Страница:
– Я родом и шотландка, и ирландка, немного француженка и…
– А у меня предки немцы…
Мик снова покричала насчет карточек, а потом пошла в столовую. Гости стали набиваться сюда из прихожей. Все брали карточки и выстраивались вдоль стен. Вот теперь наконец все начнется по-настоящему.
Она наступила до странности внезапно, эта тишина. Мальчики толпились у одной стены, девочки – у противоположной. Непонятно почему, но все вдруг перестали шуметь. Мальчики держали карточки, глядели на девочек и все молчали. Никто никого не приглашал на прогулку, как положено. Тишина становилась все более гнетущей, а Мик еще так мало бывала на вечеринках, что не знала, как себя вести. Потом мальчишки принялись друг друга тузить и снова завели разговоры. Девочки хихикали, стараясь не смотреть на мальчиков, но сразу было видно, что заботит их одно: будут они иметь успех или нет. Гнетущей тишины больше не было, но в комнате царило какое-то беспокойство.
Немного погодя один из мальчиков подошел к девочке, которую звали Долорес Браун. Стоило ему начать, как другие мальчики тут же стали приглашать ее наперебой. Когда ее карточка была исписана, они принялись за другую девочку, по имени Мэри. А потом все опять замерло. Еще одна или две девочки получили приглашения, и к хозяйке – Мик – тоже подошли трое мальчишек. На этом дело и кончилось.
Гости топтались в столовой и в прихожей. Мальчики – главным образом вокруг ведерка с пуншем – форсили друг перед другом. Девчонки держались вместе и хохотали, делая вид, будто им весело. Мальчишки думали о девочках, а девочки – о мальчиках. И от этого в комнате возникла какая-то странная атмосфера.
Вот тогда она и начала замечать Гарри Миновица. Он жил в соседнем доме, и Мик знала его с самого детства. Хотя он был на два года старше ее, Мик росла быстрее, и летом они часто боролись на лужайке неподалеку. Гарри был из еврейской семьи, но не очень похож на еврея. Волосы у него были прямые и светло-каштановые. Сегодня он был очень аккуратно одет и, входя, повесил на вешалку панаму с перышком, как у взрослого.
Но она обратила на него внимание не потому, что он был так одет. Лицо его как-то изменилось из-за того, что он снял роговые очки, которые обычно носил. На одном глазу у него набух красный ячмень, и ему приходилось склонять голову набок, как птице, чтобы кого-нибудь увидеть. Длинные, тонкие пальцы его то и дело осторожно щупали ячмень, словно он чесался. Когда Гарри попросил налить ему пунша, он сунул свой стаканчик чуть не в лицо ее папе. Мик видела, как ему трудно без очков. Он нервничал и то и дело на кого-нибудь натыкался. Гулять он пригласил только ее, да и то, наверно, потому, что она была хозяйкой.
Весь пунш был выпит. Папа побоялся, что ее это огорчит, и пошел с мамой на кухню готовить лимонад. Часть гостей стояла на крыльце и даже на тротуаре перед домом. Приятно было выйти в ночную прохладу. После духоты ярко освещенных комнат в темноте легко дышалось ароматами наступающей осени.
И тут она увидела нечто неожиданное. Вдоль тротуара и на темной мостовой выстроилась шайка соседских мальчишек. Пит, Молокосос Уэллс, Бэби и Тоща-Моща – сливом, вся их компания, начиная от ребят моложе Братишки и лет до двенадцати. Были там и совсем незнакомые, как-то пронюхавшие про вечеринку, – они просто пришли поглазеть. Однако среди них она заметила своих сверстников и даже ребят постарше, которых она не пригласила либо потому, что они ее чем-то обидели, либо потому, что обидела их она. Все они были грязные как черти, в шортах или коротких брюках с обвислым задом, в стареньких будничных платьях. Они просто стояли и глазели на ее вечеринку из темноты. Когда она увидела этих ребят, в ней сразу стали бороться два чувства: огорчение и тревога.
– Я тут тебя пригласил… – Гарри Миновиц сделал вид, будто читает ее имя на карточке, но она сразу заметила, что там ничего не написано. Папа вышел на крыльцо и засвистел в свисток, давая сигнал к первому кругу.
– Ага, – сказала она. – Пошли.
Они начали прогуливаться вокруг своего квартала. В этом длинном платье она все еще казалась себе жутко красивой. «Поглядите на Мик Келли! – завопил в темноте кто-то из ребят. – Во дает!» Она продолжала шагать как ни в чем не бывало, но запомнила, что орал Тоща-Моща… Ну ничего, она еще ему задаст! Они с Гарри быстро пошли по темному тротуару и, дойдя до конца улицы, свернули за угол.
– Сколько тебе, Мик, уже тринадцать?
– Скоро четырнадцать.
Она знала, о чем он подумал. Ей самой эта мысль не дает покоя. Рост – 168 сантиметров, вес – 47 килограммов, а ей только тринадцать. Все ребята на вечеринке – клопы рядом с ней, кроме Гарри – он ниже ее всего сантиметров на пять. Ни один мальчик не пойдет гулять с такой дылдой. Вот разве что от сигарет она перестанет расти.
– Я выросла почти на восемь сантиметров за один прошлый год, – пожаловалась она.
– Как-то на ярмарке я видел женщину ростом в два метра семьдесят. Но тебе, пожалуй, до нее не дотянуть.
Гарри остановился у темного миртового куста. Вокруг не было ни души. Он вытащил из кармана какой-то предмет и стал вертеть его в руках. Мик нагнулась, чтобы посмотреть, что там у него, – это были очки; он протирал их носовым платком.
– Извини, – сказал он. Потом надел очки, и она услышала глубокий вздох облегчения.
– Тебе надо всегда носить очки.
– Да.
– Чего ты их снимаешь?
– Сам не знаю…
Ночь была темная, тихая. Когда они переходили улицу, Гарри взял ее под руку.
– Там у тебя в гостях есть одна молодая дама, которая считает, что носить очки не мужественно. Эта особа… что ж, может, и я…
Гарри не договорил. Он вдруг подобрался, пробежал несколько шагов и подпрыгнул, чтобы сорвать лист на высоте полтора метра над его головой. Прыгал он хорошо и сорвал лист с первого раза. Потом он, держа лист в зубах, сделал несколько выпадов, боксируя с воображаемым противником. Мик подошла и встала рядом.
Как всегда, в голове ее звучала мелодия, и она напевала ее себе под нос.
– Что ты поешь?
– Это написал один тип, его зовут Моцарт.
У Гарри было хорошее настроение. Он быстро переступал вбок ногами, как заправский боксер.
– Имя вроде немецкое.
– Кажется, да.
– Фашист? – спросил он.
– Кто?
– Я спрашиваю, этот самый Моцарт – фашист или нацист?
Мик подумала.
– Нет. Эти ведь недавние, а он уже умер.
– Ну тогда хорошо. – Он снова принялся наносить удары в темноту. Ему хотелось, чтобы она спросила, почему хорошо.
– Я говорю, ну и прекрасно, – повторил он.
– Почему?
– Потому что я ненавижу фашистов. Если бы я встретил фашиста на улице, я бы его убил.
Она поглядела на Гарри. Листва под уличным фонарем бросила на его лицо подвижную пятнистую тень, похожую на веснушки. Он был взволнован.
– За что? – спросила она.
– Господи! Ты что, газет не читаешь? Тут дело вот в чем…
Они уже сделали круг и возвращались к дому. Там происходила какая-то кутерьма. Ребята с криком носились по улице. У нее вдруг засосало под ложечкой.
– Сейчас некогда объяснять, разве что мы еще раз пройдемся. Я тебе расскажу, почему я так ненавижу фашистов. Мне даже хочется тебе рассказать.
Ему, видно, первый раз посчастливилось излагать свои взгляды. Но ей неохота было его слушать. Ее внимание было поглощено тем, что творилось у нее перед домом.
– Ладно. Еще увидимся.
Прогулка окончена, теперь она могла разобраться в том, что тут произошло.
Что случилось, пока ее не было? Когда она уходила, перед домом стояли нарядные ребята и вечеринка продолжалась как полагается. А теперь – через каких-нибудь пять минут – все тут напоминало сумасшедший дом. В ее отсутствие чужие ребята вышли из темноты и ринулись прямо в дом. Ну и наглость! Из входной двери высовывался здоровенный Пит Уэллс со стаканчиком пунша в руке. Нахалы – в обвислых штанах и старом тряпье – вопили и бегали вперемешку с ее гостями.
Бэби Уилсон болталась на парадном крыльце – а ей ведь года четыре, не больше! Любому дураку понятно, что ей давно пора спать, как и Братишке. А она спускалась со ступеньки на ступеньку, держа стаканчик пунша над головой. Ей-то что здесь надо? Мистер Бреннон – ее дядя, она может брать у него сладостей задарма сколько влезет! Как только она сошла на тротуар, Мик схватила ее за руку.
– А ну-ка марш домой, Бэби Уилсон! Живо!
Мик оглянулась, размышляя, что бы ей еще предпринять, как навести порядок. Она подошла к Слюнтяю Уэллсу. Он стоял поодаль в тени, держа стаканчик в руке, и мечтательно озирался вокруг. Слюнтяю было семь лет, на нем были короткие штанишки, а грудь и ноги – голые. Ничего предосудительного он не делал, но Мик была в ярости на всех и вся.
Она схватила Слюнтяя за плечи и принялась его трясти. Сперва он терпел, крепко сжав челюсти, но скоро зубы у него застучали.
– Катись домой. Слюнтяй. Нечего тут торчать, если тебя не звали.
Когда она его отпустила, он, поджав хвост, медленно побрел по улице. Но до дому не дошел. Зайдя за угол, он уселся на обочину и стал глазеть, думая, что Мик его не видит.
На минуту ей как будто стало легче оттого, что она чуть не вытрясла из Слюнтяя душу. Но тут же в ней заговорила совесть, и она разрешила мальчику вернуться. Все дело портили взрослые ребята. Просто хулиганье, такой наглости она еще не видала. Вылакали весь пунш и превратили настоящую вечеринку в сумасшедший дом. Хлопают парадными дверьми, вопят, толкаются. Она подошла к Питу Уэллсу, он вел себя хуже всех. Напялил футбольный шлем и бодался. Питу было верных четырнадцать, хотя он до сих пор сидел в четвертом классе. Она подошла к нему, но Пит был чересчур здоровенный парень, его не очень-то потрясешь, это тебе не Слюнтяй. Когда она велела ему идти домой, он зашаркал и попытался ее боднуть.
– Я побывал уже в шести штатах: во Флориде, в Алабаме…
– Оно из серебряной парчи, с широким поясом…
Вечеринка была загублена. Все говорили разом. Приглашенные из профессионального училища перемешались с шайкой соседских ребят. Но мальчики и девочки по-прежнему стояли отдельными кучками, и никто не желал гулять. Лимонад был тоже выпит до капли. На дне осталось немножко воды, в которой плавали лимонные корочки. Папа был чересчур щедрый – наливал всем, кто подставлял стакан. Когда Мик вошла в столовую. Порция разносила бутерброды. Через пять минут их не стало; Мик достался только один – с заливным, и то хлеб в нем размяк от розовой подливки.
Порция осталась в столовой – ей хотелось посмотреть, как веселятся ребята.
– Тут так весело, даже уходить не хочется, – заявила она. – Послала сказать Длинному и Вилли, пусть сегодня погуляют одни, без меня. Такая тут идет кутерьма – посмотрю, чем все это кончится.
Кутерьма – вот это точно. Мик и сама чувствовала, что в комнате, и на крыльце, и даже на улице – повсюду царит какая-то бесшабашность. Да ей и самой море было по колено. И не только потому, что на ней взрослое платье, и, когда взглянула в зеркало под вешалкой, она показалась себе очень красивой, с румянами на щеках и тиарой из искусственных бриллиантов в прическе. Быть может, все дело в шикарном убранстве и в том, какая уйма школьников и вообще ребят набилась в дом.
– Смотрите, как бежит!
– Ох! Брось…
– Ты что, маленькая?
По улице, подобрав подолы, неслась стайка девочек; их волосы развевались на бегу. Несколько мальчишек нарезали из юкки тонкие копья и гнали ими девчонок. Как не стыдно – взрослые ребята из профессионального, вырядились на вечеринку, а ведут себя как малыши! В этой погоне была и игра, и что-то вовсе нешуточное. К Мик подошел мальчик с палкой, и она тоже пустилась бежать.
Вечеринке теперь конец. Она превратилась в обычную уличную игру. Но такой буйной ночи Мик еще не видывала. И виноваты в этом были соседские ребята. Они были как зараза: стоило им прийти на вечеринку, и ее гости забыли, что они старшеклассники и уже почти взрослые люди. Вот такое настроение бывает, когда вечером идешь мыться: хочется всласть поваляться в грязи на заднем дворе, прежде чем влезешь в ванну. Все вдруг превратились в разбушевавшихся детей, которые затеяли дикие игры в субботний вечер, а ей хотелось бушевать больше всех.
Она орала, толкалась и первая кидалась опрометью во всякую новую шалость. Она так шумела и так носилась, что ей некогда было замечать, что делают другие. Она вытворяла бог знает что и совсем запыхалась.
– Канава на том конце улицы! Канава! Канава!
Она первая бросилась туда. В конце квартала под мостовой проложили новые трубы, вырыв для этого мировую канаву. Плошки, горевшие по краям, ярко алели в темноте. Лезть вниз ей было некогда. Она добежала до колеблющихся на ветру огоньков и прыгнула.
Будь на ней теннисные туфли, она бы встала на ноги, как кошка, но в лодочках на каблуках она поскользнулась и животом шлепнулась о трубу. У нее перехватило дух. Она так и осталась лежать с закрытыми глазами.
Вечеринка… Мик с трудом вспоминала, как она себе все это представляла еще утром, какими неприступными ей казались новые соученики по училищу. И та компания, с которой ей хотелось водиться. Теперь она будет чувствовать себя на переменках совсем иначе, теперь она знает: вовсе они не какие-нибудь особенные и ничем не отличаются от других ребят. Ну и пусть вечеринка не удалась. Теперь уже все. Ничего не поделаешь.
Мик вылезла из канавы. Какие-то ребятишки играли возле горящих плошек. Пламя багрово отсвечивало, и вокруг лежали длинные зыбкие тени. Один из мальчишек сходил домой и надел маску, припасенную для Дня всех святых. Вечеринка продолжалась, только теперь она была другая.
Мик медленно побрела к дому. Проходя мимо ребят, она даже не поглядела в их сторону, ей не хотелось с ними разговаривать. Гирлянды в прихожей были сорваны, и дом казался совсем пустым – все убежали на улицу. В ванной она сняла голубое вечернее платье. Подол был оборван, и она сложила платье так, чтобы драного места не было заметно. Тиару из искусственных бриллиантов она потеряла. Ее старые шорты и рубашка валялись там, где она их бросила, – на полу. Мик переоделась. Она уже слишком взрослая, чтобы носить шорты. Завтра она их не наденет. И вообще больше никогда.
Она вышла на крыльцо. Лицо ее без румян казалось очень белым.
Она сложила у рта руки корабликом и набрала воздуху.
– Идите все домой! Дверь заперта! Вечеринка кончилась!
Она снова осталась одна в тихой таинственной ночи. Было еще не поздно: желтые квадраты освещенных окон горели вдоль улиц. Она шагала медленно, засунув руки в карманы и склонив голову набок. Шла долго, не замечая, куда идет.
Потом дома раздвинулись, потянулись сады с высокими деревьями и черным кустарником. Оглянувшись, она увидела, что стоит возле дома, к которому так часто ходила этим летом. Ноги сами привели ее сюда. Она подождала, проверила, не видит ли ее кто-нибудь. Потом прошла через сад.
Радио, как всегда, было включено. Минутку она постояла возле окна, заглядывая в комнату. Лысый мужчина и седая дама играли за столом в карты. Мик села на землю. Это было ее любимое потайное место. Со всех сторон ее вплотную обступали густые кедры, скрывая от посторонних глаз. По радио ничего хорошего не передавали: кто-то пел популярные песенки – всегда с одним и тем же концом. На душе у нее стало как-то тоскливо. Она пошарила в карманах. Там был изюм, конский каштан, нитка бус, но нашлась и одна сигарета и спички. Она закурила и обняла колени руками. На душе было до того пусто – ни мысли, ни чувства.
За одной передачей следовала другая, и все – полная мура. Впрочем, ее это даже не огорчало. Она выкурила сигарету и нарвала пучок травинок. Немного погодя заговорил новый диктор. Он сказал что-то про Бетховена. В библиотеке она читала про этого Бетховена. Он был немец, как и Моцарт. Когда он жил, он разговаривал на иностранном языке и жил на чужбине, как хотелось бы и ей. Диктор объявил, что сейчас сыграют его Третью симфонию. Она слушала диктора вполуха, ей хотелось пойти побродить и не очень было интересно, что там играют. Но тут зазвучала музыка. Мик подняла голову, и ее кулак сам собой потянулся к горлу.
Откуда она взялась, эта музыка? Минуту начало, раскачиваясь, нащупывало дорогу. Не то прогулка, не то марш… Словно кто-то вышагивал в темноте ночи. По коже у нее прошел озноб, но первая часть жаром опалила ей сердце. Она даже не слышала, что звучало потом, и только ждала, застыв с крепко сжатыми кулаками. Немного погодя та же музыка началась снова, но жестче и громче. К богу она уже отношения не имела. Это было про нее, про Мик Келли, как она сначала шла днем, а потом ночью, одна. Под палящим солнцем и в темноте, со всеми своими ощущениями и планами. Эта музыка была она сама, просто она сама.
Она не могла как следует вникнуть в то, что слышит. Музыка бурлила у нее внутри. Как быть? Удерживать отдельные замечательные куски и повторять их, чтобы потом не забыть, или дать себе волю и слушать все подряд, не задумываясь и не стараясь запомнить? Господи! Весь мир был этой музыкой, а она не могла в нее толком вслушаться. Наконец вступление повторилось снова, теперь все инструменты обрушились вместе на каждую ноту, как железный кулак, бьющий по сердцу. И первая часть кончилась.
Сколько длилась эта музыка? Долго или нет? Может, время и продолжало идти, но при чем тут оно, когда такая музыка? Мик сидела, крепко обхватив руками ноги, больно вцепившись зубами в свое солоноватое колено. Может, она слушала всего пять минут, а может, полночи. Вторая часть была окрашена в черное – медленный марш. Не грустный, а такой, словно весь мир – мертвый и черный, и даже бесполезно вспоминать, каким он был прежде. Один из инструментов, похожий на рожок, вел печальную прозрачную мелодию. Потом музыка выплеснулась гневом и скрытым клокотанием. А потом снова зазвучал черный марш.
Но, пожалуй, музыка последней части симфонии ей нравилась больше всего – радостная, словно самые великие люди на земле бегали и прыгали, веселились и смеялись. От такой замечательной музыки больнее всего. Весь мир превращается в эту симфонию, и никаких сил не хватает слушать.
Все кончилось, а она все сидела как каменная, обхватив колени руками. Началась другая передача, и она заткнула пальцами уши. Музыка оставила внутри только вот эту нестерпимую боль и оцепенение. Она не могла припомнить ни одного места из симфонии, даже последних нот. Старалась вспомнить, но не слышала ни единого звука. Теперь, когда все кончилось, осталось только ее сердце, дрожащее как заяц, и эта ужасная боль.
Радио и свет в доме выключили. Ночь была очень темная. Вдруг Мик заколотила себя кулаками по бедру. Она била изо всех сил по одному и тому же месту, пока слезы не потекли у нее из глаз. Но этого ей было мало. Под кустом был рассыпан острый щебень. Она схватила горсть камней и стала царапать ими ногу, пока не почувствовала на руке кровь. Тогда она легла навзничь и стала смотреть в ночное небо. Теперь, когда нога горела от боли, ей стало легче. Она долго так лежала на мокрой траве и постепенно стала дышать медленнее и свободнее.
Как же могли ученые, глядя на небо, сразу не понять, что земля круглая? Небо было выгнутым, как внутренность огромного стеклянного шара, темно-темно-синим со сверкающими брызгами звезд. Ночь была беззвучна. Пахло нагретыми за день кедрами. Она и не пыталась думать о музыке, когда та вернулась к ней. Первая часть возникла в ее мозгу такой, как она была сыграна. Она слушала ее спокойно, вдумчиво и разбирала ноты в уме, как задачу по геометрии, чтобы получше запомнить. Очертания звуков были ей так ясны, что теперь она не могла их забыть.
Ей стало легко. Она прошептала вслух: «Прости меня, боже, ибо не ведаю, что творю». Почему ей пришли в голову эти слова? Кто же теперь не знает, что никакого бога на самом деле нет? Когда она думала о том, как раньше представляла себе бога, перед ее глазами почему-то сразу возникал мистер Сингер, обернутый в длинную белую простыню. Бог молчит – может, потому он ей таким представлялся? Она снова повторила, будто обращая слова к мистеру Сингеру: «Прости меня, боже, ибо не ведаю, что творю».
Эта часть музыки была красивой и ясной. Она теперь смогла бы ее спеть. Быть может, позже, как-нибудь утром, как только она проснется, к ней вернется и остальная музыка. Если когда-нибудь она снова услышит симфонию, к тому, что она знает, прибавятся и другие части. А если ей удастся услышать ее еще раза четыре, хотя бы только четыре, она будет знать ее всю наизусть. Может быть.
Она снова прослушала вступление. Потом звуки потекли медленнее, едва слышно, словно она постепенно погружалась в темную землю.
Мик, вздрогнув, очнулась. Ей стало зябко, и перед пробуждением ей снилось, что Этта Келли сдернула с нее все одеяло.
«Отдай одеяло», – пробормотала она. Потом открыла глаза. Небо совсем почернело, и звезды пропали. Трава была мокрая. Мик поспешно поднялась – папа будет беспокоиться. Тут она вспомнила музыку. Сколько сейчас времени – двенадцать или три, – она не знала и поэтому опрометью кинулась домой. В воздухе стоял запах осени. Быстрая, громкая музыка звучала у нее в голове, и она все быстрее и быстрее бежала по улицам к дому.
– А у меня предки немцы…
Мик снова покричала насчет карточек, а потом пошла в столовую. Гости стали набиваться сюда из прихожей. Все брали карточки и выстраивались вдоль стен. Вот теперь наконец все начнется по-настоящему.
Она наступила до странности внезапно, эта тишина. Мальчики толпились у одной стены, девочки – у противоположной. Непонятно почему, но все вдруг перестали шуметь. Мальчики держали карточки, глядели на девочек и все молчали. Никто никого не приглашал на прогулку, как положено. Тишина становилась все более гнетущей, а Мик еще так мало бывала на вечеринках, что не знала, как себя вести. Потом мальчишки принялись друг друга тузить и снова завели разговоры. Девочки хихикали, стараясь не смотреть на мальчиков, но сразу было видно, что заботит их одно: будут они иметь успех или нет. Гнетущей тишины больше не было, но в комнате царило какое-то беспокойство.
Немного погодя один из мальчиков подошел к девочке, которую звали Долорес Браун. Стоило ему начать, как другие мальчики тут же стали приглашать ее наперебой. Когда ее карточка была исписана, они принялись за другую девочку, по имени Мэри. А потом все опять замерло. Еще одна или две девочки получили приглашения, и к хозяйке – Мик – тоже подошли трое мальчишек. На этом дело и кончилось.
Гости топтались в столовой и в прихожей. Мальчики – главным образом вокруг ведерка с пуншем – форсили друг перед другом. Девчонки держались вместе и хохотали, делая вид, будто им весело. Мальчишки думали о девочках, а девочки – о мальчиках. И от этого в комнате возникла какая-то странная атмосфера.
Вот тогда она и начала замечать Гарри Миновица. Он жил в соседнем доме, и Мик знала его с самого детства. Хотя он был на два года старше ее, Мик росла быстрее, и летом они часто боролись на лужайке неподалеку. Гарри был из еврейской семьи, но не очень похож на еврея. Волосы у него были прямые и светло-каштановые. Сегодня он был очень аккуратно одет и, входя, повесил на вешалку панаму с перышком, как у взрослого.
Но она обратила на него внимание не потому, что он был так одет. Лицо его как-то изменилось из-за того, что он снял роговые очки, которые обычно носил. На одном глазу у него набух красный ячмень, и ему приходилось склонять голову набок, как птице, чтобы кого-нибудь увидеть. Длинные, тонкие пальцы его то и дело осторожно щупали ячмень, словно он чесался. Когда Гарри попросил налить ему пунша, он сунул свой стаканчик чуть не в лицо ее папе. Мик видела, как ему трудно без очков. Он нервничал и то и дело на кого-нибудь натыкался. Гулять он пригласил только ее, да и то, наверно, потому, что она была хозяйкой.
Весь пунш был выпит. Папа побоялся, что ее это огорчит, и пошел с мамой на кухню готовить лимонад. Часть гостей стояла на крыльце и даже на тротуаре перед домом. Приятно было выйти в ночную прохладу. После духоты ярко освещенных комнат в темноте легко дышалось ароматами наступающей осени.
И тут она увидела нечто неожиданное. Вдоль тротуара и на темной мостовой выстроилась шайка соседских мальчишек. Пит, Молокосос Уэллс, Бэби и Тоща-Моща – сливом, вся их компания, начиная от ребят моложе Братишки и лет до двенадцати. Были там и совсем незнакомые, как-то пронюхавшие про вечеринку, – они просто пришли поглазеть. Однако среди них она заметила своих сверстников и даже ребят постарше, которых она не пригласила либо потому, что они ее чем-то обидели, либо потому, что обидела их она. Все они были грязные как черти, в шортах или коротких брюках с обвислым задом, в стареньких будничных платьях. Они просто стояли и глазели на ее вечеринку из темноты. Когда она увидела этих ребят, в ней сразу стали бороться два чувства: огорчение и тревога.
– Я тут тебя пригласил… – Гарри Миновиц сделал вид, будто читает ее имя на карточке, но она сразу заметила, что там ничего не написано. Папа вышел на крыльцо и засвистел в свисток, давая сигнал к первому кругу.
– Ага, – сказала она. – Пошли.
Они начали прогуливаться вокруг своего квартала. В этом длинном платье она все еще казалась себе жутко красивой. «Поглядите на Мик Келли! – завопил в темноте кто-то из ребят. – Во дает!» Она продолжала шагать как ни в чем не бывало, но запомнила, что орал Тоща-Моща… Ну ничего, она еще ему задаст! Они с Гарри быстро пошли по темному тротуару и, дойдя до конца улицы, свернули за угол.
– Сколько тебе, Мик, уже тринадцать?
– Скоро четырнадцать.
Она знала, о чем он подумал. Ей самой эта мысль не дает покоя. Рост – 168 сантиметров, вес – 47 килограммов, а ей только тринадцать. Все ребята на вечеринке – клопы рядом с ней, кроме Гарри – он ниже ее всего сантиметров на пять. Ни один мальчик не пойдет гулять с такой дылдой. Вот разве что от сигарет она перестанет расти.
– Я выросла почти на восемь сантиметров за один прошлый год, – пожаловалась она.
– Как-то на ярмарке я видел женщину ростом в два метра семьдесят. Но тебе, пожалуй, до нее не дотянуть.
Гарри остановился у темного миртового куста. Вокруг не было ни души. Он вытащил из кармана какой-то предмет и стал вертеть его в руках. Мик нагнулась, чтобы посмотреть, что там у него, – это были очки; он протирал их носовым платком.
– Извини, – сказал он. Потом надел очки, и она услышала глубокий вздох облегчения.
– Тебе надо всегда носить очки.
– Да.
– Чего ты их снимаешь?
– Сам не знаю…
Ночь была темная, тихая. Когда они переходили улицу, Гарри взял ее под руку.
– Там у тебя в гостях есть одна молодая дама, которая считает, что носить очки не мужественно. Эта особа… что ж, может, и я…
Гарри не договорил. Он вдруг подобрался, пробежал несколько шагов и подпрыгнул, чтобы сорвать лист на высоте полтора метра над его головой. Прыгал он хорошо и сорвал лист с первого раза. Потом он, держа лист в зубах, сделал несколько выпадов, боксируя с воображаемым противником. Мик подошла и встала рядом.
Как всегда, в голове ее звучала мелодия, и она напевала ее себе под нос.
– Что ты поешь?
– Это написал один тип, его зовут Моцарт.
У Гарри было хорошее настроение. Он быстро переступал вбок ногами, как заправский боксер.
– Имя вроде немецкое.
– Кажется, да.
– Фашист? – спросил он.
– Кто?
– Я спрашиваю, этот самый Моцарт – фашист или нацист?
Мик подумала.
– Нет. Эти ведь недавние, а он уже умер.
– Ну тогда хорошо. – Он снова принялся наносить удары в темноту. Ему хотелось, чтобы она спросила, почему хорошо.
– Я говорю, ну и прекрасно, – повторил он.
– Почему?
– Потому что я ненавижу фашистов. Если бы я встретил фашиста на улице, я бы его убил.
Она поглядела на Гарри. Листва под уличным фонарем бросила на его лицо подвижную пятнистую тень, похожую на веснушки. Он был взволнован.
– За что? – спросила она.
– Господи! Ты что, газет не читаешь? Тут дело вот в чем…
Они уже сделали круг и возвращались к дому. Там происходила какая-то кутерьма. Ребята с криком носились по улице. У нее вдруг засосало под ложечкой.
– Сейчас некогда объяснять, разве что мы еще раз пройдемся. Я тебе расскажу, почему я так ненавижу фашистов. Мне даже хочется тебе рассказать.
Ему, видно, первый раз посчастливилось излагать свои взгляды. Но ей неохота было его слушать. Ее внимание было поглощено тем, что творилось у нее перед домом.
– Ладно. Еще увидимся.
Прогулка окончена, теперь она могла разобраться в том, что тут произошло.
Что случилось, пока ее не было? Когда она уходила, перед домом стояли нарядные ребята и вечеринка продолжалась как полагается. А теперь – через каких-нибудь пять минут – все тут напоминало сумасшедший дом. В ее отсутствие чужие ребята вышли из темноты и ринулись прямо в дом. Ну и наглость! Из входной двери высовывался здоровенный Пит Уэллс со стаканчиком пунша в руке. Нахалы – в обвислых штанах и старом тряпье – вопили и бегали вперемешку с ее гостями.
Бэби Уилсон болталась на парадном крыльце – а ей ведь года четыре, не больше! Любому дураку понятно, что ей давно пора спать, как и Братишке. А она спускалась со ступеньки на ступеньку, держа стаканчик пунша над головой. Ей-то что здесь надо? Мистер Бреннон – ее дядя, она может брать у него сладостей задарма сколько влезет! Как только она сошла на тротуар, Мик схватила ее за руку.
– А ну-ка марш домой, Бэби Уилсон! Живо!
Мик оглянулась, размышляя, что бы ей еще предпринять, как навести порядок. Она подошла к Слюнтяю Уэллсу. Он стоял поодаль в тени, держа стаканчик в руке, и мечтательно озирался вокруг. Слюнтяю было семь лет, на нем были короткие штанишки, а грудь и ноги – голые. Ничего предосудительного он не делал, но Мик была в ярости на всех и вся.
Она схватила Слюнтяя за плечи и принялась его трясти. Сперва он терпел, крепко сжав челюсти, но скоро зубы у него застучали.
– Катись домой. Слюнтяй. Нечего тут торчать, если тебя не звали.
Когда она его отпустила, он, поджав хвост, медленно побрел по улице. Но до дому не дошел. Зайдя за угол, он уселся на обочину и стал глазеть, думая, что Мик его не видит.
На минуту ей как будто стало легче оттого, что она чуть не вытрясла из Слюнтяя душу. Но тут же в ней заговорила совесть, и она разрешила мальчику вернуться. Все дело портили взрослые ребята. Просто хулиганье, такой наглости она еще не видала. Вылакали весь пунш и превратили настоящую вечеринку в сумасшедший дом. Хлопают парадными дверьми, вопят, толкаются. Она подошла к Питу Уэллсу, он вел себя хуже всех. Напялил футбольный шлем и бодался. Питу было верных четырнадцать, хотя он до сих пор сидел в четвертом классе. Она подошла к нему, но Пит был чересчур здоровенный парень, его не очень-то потрясешь, это тебе не Слюнтяй. Когда она велела ему идти домой, он зашаркал и попытался ее боднуть.
– Я побывал уже в шести штатах: во Флориде, в Алабаме…
– Оно из серебряной парчи, с широким поясом…
Вечеринка была загублена. Все говорили разом. Приглашенные из профессионального училища перемешались с шайкой соседских ребят. Но мальчики и девочки по-прежнему стояли отдельными кучками, и никто не желал гулять. Лимонад был тоже выпит до капли. На дне осталось немножко воды, в которой плавали лимонные корочки. Папа был чересчур щедрый – наливал всем, кто подставлял стакан. Когда Мик вошла в столовую. Порция разносила бутерброды. Через пять минут их не стало; Мик достался только один – с заливным, и то хлеб в нем размяк от розовой подливки.
Порция осталась в столовой – ей хотелось посмотреть, как веселятся ребята.
– Тут так весело, даже уходить не хочется, – заявила она. – Послала сказать Длинному и Вилли, пусть сегодня погуляют одни, без меня. Такая тут идет кутерьма – посмотрю, чем все это кончится.
Кутерьма – вот это точно. Мик и сама чувствовала, что в комнате, и на крыльце, и даже на улице – повсюду царит какая-то бесшабашность. Да ей и самой море было по колено. И не только потому, что на ней взрослое платье, и, когда взглянула в зеркало под вешалкой, она показалась себе очень красивой, с румянами на щеках и тиарой из искусственных бриллиантов в прическе. Быть может, все дело в шикарном убранстве и в том, какая уйма школьников и вообще ребят набилась в дом.
– Смотрите, как бежит!
– Ох! Брось…
– Ты что, маленькая?
По улице, подобрав подолы, неслась стайка девочек; их волосы развевались на бегу. Несколько мальчишек нарезали из юкки тонкие копья и гнали ими девчонок. Как не стыдно – взрослые ребята из профессионального, вырядились на вечеринку, а ведут себя как малыши! В этой погоне была и игра, и что-то вовсе нешуточное. К Мик подошел мальчик с палкой, и она тоже пустилась бежать.
Вечеринке теперь конец. Она превратилась в обычную уличную игру. Но такой буйной ночи Мик еще не видывала. И виноваты в этом были соседские ребята. Они были как зараза: стоило им прийти на вечеринку, и ее гости забыли, что они старшеклассники и уже почти взрослые люди. Вот такое настроение бывает, когда вечером идешь мыться: хочется всласть поваляться в грязи на заднем дворе, прежде чем влезешь в ванну. Все вдруг превратились в разбушевавшихся детей, которые затеяли дикие игры в субботний вечер, а ей хотелось бушевать больше всех.
Она орала, толкалась и первая кидалась опрометью во всякую новую шалость. Она так шумела и так носилась, что ей некогда было замечать, что делают другие. Она вытворяла бог знает что и совсем запыхалась.
– Канава на том конце улицы! Канава! Канава!
Она первая бросилась туда. В конце квартала под мостовой проложили новые трубы, вырыв для этого мировую канаву. Плошки, горевшие по краям, ярко алели в темноте. Лезть вниз ей было некогда. Она добежала до колеблющихся на ветру огоньков и прыгнула.
Будь на ней теннисные туфли, она бы встала на ноги, как кошка, но в лодочках на каблуках она поскользнулась и животом шлепнулась о трубу. У нее перехватило дух. Она так и осталась лежать с закрытыми глазами.
Вечеринка… Мик с трудом вспоминала, как она себе все это представляла еще утром, какими неприступными ей казались новые соученики по училищу. И та компания, с которой ей хотелось водиться. Теперь она будет чувствовать себя на переменках совсем иначе, теперь она знает: вовсе они не какие-нибудь особенные и ничем не отличаются от других ребят. Ну и пусть вечеринка не удалась. Теперь уже все. Ничего не поделаешь.
Мик вылезла из канавы. Какие-то ребятишки играли возле горящих плошек. Пламя багрово отсвечивало, и вокруг лежали длинные зыбкие тени. Один из мальчишек сходил домой и надел маску, припасенную для Дня всех святых. Вечеринка продолжалась, только теперь она была другая.
Мик медленно побрела к дому. Проходя мимо ребят, она даже не поглядела в их сторону, ей не хотелось с ними разговаривать. Гирлянды в прихожей были сорваны, и дом казался совсем пустым – все убежали на улицу. В ванной она сняла голубое вечернее платье. Подол был оборван, и она сложила платье так, чтобы драного места не было заметно. Тиару из искусственных бриллиантов она потеряла. Ее старые шорты и рубашка валялись там, где она их бросила, – на полу. Мик переоделась. Она уже слишком взрослая, чтобы носить шорты. Завтра она их не наденет. И вообще больше никогда.
Она вышла на крыльцо. Лицо ее без румян казалось очень белым.
Она сложила у рта руки корабликом и набрала воздуху.
– Идите все домой! Дверь заперта! Вечеринка кончилась!
Она снова осталась одна в тихой таинственной ночи. Было еще не поздно: желтые квадраты освещенных окон горели вдоль улиц. Она шагала медленно, засунув руки в карманы и склонив голову набок. Шла долго, не замечая, куда идет.
Потом дома раздвинулись, потянулись сады с высокими деревьями и черным кустарником. Оглянувшись, она увидела, что стоит возле дома, к которому так часто ходила этим летом. Ноги сами привели ее сюда. Она подождала, проверила, не видит ли ее кто-нибудь. Потом прошла через сад.
Радио, как всегда, было включено. Минутку она постояла возле окна, заглядывая в комнату. Лысый мужчина и седая дама играли за столом в карты. Мик села на землю. Это было ее любимое потайное место. Со всех сторон ее вплотную обступали густые кедры, скрывая от посторонних глаз. По радио ничего хорошего не передавали: кто-то пел популярные песенки – всегда с одним и тем же концом. На душе у нее стало как-то тоскливо. Она пошарила в карманах. Там был изюм, конский каштан, нитка бус, но нашлась и одна сигарета и спички. Она закурила и обняла колени руками. На душе было до того пусто – ни мысли, ни чувства.
За одной передачей следовала другая, и все – полная мура. Впрочем, ее это даже не огорчало. Она выкурила сигарету и нарвала пучок травинок. Немного погодя заговорил новый диктор. Он сказал что-то про Бетховена. В библиотеке она читала про этого Бетховена. Он был немец, как и Моцарт. Когда он жил, он разговаривал на иностранном языке и жил на чужбине, как хотелось бы и ей. Диктор объявил, что сейчас сыграют его Третью симфонию. Она слушала диктора вполуха, ей хотелось пойти побродить и не очень было интересно, что там играют. Но тут зазвучала музыка. Мик подняла голову, и ее кулак сам собой потянулся к горлу.
Откуда она взялась, эта музыка? Минуту начало, раскачиваясь, нащупывало дорогу. Не то прогулка, не то марш… Словно кто-то вышагивал в темноте ночи. По коже у нее прошел озноб, но первая часть жаром опалила ей сердце. Она даже не слышала, что звучало потом, и только ждала, застыв с крепко сжатыми кулаками. Немного погодя та же музыка началась снова, но жестче и громче. К богу она уже отношения не имела. Это было про нее, про Мик Келли, как она сначала шла днем, а потом ночью, одна. Под палящим солнцем и в темноте, со всеми своими ощущениями и планами. Эта музыка была она сама, просто она сама.
Она не могла как следует вникнуть в то, что слышит. Музыка бурлила у нее внутри. Как быть? Удерживать отдельные замечательные куски и повторять их, чтобы потом не забыть, или дать себе волю и слушать все подряд, не задумываясь и не стараясь запомнить? Господи! Весь мир был этой музыкой, а она не могла в нее толком вслушаться. Наконец вступление повторилось снова, теперь все инструменты обрушились вместе на каждую ноту, как железный кулак, бьющий по сердцу. И первая часть кончилась.
Сколько длилась эта музыка? Долго или нет? Может, время и продолжало идти, но при чем тут оно, когда такая музыка? Мик сидела, крепко обхватив руками ноги, больно вцепившись зубами в свое солоноватое колено. Может, она слушала всего пять минут, а может, полночи. Вторая часть была окрашена в черное – медленный марш. Не грустный, а такой, словно весь мир – мертвый и черный, и даже бесполезно вспоминать, каким он был прежде. Один из инструментов, похожий на рожок, вел печальную прозрачную мелодию. Потом музыка выплеснулась гневом и скрытым клокотанием. А потом снова зазвучал черный марш.
Но, пожалуй, музыка последней части симфонии ей нравилась больше всего – радостная, словно самые великие люди на земле бегали и прыгали, веселились и смеялись. От такой замечательной музыки больнее всего. Весь мир превращается в эту симфонию, и никаких сил не хватает слушать.
Все кончилось, а она все сидела как каменная, обхватив колени руками. Началась другая передача, и она заткнула пальцами уши. Музыка оставила внутри только вот эту нестерпимую боль и оцепенение. Она не могла припомнить ни одного места из симфонии, даже последних нот. Старалась вспомнить, но не слышала ни единого звука. Теперь, когда все кончилось, осталось только ее сердце, дрожащее как заяц, и эта ужасная боль.
Радио и свет в доме выключили. Ночь была очень темная. Вдруг Мик заколотила себя кулаками по бедру. Она била изо всех сил по одному и тому же месту, пока слезы не потекли у нее из глаз. Но этого ей было мало. Под кустом был рассыпан острый щебень. Она схватила горсть камней и стала царапать ими ногу, пока не почувствовала на руке кровь. Тогда она легла навзничь и стала смотреть в ночное небо. Теперь, когда нога горела от боли, ей стало легче. Она долго так лежала на мокрой траве и постепенно стала дышать медленнее и свободнее.
Как же могли ученые, глядя на небо, сразу не понять, что земля круглая? Небо было выгнутым, как внутренность огромного стеклянного шара, темно-темно-синим со сверкающими брызгами звезд. Ночь была беззвучна. Пахло нагретыми за день кедрами. Она и не пыталась думать о музыке, когда та вернулась к ней. Первая часть возникла в ее мозгу такой, как она была сыграна. Она слушала ее спокойно, вдумчиво и разбирала ноты в уме, как задачу по геометрии, чтобы получше запомнить. Очертания звуков были ей так ясны, что теперь она не могла их забыть.
Ей стало легко. Она прошептала вслух: «Прости меня, боже, ибо не ведаю, что творю». Почему ей пришли в голову эти слова? Кто же теперь не знает, что никакого бога на самом деле нет? Когда она думала о том, как раньше представляла себе бога, перед ее глазами почему-то сразу возникал мистер Сингер, обернутый в длинную белую простыню. Бог молчит – может, потому он ей таким представлялся? Она снова повторила, будто обращая слова к мистеру Сингеру: «Прости меня, боже, ибо не ведаю, что творю».
Эта часть музыки была красивой и ясной. Она теперь смогла бы ее спеть. Быть может, позже, как-нибудь утром, как только она проснется, к ней вернется и остальная музыка. Если когда-нибудь она снова услышит симфонию, к тому, что она знает, прибавятся и другие части. А если ей удастся услышать ее еще раза четыре, хотя бы только четыре, она будет знать ее всю наизусть. Может быть.
Она снова прослушала вступление. Потом звуки потекли медленнее, едва слышно, словно она постепенно погружалась в темную землю.
Мик, вздрогнув, очнулась. Ей стало зябко, и перед пробуждением ей снилось, что Этта Келли сдернула с нее все одеяло.
«Отдай одеяло», – пробормотала она. Потом открыла глаза. Небо совсем почернело, и звезды пропали. Трава была мокрая. Мик поспешно поднялась – папа будет беспокоиться. Тут она вспомнила музыку. Сколько сейчас времени – двенадцать или три, – она не знала и поэтому опрометью кинулась домой. В воздухе стоял запах осени. Быстрая, громкая музыка звучала у нее в голове, и она все быстрее и быстрее бежала по улицам к дому.
2
К началу октября дни поголубели и стали прохладнее. Биф Бреннон сменил легкие брюки из рогожки на темно-серые из саржи. За стойкой кафе он поставил машину, которая варила шоколад. Мик была неравнодушна к горячему шоколаду и три-четыре раза в неделю заходила выпить чашечку. Хозяин брал с Мик пять центов вместо десяти и хотел бы вообще поить ее даром. Он смотрел на нее, когда она пила шоколад, с волнением и грустью. Его так и тянуло дотронуться до ее выгоревших, спутанных волос, но не так, как он раньше трогал женщин. Говоря с ней, он ощущал какую-то неловкость и сам слышал, что в голосе его звучит непривычная хрипота.
У него было много забот. Во-первых, Алиса чувствовала себя неважно. Она, как всегда, работала внизу с семи утра до десяти вечера, но двигалась медленно, и под глазами у нее лежали темные тени. Недомогание ее прежде всего сказывалось на работе. Как-то раз в воскресенье, печатая меню на машинке, она пометила цену на блюдо с цыпленком по-королевски в двадцать центов вместо пятидесяти и обнаружила свою ошибку, только когда несколько клиентов, заказавших это блюдо, стали расплачиваться. В другой раз она разменяла десять долларов двумя пятерками и тремя долларовыми бумажками. Биф подолгу стоял и глядел на нее, задумчиво потирая нос, полуприкрыв глаза.
Они друг с другом этого не обсуждали. Ночью, пока Алиса спала, он работал внизу, а утром она управлялась в ресторане одна. Когда они работали вдвоем, он обычно стоял за кассой и присматривал за кухней и столиками. Разговаривали они только по делу, но Биф все время следил за ней с растерянным выражением лица.
Днем восьмого октября из комнаты, где они спали, раздался крик. Биф побежал наверх. Через час Алису увезли в больницу, и доктор вырезал у нее опухоль величиной почти с новорожденного младенца. А еще через час Алиса умерла.
Биф сидел возле ее койки в больнице как оглушенный. Она умерла при нем. Глаза у нее сначала были одурелые, затуманенные от эфира, а потом вдруг остекленели. Сестра и врач вышли из комнаты. Он продолжал вглядываться в ее лицо. Если не считать синеватой бледности, оно мало изменилось. Он замечал малейшие подробности, словно не видел этого лица ежедневно в течение двадцати одного года. И вот когда он так сидел, перед глазами его постепенно возникала картина, которую он рисовал себе уже много лет.
Холодный зеленый океан и горячая, золотая полоска песка. У шелковистой бахромы пены играют малыши. Крепенькая загорелая девочка, худые голые мальчишки и стайка подростков бегают и перекликаются нежными, тонкими голосами. Тут дети, которых он знает, – Мик и его племянница Бэби, – но есть и чужие детские лица, которых никто никогда не видел. Биф опустил голову.
Он долго сидел, а потом поднялся со стула и встал посреди комнаты. Было слышно, как его свояченица Люсиль шагает по приемной за дверью. Тучная пчела ползла по крышке тумбочки, и Биф, ловко поймав ее в горсть, выкинул в открытое окно. Он еще раз взглянул на мертвое лицо, а потом чинно, уже как вдовец, отворил дверь в больничный коридор.
На другой день около полудня он сидел наверху в комнате и шил. Почему? Почему даже тогда, когда по-настоящему любишь, тот, кто остается в живых, редко кончает самоубийством, чтобы последовать за тем, кого любил? Только потому, что живые должны хоронить своих мертвецов? Из-за того положенного ритуала, который надо выполнить после смерти близкого человека? Потому ли, что тот, кто остается в живых, словно поднимается на какое-то время на сцену, где каждая секунда превращается в вечность и куда обращены взгляды множества зрителей? Потому, что он еще должен выполнить какую-то свою обязанность? А может, если между людьми была любовь, овдовевший должен остаться, дабы воскресить любимого, и тот, кто ушел, тогда вовсе не умер, а, наоборот, только растет и возникает вновь в душе живущего? Почему?
Биф низко склонился над своим шитьем, размышляя о самых разных вещах. Он шил умело, кончики пальцев у него так загрубели, что ему не нужен был наперсток. Траурные повязки уже были нашиты на рукава двух серых костюмов, и теперь он заканчивал третью.
У него было много забот. Во-первых, Алиса чувствовала себя неважно. Она, как всегда, работала внизу с семи утра до десяти вечера, но двигалась медленно, и под глазами у нее лежали темные тени. Недомогание ее прежде всего сказывалось на работе. Как-то раз в воскресенье, печатая меню на машинке, она пометила цену на блюдо с цыпленком по-королевски в двадцать центов вместо пятидесяти и обнаружила свою ошибку, только когда несколько клиентов, заказавших это блюдо, стали расплачиваться. В другой раз она разменяла десять долларов двумя пятерками и тремя долларовыми бумажками. Биф подолгу стоял и глядел на нее, задумчиво потирая нос, полуприкрыв глаза.
Они друг с другом этого не обсуждали. Ночью, пока Алиса спала, он работал внизу, а утром она управлялась в ресторане одна. Когда они работали вдвоем, он обычно стоял за кассой и присматривал за кухней и столиками. Разговаривали они только по делу, но Биф все время следил за ней с растерянным выражением лица.
Днем восьмого октября из комнаты, где они спали, раздался крик. Биф побежал наверх. Через час Алису увезли в больницу, и доктор вырезал у нее опухоль величиной почти с новорожденного младенца. А еще через час Алиса умерла.
Биф сидел возле ее койки в больнице как оглушенный. Она умерла при нем. Глаза у нее сначала были одурелые, затуманенные от эфира, а потом вдруг остекленели. Сестра и врач вышли из комнаты. Он продолжал вглядываться в ее лицо. Если не считать синеватой бледности, оно мало изменилось. Он замечал малейшие подробности, словно не видел этого лица ежедневно в течение двадцати одного года. И вот когда он так сидел, перед глазами его постепенно возникала картина, которую он рисовал себе уже много лет.
Холодный зеленый океан и горячая, золотая полоска песка. У шелковистой бахромы пены играют малыши. Крепенькая загорелая девочка, худые голые мальчишки и стайка подростков бегают и перекликаются нежными, тонкими голосами. Тут дети, которых он знает, – Мик и его племянница Бэби, – но есть и чужие детские лица, которых никто никогда не видел. Биф опустил голову.
Он долго сидел, а потом поднялся со стула и встал посреди комнаты. Было слышно, как его свояченица Люсиль шагает по приемной за дверью. Тучная пчела ползла по крышке тумбочки, и Биф, ловко поймав ее в горсть, выкинул в открытое окно. Он еще раз взглянул на мертвое лицо, а потом чинно, уже как вдовец, отворил дверь в больничный коридор.
На другой день около полудня он сидел наверху в комнате и шил. Почему? Почему даже тогда, когда по-настоящему любишь, тот, кто остается в живых, редко кончает самоубийством, чтобы последовать за тем, кого любил? Только потому, что живые должны хоронить своих мертвецов? Из-за того положенного ритуала, который надо выполнить после смерти близкого человека? Потому ли, что тот, кто остается в живых, словно поднимается на какое-то время на сцену, где каждая секунда превращается в вечность и куда обращены взгляды множества зрителей? Потому, что он еще должен выполнить какую-то свою обязанность? А может, если между людьми была любовь, овдовевший должен остаться, дабы воскресить любимого, и тот, кто ушел, тогда вовсе не умер, а, наоборот, только растет и возникает вновь в душе живущего? Почему?
Биф низко склонился над своим шитьем, размышляя о самых разных вещах. Он шил умело, кончики пальцев у него так загрубели, что ему не нужен был наперсток. Траурные повязки уже были нашиты на рукава двух серых костюмов, и теперь он заканчивал третью.