Страница:
– Ну, я не буду вам мешать, – торопливо заговорил Ляховский. – У меня бездна дел…
В гостиной воцарилось на минуту принужденное, тяжелое молчание. Привалов чувствовал себя лишним в этом интимном кружке и напряженно молчал.
– Хотите кофе? – предлагала Ляховская.
Привалов отказался.
– Я просил бы вас продолжать ваш прежний разговор, – заметил он, – если только я не мешаю…
– Нет, зачем же мешать, – ответил за них Лоскутов.
В гостиной воцарилось на минуту принужденное, тяжелое молчание. Привалов чувствовал себя лишним в этом интимном кружке и напряженно молчал.
– Хотите кофе? – предлагала Ляховская.
Привалов отказался.
– Я просил бы вас продолжать ваш прежний разговор, – заметил он, – если только я не мешаю…
– Нет, зачем же мешать, – ответил за них Лоскутов.
XIX
В кабинете Ляховского весело и дружелюбно беседовали с хозяином Половодов и «дядюшка». Особенным оживлением отличался сегодня Половодов. Он фамильярно трепал дядюшку по плечу и старался разогнать в Ляховском те минуты сомнений, которые оставляли на его лбу глубокие морщины и заставляли брови плотно сдвигаться. Ляховский, очевидно, не решался на что-то, чего домогался Половодов; дядюшка держался в стороне и только напряженно улыбался, сохраняя свой розово-херувимский вид.
– Да уж вы, Игнатий Львович, не беспокойтесь, – объяснил Половодов, широко расставляя свои длинные ноги, точно последнее было самым неопровержимым аргументом.
– Я и не беспокоюсь… Нет, не беспокоюсь, – отвечал Ляховский, ерзая в своем ободранном кресле.
– Оскар Филипыч знает все… – проговорил наконец Половодов, любивший одним ударом разрешать все недоумения.
– Как все? Что такое все? – как-то жалко залепетал Ляховский, испытующе переводя глаза с Половодова на дядюшку. – Кажется, между нами нет никаких особенных секретов…
Половодов неестественно захохотал, запрокинув голову назад, а потом самым беззаботным голосом проговорил:
– Не беспокойтесь и не сомневайтесь, дорогой Игнатий Львович. Вы можете быть совершенно откровенны с Оскаром Филипычем: я объяснил ему все относительно приваловской опеки…
Эти слова для Ляховского были ударом грома, и он только бессильно съежился в своем кресле, как приколотый пузырь. Дядюшка принял серьезный вид и вытянул губы.
– Прежде чем объяснить все всякому постороннему человеку, вам не мешало бы посоветоваться со мною, Александр Павлыч, – глухо заговорил Ляховский, подбирая слова. – Может быть, я не желаю ничьего постороннего вмешательства… Может быть, я не соглашусь посвящать никого в мои дела! Может быть… наконец…
– Э, батенька, перестаньте ломать комедию! – с сердцем перебил его Половодов, делая злые глаза. – Вы меня знаете, и я вас хорошо знаю… Что же еще представляться!
– Вы слишком много себе позволяете, Александр Павлыч… я… я.
– Послушайте, Игнатий Львович, – настойчиво продолжал Половодов. – Если я доверился Оскару Филипычу, следовательно, вы можете ему доверять, как мне самому…
«Дурак, дурак и дурак! – с бешенством думал Ляховский, совсем не слушая Половодова. – Первому попавшемуся в глаза немчурке все разболтал… Это безумие! Ох, не верю я вам, никому не верю, ни одному вашему слову… Продадите, обманете, подведете…»
– Я ничего не знаю и умею молчать… – заявил с своей стороны дядюшка, прерывая общее тяжелое молчание.
– Мне до вас решительно никакого нет дела!.. – резко отозвался Ляховский, вскакивая с кресла. – Будете вы говорить или молчать – это меня нисколько не касается! Понимаете: нисколько!..
– Однако так нельзя вести дело, Игнатий Львович, – уговаривал Половодов, – я вас предупреждал, и вы сами согласились…
– Вы лжете!.. Я ни на что не соглашался и не мог согласиться.
Половодов только засвистал, а Ляховский бросился в кресло и враждебным взглядом смерил дядюшку с ног до головы. Беззвучно пожевав губами и поправив кок на голове, Ляховский быстро обратился к дядюшке:
– Ну, а вы что же молчите? Какую такую пользу вы можете принести нашему делу? На что вы надеетесь?
– О, отлично надеюсь…
– «Отлично надеюсь»! – передразнил Ляховский. – Вы говорить-то сначала выучитесь по-русски… Не сегодня-завтра Веревкин отправится хлопотать по опеке, ну, на что же вы надеетесь, позвольте полюбопытствовать?
– Конечно, не на себя, Игнатий Львович, – деловым тоном отвечал немец. – Я – маленький человек, и вы и Александр Павлыч – все мы маленькие люди… А где маленькие мухи запутываются в паутине, большие прорывают ее.
Ляховский пожевал губами, потер лоб рукой и проговорил:
– А вы знаете, что большие мухи любят брать большие куски?
– Из двух зол нужно выбирать меньшее: или лишиться всего, или пожертвовать одной частицей…
– Что же вы думаете делать?
– Для вас прежде всего важно выиграть время, – невозмутимо объяснял дядюшка, – пока Веревкин и Привалов будут хлопотать об уничтожении опеки, мы устроим самую простую вещь – затянем дело Видите ли, есть в Петербурге одна дама. Она не куртизанка, как принято понимать это слово, во только имеет близкие сношения с теми сферами, где…
– Короче – у нее бывают большие люди? – перебил Ляховский, нетерпеливо ежа свои острые плечи…
– Именно… Если она возьмется за это дело, тогда можно все устроить, решительно все!..
– Но ведь ей нужно платить, этой вашей даме… – застонал Ляховский, хватаясь за голову, – понимаете: пла… тить!!
– Она берет известный процент с предприятия, смотря по обстоятельствам: пять, десять… Вообще неодинаково!.. Придется, конечно, сделать небольшой авансик, пустяки – каких-нибудь пятнадцать-двадцать тысяч единовременно.
– О-о! – завопил Ляховский, точно у него вырывали зуб – Нет, благодарю вас… У меня и денег таких нет! Довольно, довольно…
– Игнатий Львович, что же вы в самом деле? – вступился Половодов. – Дайте хоть рассказать хорошенько, а там и неистовствуйте, сколько душе угодно!
– Я согласен, что двадцать тысяч довольно круглая цифра, – невозмутимо продолжал дядюшка, потирая руки. – Но зато в какой безобидной форме все делается… У нее, собственно, нет официальных приемов, а чтобы получить аудиенцию, необходимо прежде похлопотать через других дам…
– Которым тоже нужно платить!! – вскричал Ляховский, скрипя зубами.
– Да, тысячи три-четыре…
– Да за что же? за что?
– Как за что? – удивился дядюшка. – Да ведь это не какие-нибудь шлюхи, а самые аристократические фамилии. Дом в лучшей улице, карета с гербами, в дверях трехаршинный гайдук, мраморные лестницы, бронза, цветы. Согласитесь, что такая обстановка чего-нибудь да стоит?..
– Стоит, стоит… Ужасно много стоит! – стонал Ляховский.
Ляховский до того неистовствовал на этот раз, что с ним пришлось отваживаться. Дядюшка держал себя невозмутимо и даже превзошел самого Альфонса Богданыча. Он ни разу не повысил тона и не замолчал, как это делал в критические минуты Альфонс Богданыч.
– Да скажите же, ради бога: вы из папье-маше, что ли, сделаны? – кричал Ляховский, тыкая дядюшку пальцем.
После страшной борьбы Ляховский наконец согласился с теорией дядюшки «затянуть дело», но все приставал с вопросом:
– А как я могу вас проверить, Оскар Филипыч? Ну, скажите: как?
– Я вам представлю расписки от самой, – невозмутимо отвечал дядюшка.
– Вы сами напишете?!.
Выйдя от Ляховского, дядюшка тяжело вздохнул и отер лоб платком; Половодов тоже представлял из себя самый жалкий вид и смотрел кругом помутившимися глазами.
– Это сам дьявол, а не человек, – проговорил наконец дядюшка, когда они вышли из подъезда.
– Хуже дьявола… – согласился Половодов, шаркая ногами. – А все-таки на нашей улице будет праздник…
– Но чего это стоит!.. – вздохнул дядюшка; он был бледен и жалко мигал глазами.
Основной план действия Половодов и дядюшка, конечно, не открыли Ляховскому, а воспользовались им только для первого шага, то есть чтобы затянуть дело по опеке.
– Да уж вы, Игнатий Львович, не беспокойтесь, – объяснил Половодов, широко расставляя свои длинные ноги, точно последнее было самым неопровержимым аргументом.
– Я и не беспокоюсь… Нет, не беспокоюсь, – отвечал Ляховский, ерзая в своем ободранном кресле.
– Оскар Филипыч знает все… – проговорил наконец Половодов, любивший одним ударом разрешать все недоумения.
– Как все? Что такое все? – как-то жалко залепетал Ляховский, испытующе переводя глаза с Половодова на дядюшку. – Кажется, между нами нет никаких особенных секретов…
Половодов неестественно захохотал, запрокинув голову назад, а потом самым беззаботным голосом проговорил:
– Не беспокойтесь и не сомневайтесь, дорогой Игнатий Львович. Вы можете быть совершенно откровенны с Оскаром Филипычем: я объяснил ему все относительно приваловской опеки…
Эти слова для Ляховского были ударом грома, и он только бессильно съежился в своем кресле, как приколотый пузырь. Дядюшка принял серьезный вид и вытянул губы.
– Прежде чем объяснить все всякому постороннему человеку, вам не мешало бы посоветоваться со мною, Александр Павлыч, – глухо заговорил Ляховский, подбирая слова. – Может быть, я не желаю ничьего постороннего вмешательства… Может быть, я не соглашусь посвящать никого в мои дела! Может быть… наконец…
– Э, батенька, перестаньте ломать комедию! – с сердцем перебил его Половодов, делая злые глаза. – Вы меня знаете, и я вас хорошо знаю… Что же еще представляться!
– Вы слишком много себе позволяете, Александр Павлыч… я… я.
– Послушайте, Игнатий Львович, – настойчиво продолжал Половодов. – Если я доверился Оскару Филипычу, следовательно, вы можете ему доверять, как мне самому…
«Дурак, дурак и дурак! – с бешенством думал Ляховский, совсем не слушая Половодова. – Первому попавшемуся в глаза немчурке все разболтал… Это безумие! Ох, не верю я вам, никому не верю, ни одному вашему слову… Продадите, обманете, подведете…»
– Я ничего не знаю и умею молчать… – заявил с своей стороны дядюшка, прерывая общее тяжелое молчание.
– Мне до вас решительно никакого нет дела!.. – резко отозвался Ляховский, вскакивая с кресла. – Будете вы говорить или молчать – это меня нисколько не касается! Понимаете: нисколько!..
– Однако так нельзя вести дело, Игнатий Львович, – уговаривал Половодов, – я вас предупреждал, и вы сами согласились…
– Вы лжете!.. Я ни на что не соглашался и не мог согласиться.
Половодов только засвистал, а Ляховский бросился в кресло и враждебным взглядом смерил дядюшку с ног до головы. Беззвучно пожевав губами и поправив кок на голове, Ляховский быстро обратился к дядюшке:
– Ну, а вы что же молчите? Какую такую пользу вы можете принести нашему делу? На что вы надеетесь?
– О, отлично надеюсь…
– «Отлично надеюсь»! – передразнил Ляховский. – Вы говорить-то сначала выучитесь по-русски… Не сегодня-завтра Веревкин отправится хлопотать по опеке, ну, на что же вы надеетесь, позвольте полюбопытствовать?
– Конечно, не на себя, Игнатий Львович, – деловым тоном отвечал немец. – Я – маленький человек, и вы и Александр Павлыч – все мы маленькие люди… А где маленькие мухи запутываются в паутине, большие прорывают ее.
Ляховский пожевал губами, потер лоб рукой и проговорил:
– А вы знаете, что большие мухи любят брать большие куски?
– Из двух зол нужно выбирать меньшее: или лишиться всего, или пожертвовать одной частицей…
– Что же вы думаете делать?
– Для вас прежде всего важно выиграть время, – невозмутимо объяснял дядюшка, – пока Веревкин и Привалов будут хлопотать об уничтожении опеки, мы устроим самую простую вещь – затянем дело Видите ли, есть в Петербурге одна дама. Она не куртизанка, как принято понимать это слово, во только имеет близкие сношения с теми сферами, где…
– Короче – у нее бывают большие люди? – перебил Ляховский, нетерпеливо ежа свои острые плечи…
– Именно… Если она возьмется за это дело, тогда можно все устроить, решительно все!..
– Но ведь ей нужно платить, этой вашей даме… – застонал Ляховский, хватаясь за голову, – понимаете: пла… тить!!
– Она берет известный процент с предприятия, смотря по обстоятельствам: пять, десять… Вообще неодинаково!.. Придется, конечно, сделать небольшой авансик, пустяки – каких-нибудь пятнадцать-двадцать тысяч единовременно.
– О-о! – завопил Ляховский, точно у него вырывали зуб – Нет, благодарю вас… У меня и денег таких нет! Довольно, довольно…
– Игнатий Львович, что же вы в самом деле? – вступился Половодов. – Дайте хоть рассказать хорошенько, а там и неистовствуйте, сколько душе угодно!
– Я согласен, что двадцать тысяч довольно круглая цифра, – невозмутимо продолжал дядюшка, потирая руки. – Но зато в какой безобидной форме все делается… У нее, собственно, нет официальных приемов, а чтобы получить аудиенцию, необходимо прежде похлопотать через других дам…
– Которым тоже нужно платить!! – вскричал Ляховский, скрипя зубами.
– Да, тысячи три-четыре…
– Да за что же? за что?
– Как за что? – удивился дядюшка. – Да ведь это не какие-нибудь шлюхи, а самые аристократические фамилии. Дом в лучшей улице, карета с гербами, в дверях трехаршинный гайдук, мраморные лестницы, бронза, цветы. Согласитесь, что такая обстановка чего-нибудь да стоит?..
– Стоит, стоит… Ужасно много стоит! – стонал Ляховский.
Ляховский до того неистовствовал на этот раз, что с ним пришлось отваживаться. Дядюшка держал себя невозмутимо и даже превзошел самого Альфонса Богданыча. Он ни разу не повысил тона и не замолчал, как это делал в критические минуты Альфонс Богданыч.
– Да скажите же, ради бога: вы из папье-маше, что ли, сделаны? – кричал Ляховский, тыкая дядюшку пальцем.
После страшной борьбы Ляховский наконец согласился с теорией дядюшки «затянуть дело», но все приставал с вопросом:
– А как я могу вас проверить, Оскар Филипыч? Ну, скажите: как?
– Я вам представлю расписки от самой, – невозмутимо отвечал дядюшка.
– Вы сами напишете?!.
Выйдя от Ляховского, дядюшка тяжело вздохнул и отер лоб платком; Половодов тоже представлял из себя самый жалкий вид и смотрел кругом помутившимися глазами.
– Это сам дьявол, а не человек, – проговорил наконец дядюшка, когда они вышли из подъезда.
– Хуже дьявола… – согласился Половодов, шаркая ногами. – А все-таки на нашей улице будет праздник…
– Но чего это стоит!.. – вздохнул дядюшка; он был бледен и жалко мигал глазами.
Основной план действия Половодов и дядюшка, конечно, не открыли Ляховскому, а воспользовались им только для первого шага, то есть чтобы затянуть дело по опеке.
XX
Вечерние посещения бахаревского дома Привалову уже не доставляли прежнего удовольствия. Та же Павла Ивановна с своим вечным вязаньем, та же Досифея, та же Марья Степановна с своими воспоминаниями, когда люди жили «по-истовому». Это однообразие нарушалось только появлением Верочки, которая совсем привыкла к Привалову и даже вступала с ним в разговор, причем сильно краснела каждый раз и не знала, куда девать руки. Привалову нравилось разговаривать с этой свежей, нетронутой девушкой, которая точно заражала своей молодостью даже степенные покои Марьи Степановны.
– У нас скучно, – говорила Верочка, несмело взглядывая на Привалова.
– Почему скучно?
– Да так… Никого не бывает почти.
– А знакомые?
– Да кто у нас знакомые: у папы бывают золотопромышленники только по делам, а мама знается только со старухами да старцами. Два-три дома есть, куда мы ездим с мамой иногда; но там еще скучнее, чем у нас. Я замечала, что вообще богатые люди живут скучнее бедных. Право, скучнее…
– А ведь это верно, – засмеялся Привалов. – А если бы вам предложили устроить все по-своему, вы как бы сделали?
Верочка не ожидала такого вопроса и недоверчиво посмотрела на Привалова; но его добродушный вид успокоил ее, и она наивно проговорила:
– Я бы устроила так, чтобы всем было весело… Да!.. Мама считает всякое веселье грехом, но это неправда Если человек работает день, отчего же ему не повеселиться вечером? Например: театр, концерты, катание на тройках… Я люблю шибко ездить, так, чтобы дух захватывало!
– Вы разве не бываете в театре?
– Очень редко… Ведь мама никогда не ездит туда, и нам приходится всегда тащить с собой папу. Знакомых мало, а потом приедешь домой, – мама дня три дуется и все вздыхает. Зимой у нас бывает бал… Только это совсем не то, что у Ляховских. Я в прошлом году в первый раз была у них на балу, – весело, прелесть! А у нас больше купцы бывают и только пьют…
Мало-помалу Привалов вошел в тот мир, в каком жила Верочка, и он часто думал о ней: «Какая она славная…» Надежда Васильевна редко показывалась в последнее время, и если выходила, то смотрела усталою и скучающею. Прежних разговоров не поднималось, и Привалов уносил с собой из бахаревского дома тяжелое, неприятное раздумье.
Раз, когда Привалов тихо разговаривал с Верочкой в синей гостиной, издали послышались тяжелые шаги Василия Назарыча. Девушка смутилась и вся вспыхнула, не зная, что ей делать. Привалов тоже почувствовал себя не особенно приятно, но всех выручила Марья Степановна, которая как раз вошла в гостиную с другой стороны и встретила входившего Василия Назарыча. Старик, заметив Привалова, как-то немного растерялся, а потом с улыбкой проговорил:
– Ну, ты что же ко мне-то не заходишь?
– Да вы все были заняты, Василий Назарыч…
– Занят-то занят – это верно, а ты заходи.
Старик остался в гостиной и долго разговаривал с Приваловым о делах по опеке и его визитах к опекунам. По лицу старика Привалов заметил, что он недоволен чем-то, но сдерживает себя и не высказывается. Вообще весь разговор носил сдержанный, натянутый характер, хотя Василий Назарыч и старался казаться веселым и приветливым по-прежнему.
– А где же Надя? – спросил старик Марью Степановну.
– Да ей нездоровится что-то… – подобрав губы, ответила Марья Степановна. – Все это от ваших книжек: читает, читает, ну и попритчится что ни на есть.
Бахарев рассмеялся и, взглянув на Верочку, любовно проговорил:
– Ну, а ты, коза, «в книжку не читаешь»?
– Оставь ты ее, ради Христа, – вступилась Марья Степановна за свою любимицу, которая до ушей вспыхнула самым ярким румянцем.
После этой сцены Привалов заходил в кабинет к Василию Назарычу, где опять все время разговор шел об опеке. Но, несмотря на взаимные усилия обоих разговаривавших, они не могли попасть в прежний хороший и доверчивый тон, как это было до размолвки. Когда Привалов рассказал все, что сам узнал из бумаг, взятых у Ляховского, старик недоверчиво покачал головой и задумчиво проговорил:
– Все это не то… нет, не то! Ты бы вот на заводы-то сам съездил поскорее, а поверенного в Мохов послал, пусть в дворянской опеке наведет справки… Все же лучше будет…
У Ляховского тоже было довольно скучно. Зося хмурилась и капризничала. Лоскутов жил в Узле вторую неделю и часто бывал у Ляховских. О прежних увеселениях и забавах не могло быть и речи; Половодов показывался в гостиной Зоси очень редко и сейчас же уходил, когда появлялся Лоскутов. Он не переваривал этого философа и делал равнодушное лицо.
– Отчего вы не любите Максима? – допытывалась Зося, но Половодов только поднимал плечи и издавал неопределенное мычание.
Скоро Привалов заметил, что Зося относится к Надежде Васильевне с плохо скрытой злобой. Она постоянно придиралась к ней в присутствии Лоскутова, и ее темные глаза метали искры. Доктор с тактом истинно светского человека предупреждал всякую возможность вспышки между своими ученицами и смотрел как-то особенно задумчиво, когда Лоскутов начинал говорить. «Тут что-нибудь кроется», – думал Привалов.
Однажды, в середине июля, в жаркий летний день, Привалов долго и бесцельно бродил по саду, пока не устал и не забрался в глубину сада, в старую, обвалившуюся беседку. Он долго мечтал здесь, не замечая, как бежало время. Тихий разговор вывел его из задумчивости. Кто-то шел по узенькой аллее прямо к нему. Едва он успел сообразить всю невыгодность своей позиции, как из-за шпалеры темно-зеленых пихт показалась стройная фигура Надежды Васильевны; она шла рядом с Лоскутовым. Привалов хотел выйти из своей засады, но почему-то остался на месте и только почувствовал, как встрепенулось у него в груди сердце.
– Сядем здесь, Максим… Я устала, – послышался голос Надежды Васильевны, и затем она сейчас же прибавила: – Я не желала бы встретить Привалова.
– Почему? – спрашивал Лоскутов, усаживаясь прямо на траву. – Он мне нравится… Очень хороший человек.
Привалов очутился в некоторой засаде, из которой ему просто неловко было выйти. «Сядем» – резнуло его по уху своим слишком дружеским тоном, каким говорят только с самыми близкими людьми.
– Привалов действительно хороший человек, – соглашалась девушка, – но нам с тобой он принес немало зла. Его появление в Узле разрушило все планы. Я целую зиму подготовляла отца к тому, чтобы объявить ему… ну, что мы…
Надежда Васильевна тихо засмеялась, и до Привалова долетел звук поцелуев, которыми она награждала философа. Вся кровь бросилась в голову Привалова, и он чувствовал, как все закружилось около него.
– Я все-таки не понимаю, чем тут провинился Привалов, – сказал Лоскутов.
– А тем и провинился, что отец и мать сходят с ума от одной мысли породниться с Приваловым…
– Да ведь отец, кажется, разошелся с ним?
– Разошелся… Но ведь ты не знаешь совсем, что за человек мой отец. Теперь он действительно очень недоволен Приваловым, но это еще ничего не значит. Привалов все-таки остается Приваловым.
– Именно?
– Именно? – повторила Надежда Васильевна вопрос Лоскутова. – А это вот что значит: что бы Привалов ни сделал, отец всегда простит ему все, и не только простит, но последнюю рубашку с себя снимет, чтобы поднять его. Это слепая привязанность к фамилии, какое-то благоговение перед именем… Логика здесь бессильна, а человек поступает так, а не иначе потому, что так нужно. Дети так же делают…
– Но ведь это не дети, Надя…
– Разница в том, что у этих детей все средства в руках для выполнения их так нужно. Но ведь это только со стороны кажется странным, а если стать на точку зрения отца – пожалуй, смешного ничего и нет.
– У нас скучно, – говорила Верочка, несмело взглядывая на Привалова.
– Почему скучно?
– Да так… Никого не бывает почти.
– А знакомые?
– Да кто у нас знакомые: у папы бывают золотопромышленники только по делам, а мама знается только со старухами да старцами. Два-три дома есть, куда мы ездим с мамой иногда; но там еще скучнее, чем у нас. Я замечала, что вообще богатые люди живут скучнее бедных. Право, скучнее…
– А ведь это верно, – засмеялся Привалов. – А если бы вам предложили устроить все по-своему, вы как бы сделали?
Верочка не ожидала такого вопроса и недоверчиво посмотрела на Привалова; но его добродушный вид успокоил ее, и она наивно проговорила:
– Я бы устроила так, чтобы всем было весело… Да!.. Мама считает всякое веселье грехом, но это неправда Если человек работает день, отчего же ему не повеселиться вечером? Например: театр, концерты, катание на тройках… Я люблю шибко ездить, так, чтобы дух захватывало!
– Вы разве не бываете в театре?
– Очень редко… Ведь мама никогда не ездит туда, и нам приходится всегда тащить с собой папу. Знакомых мало, а потом приедешь домой, – мама дня три дуется и все вздыхает. Зимой у нас бывает бал… Только это совсем не то, что у Ляховских. Я в прошлом году в первый раз была у них на балу, – весело, прелесть! А у нас больше купцы бывают и только пьют…
Мало-помалу Привалов вошел в тот мир, в каком жила Верочка, и он часто думал о ней: «Какая она славная…» Надежда Васильевна редко показывалась в последнее время, и если выходила, то смотрела усталою и скучающею. Прежних разговоров не поднималось, и Привалов уносил с собой из бахаревского дома тяжелое, неприятное раздумье.
Раз, когда Привалов тихо разговаривал с Верочкой в синей гостиной, издали послышались тяжелые шаги Василия Назарыча. Девушка смутилась и вся вспыхнула, не зная, что ей делать. Привалов тоже почувствовал себя не особенно приятно, но всех выручила Марья Степановна, которая как раз вошла в гостиную с другой стороны и встретила входившего Василия Назарыча. Старик, заметив Привалова, как-то немного растерялся, а потом с улыбкой проговорил:
– Ну, ты что же ко мне-то не заходишь?
– Да вы все были заняты, Василий Назарыч…
– Занят-то занят – это верно, а ты заходи.
Старик остался в гостиной и долго разговаривал с Приваловым о делах по опеке и его визитах к опекунам. По лицу старика Привалов заметил, что он недоволен чем-то, но сдерживает себя и не высказывается. Вообще весь разговор носил сдержанный, натянутый характер, хотя Василий Назарыч и старался казаться веселым и приветливым по-прежнему.
– А где же Надя? – спросил старик Марью Степановну.
– Да ей нездоровится что-то… – подобрав губы, ответила Марья Степановна. – Все это от ваших книжек: читает, читает, ну и попритчится что ни на есть.
Бахарев рассмеялся и, взглянув на Верочку, любовно проговорил:
– Ну, а ты, коза, «в книжку не читаешь»?
– Оставь ты ее, ради Христа, – вступилась Марья Степановна за свою любимицу, которая до ушей вспыхнула самым ярким румянцем.
После этой сцены Привалов заходил в кабинет к Василию Назарычу, где опять все время разговор шел об опеке. Но, несмотря на взаимные усилия обоих разговаривавших, они не могли попасть в прежний хороший и доверчивый тон, как это было до размолвки. Когда Привалов рассказал все, что сам узнал из бумаг, взятых у Ляховского, старик недоверчиво покачал головой и задумчиво проговорил:
– Все это не то… нет, не то! Ты бы вот на заводы-то сам съездил поскорее, а поверенного в Мохов послал, пусть в дворянской опеке наведет справки… Все же лучше будет…
У Ляховского тоже было довольно скучно. Зося хмурилась и капризничала. Лоскутов жил в Узле вторую неделю и часто бывал у Ляховских. О прежних увеселениях и забавах не могло быть и речи; Половодов показывался в гостиной Зоси очень редко и сейчас же уходил, когда появлялся Лоскутов. Он не переваривал этого философа и делал равнодушное лицо.
– Отчего вы не любите Максима? – допытывалась Зося, но Половодов только поднимал плечи и издавал неопределенное мычание.
Скоро Привалов заметил, что Зося относится к Надежде Васильевне с плохо скрытой злобой. Она постоянно придиралась к ней в присутствии Лоскутова, и ее темные глаза метали искры. Доктор с тактом истинно светского человека предупреждал всякую возможность вспышки между своими ученицами и смотрел как-то особенно задумчиво, когда Лоскутов начинал говорить. «Тут что-нибудь кроется», – думал Привалов.
Однажды, в середине июля, в жаркий летний день, Привалов долго и бесцельно бродил по саду, пока не устал и не забрался в глубину сада, в старую, обвалившуюся беседку. Он долго мечтал здесь, не замечая, как бежало время. Тихий разговор вывел его из задумчивости. Кто-то шел по узенькой аллее прямо к нему. Едва он успел сообразить всю невыгодность своей позиции, как из-за шпалеры темно-зеленых пихт показалась стройная фигура Надежды Васильевны; она шла рядом с Лоскутовым. Привалов хотел выйти из своей засады, но почему-то остался на месте и только почувствовал, как встрепенулось у него в груди сердце.
– Сядем здесь, Максим… Я устала, – послышался голос Надежды Васильевны, и затем она сейчас же прибавила: – Я не желала бы встретить Привалова.
– Почему? – спрашивал Лоскутов, усаживаясь прямо на траву. – Он мне нравится… Очень хороший человек.
Привалов очутился в некоторой засаде, из которой ему просто неловко было выйти. «Сядем» – резнуло его по уху своим слишком дружеским тоном, каким говорят только с самыми близкими людьми.
– Привалов действительно хороший человек, – соглашалась девушка, – но нам с тобой он принес немало зла. Его появление в Узле разрушило все планы. Я целую зиму подготовляла отца к тому, чтобы объявить ему… ну, что мы…
Надежда Васильевна тихо засмеялась, и до Привалова долетел звук поцелуев, которыми она награждала философа. Вся кровь бросилась в голову Привалова, и он чувствовал, как все закружилось около него.
– Я все-таки не понимаю, чем тут провинился Привалов, – сказал Лоскутов.
– А тем и провинился, что отец и мать сходят с ума от одной мысли породниться с Приваловым…
– Да ведь отец, кажется, разошелся с ним?
– Разошелся… Но ведь ты не знаешь совсем, что за человек мой отец. Теперь он действительно очень недоволен Приваловым, но это еще ничего не значит. Привалов все-таки остается Приваловым.
– Именно?
– Именно? – повторила Надежда Васильевна вопрос Лоскутова. – А это вот что значит: что бы Привалов ни сделал, отец всегда простит ему все, и не только простит, но последнюю рубашку с себя снимет, чтобы поднять его. Это слепая привязанность к фамилии, какое-то благоговение перед именем… Логика здесь бессильна, а человек поступает так, а не иначе потому, что так нужно. Дети так же делают…
– Но ведь это не дети, Надя…
– Разница в том, что у этих детей все средства в руках для выполнения их так нужно. Но ведь это только со стороны кажется странным, а если стать на точку зрения отца – пожалуй, смешного ничего и нет.
Часть третья
I
В бахаревском доме царствовала особенная, зловещая тишина, и все в доме чувствовали на себе ее гнет.
Сумрачный и неприветливый сидит в своей каморке старый Лука. С утра до вечера теперь брюзжит и ворчит старик и, чтобы разогнать скуку, все что-нибудь чистит: то ручку у дверей, то шарниры, то бронзовую накладку с надписью: «Для писем и газет». Последнюю Лука чистит с особенным ожесточением, точно старается ее задобрить. Железный ящик, прикрепленный к двери с внутренней стороны, в глазах Луки имеет какое-то особенное, таинственное значение: из этого небольшого ящика налетают на бахаревский дом страшные минуты затишья, и Лука с суеверным страхом подходит к нему каждое утро.
Однажды, когда Лука принес письмо, Василий Назарыч особенно долго читал его, тер себе рукой больное колено, а потом проговорил:
– Ну, Лука, наши с тобой дела плохи…
У Луки екнуло сердце от этих слов, и он раскрыл рот, приготовившись выслушать неприятное известие.
– На Варваринском прииске плохо, – объяснил Василий Назарыч, не глядя на старика. – Значит, летом нам работать негде будет…
Вот с этого времени и сделалось в бахаревском доме особенно тихо, точно кто придавил рукой прежнее веселье. Начиналась уже осень, хотя еще стоял август. Было два таких холодных утренника, что весь бахаревский сад покрылся желтыми пятнами, а цветник во дворе почернел совсем. Дни становились короче, а по ночам поднимался сильный ветер, который долго-долго гудел в саду, перебирая засохшие листья и со свистом врываясь в каждую щель. Суеверный Лука крестится и творит молитву, когда хлопнет железным листом на крыше или завоет в трубе. Сейчас же за стеной был кабинет Василия Назарыча, и старик далеко за полночь прислушивался к каждому звуку, доносившемуся к нему оттуда. Василий Назарыч тоже подолгу не спит по ночам и все что-то пишет и откладывает на счетах. «Ох! Все это от проклятых писем», – думает про себя Лука, прислушиваясь к каждому звуку.
Днем старику как будто веселее, и он все поглядывает через двор, в людскую, где всем верховодит немая Досифея У Марьи Степановны не было тайн от немой, и последняя иногда делилась ими с Лукой, хотя с большой осторожностью, потому что Лука иногда мог и сболтнуть лишнее, особенно под пьяную руку. Придет Лука в кухню, подсядет к самому столу, у которого командует Досифея, и терпеливо ждет, когда она несколькими жестами объяснит все дело. Здесь Лука узнал, что у «Сереженьки» что-то вышло с старшей барышней, но она ничего не сказывает «самой»; а «Сереженька» нигде не бывает, все сидит дома и, должно быть, болен, как говорит «сама».
– Которая уж неделя пошла… – вздыхает Лука.
Старик, под рукой, навел кое-какие справки через Ипата и знал, что Привалов не болен, а просто заперся у себя в комнате никого не принимает и сам никуда не идет. Вот уж третья неделя пошла, как он и глаз не кажет в бахаревский дом, и Василий Назарыч несколько раз справлялся о нем.
– Сам то ничего не знает, – объясняла Досифея, – и никто не знает…
Сумрачный и неприветливый сидит в своей каморке старый Лука. С утра до вечера теперь брюзжит и ворчит старик и, чтобы разогнать скуку, все что-нибудь чистит: то ручку у дверей, то шарниры, то бронзовую накладку с надписью: «Для писем и газет». Последнюю Лука чистит с особенным ожесточением, точно старается ее задобрить. Железный ящик, прикрепленный к двери с внутренней стороны, в глазах Луки имеет какое-то особенное, таинственное значение: из этого небольшого ящика налетают на бахаревский дом страшные минуты затишья, и Лука с суеверным страхом подходит к нему каждое утро.
Однажды, когда Лука принес письмо, Василий Назарыч особенно долго читал его, тер себе рукой больное колено, а потом проговорил:
– Ну, Лука, наши с тобой дела плохи…
У Луки екнуло сердце от этих слов, и он раскрыл рот, приготовившись выслушать неприятное известие.
– На Варваринском прииске плохо, – объяснил Василий Назарыч, не глядя на старика. – Значит, летом нам работать негде будет…
Вот с этого времени и сделалось в бахаревском доме особенно тихо, точно кто придавил рукой прежнее веселье. Начиналась уже осень, хотя еще стоял август. Было два таких холодных утренника, что весь бахаревский сад покрылся желтыми пятнами, а цветник во дворе почернел совсем. Дни становились короче, а по ночам поднимался сильный ветер, который долго-долго гудел в саду, перебирая засохшие листья и со свистом врываясь в каждую щель. Суеверный Лука крестится и творит молитву, когда хлопнет железным листом на крыше или завоет в трубе. Сейчас же за стеной был кабинет Василия Назарыча, и старик далеко за полночь прислушивался к каждому звуку, доносившемуся к нему оттуда. Василий Назарыч тоже подолгу не спит по ночам и все что-то пишет и откладывает на счетах. «Ох! Все это от проклятых писем», – думает про себя Лука, прислушиваясь к каждому звуку.
Днем старику как будто веселее, и он все поглядывает через двор, в людскую, где всем верховодит немая Досифея У Марьи Степановны не было тайн от немой, и последняя иногда делилась ими с Лукой, хотя с большой осторожностью, потому что Лука иногда мог и сболтнуть лишнее, особенно под пьяную руку. Придет Лука в кухню, подсядет к самому столу, у которого командует Досифея, и терпеливо ждет, когда она несколькими жестами объяснит все дело. Здесь Лука узнал, что у «Сереженьки» что-то вышло с старшей барышней, но она ничего не сказывает «самой»; а «Сереженька» нигде не бывает, все сидит дома и, должно быть, болен, как говорит «сама».
– Которая уж неделя пошла… – вздыхает Лука.
Старик, под рукой, навел кое-какие справки через Ипата и знал, что Привалов не болен, а просто заперся у себя в комнате никого не принимает и сам никуда не идет. Вот уж третья неделя пошла, как он и глаз не кажет в бахаревский дом, и Василий Назарыч несколько раз справлялся о нем.
– Сам то ничего не знает, – объясняла Досифея, – и никто не знает…
II
Однажды, когда Лука особенно сильно хандрил с раннего утра и походя грыз Игоря, сильный звонок у подъезда просто взбесил степенного старика.
– Кого это черт принес! – ругался Лука, нарочно медля отворить двери. – Точно на пожар трезвонит… Наверно, аблакат какой-нибудь, прости ты меня, истинный Христос!
Звонок повторился с новой силой, и когда Лука приотворил дверь, чтобы посмотреть на своего неприятеля, он даже немного попятился назад: в дверях стоял низенький толстый седой старик с желтым калмыцким лицом, приплюснутым несом и узкими черными, как агат, глазами. Облепленный грязью татарский азям и смятая войлочная шляпа свидетельствовали о том, что гость заявился прямо с дороги.
– Господи Исусе Христе… – ужаснулся Лука, отступая из своей позиции, и прибавил: – Да ведь это никак ты, Данила Семеныч?..
– А ты возьми глаза-то в зубы, да и посмотри, – хрипло отозвался Данила Семеныч, грузно вваливаясь в переднюю. – Что, не узнал, старый хрен? Девичья память-то у тебя под старость стала… Ну, чего вытаращил на меня шары-то? Выходит, что я самый и есть.
Гость хрипло засмеялся, снял с головы белую войлочную шляпу и провел короткой пухлой рукой по своей седой щетине.
– Данила Семеныч… голубчик… Да откедова ты взялся-то? – взметался Лука. – Угодники-бессребреники… Зачем ты приехал-то?
– Ну, ну, запричитал, старый хрен… Не с неба упал на тебя!.. Завтра двадцатый день пойдет, как с Саяна…
– С прииску?
– Обнаковенно… А то откуда?.. Ну, да нечего с тобой бобы-то разводить… Старик-то дома?
– Дома, дома…
– Ну, я к нему сейчас… пойду…
– Ну, уж я тебя в таком виде не пущу, Данила Семеныч. Ты хоть образину-то умой наперво, а то испугаешь еще Василия-то Назарыча. Да приберись малость, – вон на тебе грязищи-то сколько налипло…
– Грязцы точно что захватил дорогой-то… Не раздеваясь, гнал три недели!.. Рука даже опухла от подзатыльников ямщикам… Ей-богу!..
– Да ну тебя, подь ты к чомору! – отмахивался Лука, затаскивая гостя в свою каморку. – Все у тебя, Данила Семеныч, хихи да смехи… Ты вот скажи, зачем к нам объявился-то?
– Объявился – и вся тут, – коротко сказал Данила Семеныч, с трудом стаскивая с своих богатырских плеч стоявший лубом азям, под которым оказался засаленный татарский бешмет из полосатой шелковой материи.
– Ох, чует мое сердечушко, што не к добру ты нагрянул, – причитал Лука, добывая полотенце из сундучка. – Василий-то Назарыч не ждал ведь тебя, даже нисколько не ждал, а ты, на-поди, точно снег на голову…
– Я люблю скоро все делать…
– Хошь бы письмо написал, што ли… Ведь много писал… Я сам носил твои-то письма к барину!
– Раньше писал, а теперь не о чем… Да письмо долго, а я живой ногой долетел. Нет ли у тебя пропустить чего-нибудь? Горло пересохло…
– Да ведь ты дорогой-то, поди, на каждом станке прикладывался? Вон, глаза-то совсем заплыли…
– Был и такой грех, Лука, был грех…
– Знаю, знаю: как приехал в город, сейчас и зарядил? Хе-хе-хе…
Данила Семеныч только бессильно махнул рукой и принялся умываться. Лука долго и безмолвно следил за процессом умыванья, а потом что-то вспомнил и торопливо выбежал из каморки.
– Куда ты потащился? – спрашивал Данила Семеныч, намыливая свои жилистые бронзовые руки.
– Сейчас, сейчас… обожди малость; я живой ногой.
– Ты смотри, не болтай самой-то…
Но Лука не слышал последних слов и на всех парах летел на половину Марьи Степановны. Добежав до комнаты Надежды Васильевны, старик припал к замочной скважине и прошептал:
– Барышня, а барышня… На один секунд…
– Чего тебе, Лука? – отозвалась Надежда Васильевна, показываясь в дверях.
– Матушка, барышня, да тот приехал, эфиоп-то наш… Ей-богу! У меня в каморке сидит…
– Да кто приехал?
– Ах, угодники-бессребреники!.. Да Данила Семеныч приехал… А уж я по его образине вижу, што он не с добром приехал: и черт чертом, страсть глядеть. Пожалуй, как бы Василия-то Назарыча не испужал… Ей-богу! Вот я и забежал к вам… потому…
Надежда Васильевна, не слушая болтовни Луки, торопливо шла уже в переднюю, где и встретилась лицом к лицу с самим Данилой Семенычем, который, очевидно, уже успел пропустить с приезда и теперь улыбался широчайшей, довольной улыбкой, причем его калмыцкие глаза совсем исчезали, превращаясь в узкие щели.
– Ах, старый хрен, успел уж набрехать по всему дому, – проговорил он, косясь на Луку. – Здравствуйте, барышня… Хорошеете, сударыня, да цветете.
Данила Семеныч поцеловал руку, которую ему протянула Надежда Васильевна, и прибавил самым невинным тоном:
– А вот я и приехал… Да.
– Да с чем приехали-то, Данила Семеныч?
– А так… делать больше нечего на приисках, ну я и махнул.
– Как нечего делать?
– Да так…
Данила Семеныч сделал выразительный жест рукой и опять засмеялся.
– Дрянь дело, Надежда Васильевна… За папенькой вашим приехал.
– Вы одну минуту подождите здесь, – проговорила Надежда Васильевна, оставляя гостя в зале. – Я сейчас проведаю папу, он, кажется, не совсем здоров…
Василий Назарыч сидел в своем кресле и просматривал последний номер газеты. Подняв глаза, он улыбнулся дочери и протянул ей руку.
– Я думала, что у тебя сидит доктор, – солгала Надежда Васильевна, не зная, как ей приступить к делу.
– Доктор заезжает вечером, а теперь полдень…
– Ну, а что твоя нога, папа?
– К весне доктор обещает ее починить, голубчик. Только ведь смерть моя сидеть здесь без всякого дела…
– А ты не ждешь сюда Данилы Семеныча?
– Нет, а что?
– Я так спросила… Я из своей комнаты видела, точно он проехал к нам.
– Не может быть!..
– Мне показалось… Может быть, я ошибаюсь.
Старик тревожным взглядом посмотрел на дочь и потер свое больное колено. В это время из залы донесся хриплый смех Данилы Семеныча, и побледневший как полотно Бахарев проговорил:
– Да ведь он здесь, Надя… Это он хохочет?!.
– Кого это черт принес! – ругался Лука, нарочно медля отворить двери. – Точно на пожар трезвонит… Наверно, аблакат какой-нибудь, прости ты меня, истинный Христос!
Звонок повторился с новой силой, и когда Лука приотворил дверь, чтобы посмотреть на своего неприятеля, он даже немного попятился назад: в дверях стоял низенький толстый седой старик с желтым калмыцким лицом, приплюснутым несом и узкими черными, как агат, глазами. Облепленный грязью татарский азям и смятая войлочная шляпа свидетельствовали о том, что гость заявился прямо с дороги.
– Господи Исусе Христе… – ужаснулся Лука, отступая из своей позиции, и прибавил: – Да ведь это никак ты, Данила Семеныч?..
– А ты возьми глаза-то в зубы, да и посмотри, – хрипло отозвался Данила Семеныч, грузно вваливаясь в переднюю. – Что, не узнал, старый хрен? Девичья память-то у тебя под старость стала… Ну, чего вытаращил на меня шары-то? Выходит, что я самый и есть.
Гость хрипло засмеялся, снял с головы белую войлочную шляпу и провел короткой пухлой рукой по своей седой щетине.
– Данила Семеныч… голубчик… Да откедова ты взялся-то? – взметался Лука. – Угодники-бессребреники… Зачем ты приехал-то?
– Ну, ну, запричитал, старый хрен… Не с неба упал на тебя!.. Завтра двадцатый день пойдет, как с Саяна…
– С прииску?
– Обнаковенно… А то откуда?.. Ну, да нечего с тобой бобы-то разводить… Старик-то дома?
– Дома, дома…
– Ну, я к нему сейчас… пойду…
– Ну, уж я тебя в таком виде не пущу, Данила Семеныч. Ты хоть образину-то умой наперво, а то испугаешь еще Василия-то Назарыча. Да приберись малость, – вон на тебе грязищи-то сколько налипло…
– Грязцы точно что захватил дорогой-то… Не раздеваясь, гнал три недели!.. Рука даже опухла от подзатыльников ямщикам… Ей-богу!..
– Да ну тебя, подь ты к чомору! – отмахивался Лука, затаскивая гостя в свою каморку. – Все у тебя, Данила Семеныч, хихи да смехи… Ты вот скажи, зачем к нам объявился-то?
– Объявился – и вся тут, – коротко сказал Данила Семеныч, с трудом стаскивая с своих богатырских плеч стоявший лубом азям, под которым оказался засаленный татарский бешмет из полосатой шелковой материи.
– Ох, чует мое сердечушко, што не к добру ты нагрянул, – причитал Лука, добывая полотенце из сундучка. – Василий-то Назарыч не ждал ведь тебя, даже нисколько не ждал, а ты, на-поди, точно снег на голову…
– Я люблю скоро все делать…
– Хошь бы письмо написал, што ли… Ведь много писал… Я сам носил твои-то письма к барину!
– Раньше писал, а теперь не о чем… Да письмо долго, а я живой ногой долетел. Нет ли у тебя пропустить чего-нибудь? Горло пересохло…
– Да ведь ты дорогой-то, поди, на каждом станке прикладывался? Вон, глаза-то совсем заплыли…
– Был и такой грех, Лука, был грех…
– Знаю, знаю: как приехал в город, сейчас и зарядил? Хе-хе-хе…
Данила Семеныч только бессильно махнул рукой и принялся умываться. Лука долго и безмолвно следил за процессом умыванья, а потом что-то вспомнил и торопливо выбежал из каморки.
– Куда ты потащился? – спрашивал Данила Семеныч, намыливая свои жилистые бронзовые руки.
– Сейчас, сейчас… обожди малость; я живой ногой.
– Ты смотри, не болтай самой-то…
Но Лука не слышал последних слов и на всех парах летел на половину Марьи Степановны. Добежав до комнаты Надежды Васильевны, старик припал к замочной скважине и прошептал:
– Барышня, а барышня… На один секунд…
– Чего тебе, Лука? – отозвалась Надежда Васильевна, показываясь в дверях.
– Матушка, барышня, да тот приехал, эфиоп-то наш… Ей-богу! У меня в каморке сидит…
– Да кто приехал?
– Ах, угодники-бессребреники!.. Да Данила Семеныч приехал… А уж я по его образине вижу, што он не с добром приехал: и черт чертом, страсть глядеть. Пожалуй, как бы Василия-то Назарыча не испужал… Ей-богу! Вот я и забежал к вам… потому…
Надежда Васильевна, не слушая болтовни Луки, торопливо шла уже в переднюю, где и встретилась лицом к лицу с самим Данилой Семенычем, который, очевидно, уже успел пропустить с приезда и теперь улыбался широчайшей, довольной улыбкой, причем его калмыцкие глаза совсем исчезали, превращаясь в узкие щели.
– Ах, старый хрен, успел уж набрехать по всему дому, – проговорил он, косясь на Луку. – Здравствуйте, барышня… Хорошеете, сударыня, да цветете.
Данила Семеныч поцеловал руку, которую ему протянула Надежда Васильевна, и прибавил самым невинным тоном:
– А вот я и приехал… Да.
– Да с чем приехали-то, Данила Семеныч?
– А так… делать больше нечего на приисках, ну я и махнул.
– Как нечего делать?
– Да так…
Данила Семеныч сделал выразительный жест рукой и опять засмеялся.
– Дрянь дело, Надежда Васильевна… За папенькой вашим приехал.
– Вы одну минуту подождите здесь, – проговорила Надежда Васильевна, оставляя гостя в зале. – Я сейчас проведаю папу, он, кажется, не совсем здоров…
Василий Назарыч сидел в своем кресле и просматривал последний номер газеты. Подняв глаза, он улыбнулся дочери и протянул ей руку.
– Я думала, что у тебя сидит доктор, – солгала Надежда Васильевна, не зная, как ей приступить к делу.
– Доктор заезжает вечером, а теперь полдень…
– Ну, а что твоя нога, папа?
– К весне доктор обещает ее починить, голубчик. Только ведь смерть моя сидеть здесь без всякого дела…
– А ты не ждешь сюда Данилы Семеныча?
– Нет, а что?
– Я так спросила… Я из своей комнаты видела, точно он проехал к нам.
– Не может быть!..
– Мне показалось… Может быть, я ошибаюсь.
Старик тревожным взглядом посмотрел на дочь и потер свое больное колено. В это время из залы донесся хриплый смех Данилы Семеныча, и побледневший как полотно Бахарев проговорил:
– Да ведь он здесь, Надя… Это он хохочет?!.