Как удивилась бы Марья Степановна, если бы увидела работу дочери: много прибавилось бы бессонных ночей в ее жизни. Торопливо кроились эти маленькие рубашечки-распашонки, детские простынки и весь несложный комплект детского белья; дрожавшая рука выводила неровный шов, и много-много раз облита была вся эта работа горькими девичьими слезами. Сколько страха за неизвестное будущее было пережито за этой работой, сколько тяжелого горя… А вместе с работой крепла и росла решимость идти и сказать отцу все, пока не открылось критическое положение девушки само собой.
   «Чего же мне бояться? – тысячу раз задавала себе вопрос Надежда Васильевна. – Я совершеннолетняя и могу располагать собой…»
   Иногда в голове девушки мелькала предательская мысль – уйти из отцовского дома потихоньку; но против такого бегства возмущалась ее простая, открытая душа. Зачем еще этот обман, когда и без того днем раньше – днем позже все будет открыто? Лучше уж прямо принять все на свою голову и с спокойной совестью оставить отцовский дом. Несколько раз Надежда Васильевна выходила из своей комнаты с твердой решимостью сейчас же объясниться с отцом, но у нее опускались каждый раз руки, начинали дрожать колени, и она возвращалась опять в свою комнату, чтобы снова переживать свои тайные муки. А сколько было проведено бессонных ночей, сколько пролито слез.
   Наконец девушка решилась объясниться с отцом. Она надела простенькое коричневое платье и пошла в кабинет к отцу. По дороге ее встретила Верочка. Надежда Васильевна молча поцеловала сестру и прошла на половину отца; у нее захватило дыхание, когда она взялась за ручку двери.
   – Это ты, Надя? – спросил Василий Назарыч, не отнимая головы от какой-то работы.
   – Да, я, папа.
   – Что это с тобой, ты больна серьезно? – спрашивал Василий Назарыч, ласково целуя дочь. – Ну, садись…
   – Нет, я здорова… мне лучше.
   Наступила короткая пауза; старик тяжело повернулся в своем кресле: его точно кольнуло какое-то тяжелое предчувствие.
   – Что-нибудь случилось, Надя?.. – спросил он, тревожно заглядывая в глаза дочери.
   – Ничего особенного не случилось, папа, кроме того, что я пришла к тебе…
   Девушка осмотрела кругом комнату, точно заранее прощаясь с дорогими стенами, а потом остановила глаза на отце. Этот пристальный, глубокий взгляд, полный какой-то загадочной решимости, окончательно смутил Василья Назарыча, и он нерешительно потер свое колено.
   – Папа, – заговорила Надежда Васильевна, опускаясь на ближайший стул, – я думаю теперь вот о чем… Почему несправедлива к людям природа: одним дает физическую силу, другим физическую слабость… Почему всякая беда всей своей тяжестью ложится прежде всего на женщину? Почему женщина, устраненная от всякой общественной деятельности, даже у себя дома не имеет своего собственного угла, и ее всегда могут выгнать из дому отец, братья, муж, наконец собственные сыновья? Почему в семье, где только и может жить женщина, с самого рождения она поставлена в неволю? То, что мужчинам прощается как шалость, губит женщину навсегда… Посмотри, какая безграничная разница в положении братьев и сестер в семье… Разве все это справедливо, папа?
   – Я что-то не пойму хорошенько тебя сегодня, – проговорил Василий Назарыч. – К чему ты это ведешь?
   – А вот к чему, папа…
   Надежда Васильевна тяжело перевела дух и как-то испуганно посмотрела на отца, ей стало невыносимо тяжело.
   – Положим, в богатом семействе есть сын и дочь, – продолжала она дрогнувшим голосом. – Оба совершеннолетние… Сын встречается с такой девушкой, которая нравится ему и не нравится родителям; дочь встречается с таким человеком, который нравится ей и которого ненавидят ее родители. У него является ребенок… Как посмотрят на это отец и мать?
   – Конечно, не похвалят! Разве хорошо обмануть девушку?
   – Нет, слушай дальше… Предположим, что случилось то же с дочерью. Что теперь происходит?.. Сыну родители простят даже в том случае, если он не женится на матери своего ребенка, а просто выбросит ей какое-нибудь обеспечение. Совсем другое дело дочь с ее ребенком… На нее обрушивается все: гнев семьи, презрение общества. То, что для сына является только неприятностью, для дочери вечный позор… Разве это справедливо?
   – Мудреную ты мне загадку загадываешь… – изменившимся глухим голосом проговорил Василий Назарыч. – Сын с собой ничего не принесет в отцовский дом, а дочь…
   – Это еще хуже, папа: сын бросит своего ребенка в чужую семью и этим подвергает его и его мать всей тяжести ответственности… Дочь, по крайней мере, уже своим позором выкупает часть собственной виды; а сколько она должна перенести чисто физических страданий, сколько забот и трудов, пока ребенок подрастет!.. Почему родители выгонят родную дочь из своего дома, а сына простят?
   – Девушки знают, что их ждет, и поэтому должны беречь себя…
   – Нет, папа, это несправедливость, ужасная несправедливость…
   – Да к чему ты это говоришь-то? – как-то застонал Василий Назарыч, и, взглянув на мертвенную бледность, разлившуюся по лицу дочери, он понял или, вернее, почувствовал всем своим существом страшную истину.
   – Эта дочь богатых родителей – я…
   – Ты… ты… ты… – бессмысленно залепетал старик; у него в глазах пошли яркие круги, и он застонал.
   – Раньше я не решалась сказать тебе всего… Мне было жаль убить тебя своим признанием…
   – А себя?!. Себя… О господи… Боже!.. Себя тебе не жаль!! – неистово закричал старик, с глухими рыданиями хватаясь за свою седую голову.
   – Я не раскаиваюсь, папа…
   Бахарев налитыми кровью глазами посмотрел на дочь, вскочил с кресла и хриплым голосом прошептал:
   – У меня нет больше дочери. Мне остается позор… Господи!.. Этого еще одного и недоставало!! Нет больше у меня дочери!.. Понимаешь: нет, нет, нет дочери…
   – Я это знала… я сейчас ухожу…
   – Нет, ты не уйдешь… О господи! Надя, Надя!.. И кто тебя обманул?! Кто?..
   – Меня никто не обманывал… – прошептала девушка, закрывая лицо руками; сквозь белые пальцы закапали крупные капли слез.
   – Подлец! Честные люди так не делают… Подлец он, подлец… захотел посмеяться над моими седыми волосами… над моей старостью.
   – Папа, ты напрасно выходишь из себя; ведь от этого не будет лучше. Если ты хочешь что-нибудь скатать мне на прощанье, поговорим спокойно…
   – На прощанье?! Спокойно?! Боже мой… Нет, ты никуда не уйдешь… я живую замурую тебя в четыре стены, и ты не увидишь света божьего… На прощанье! Хочешь разве, чтобы я тебя проклял на прощанье?.. И прокляну… Будь ты проклята, будьте вы оба прокляты!..
   Надежда Васильевна чувствовала, как над ее головою наклонилось искаженное гневом лицо отца, как Сжимались его кулаки, как дрожало все его тело, и покорно ждала, когда он схватит ее и вышвырнет за порог.
   – Послушай, папа… я никогда и ни о чем не просила тебя, – заговорила она, и чарующая нежность зазвенела в ее дрожащем голосе. – Мы расстаемся, может быть, навсегда… Еще раз прошу тебя – успокойся…
   Этот полный мольбы и нежности голос заставил старика немного опомниться: он так любил слушать Голос своей дочери… Звуки этого голоса унесли его в счастливое прошлое. Ему припомнилось именно теперь, как маленькой девочкой Надя лежала при смерти и как он горько рыдал над ее детской кроваткой. Зачем она не умерла тогда, в ореоле своей детской невинности?.. Потом, когда ей было двенадцать лет, она упала с экипажа и попала под лошадь. Как тогда у него дрогнуло сердце, когда он увидел побледневшее от страха детское личико и жалко цеплявшиеся за землю ручонки… Колесо готово уже было раздавить маленькое детское тельце, как он с силой, какую дает только отчаяние, одним движением перевернул тяжелый экипаж, и девочка осталась цела и невредима. Зачем не раздавило ее тогда этим колесом, чтобы сохранить честь всего дома и избавить ее от вечного позора?..
   Бахарев опустился в свое кресло, и седая голова бессильно упала на грудь; припадок бешенства истощил последние силы, и теперь хлынули бессильные старческие слезы.
   – Папа, милый… прости меня! – вскрикнула она, кидаясь на колени перед отцом. Она не испугалась его гнева, но эти слезы отняли у нее последний остаток энергии, и она с детской покорностью припала своей русой головой к отцовской руке. – Папа, папа… Ведь я тебя вижу, может быть, в последний раз! Голубчик, папа, милый папа…
   В припадке невыразимой жалости и нежности она целовала полы его платья. В кабинете на минуту воцарилось тяжелое молчание.
   – Папа… я ни в чем никогда не обманывала тебя… Я молилась на тебя… И теперь я все та же. Я ничего никому не сделала дурного, кроме тебя.
   – Отчего же ты не хотела выйти замуж? Или он не хочет жениться на тебе?..
   – Папа, я сама не хочу выходить замуж…
   – Почему?
   – Если человек, которому я отдала все, хороший человек, то он и так будет любить меня всегда… Если он дурной человек, – мне же лучше: я всегда могу уйти от него, и моих детей никто не смеет отнять от меня!.. Я не хочу лжи, папа… Мне будет тяжело первое время, но потом всё это пройдет. Мы будем жить хорошо, папа… честно жить. Ты увидишь все и простишь меня.
   Бахарев молчал. Мертвенная бледность покрыла его лицо, он как-то болезненно выпрямился и молча указал дочери на дверь.



VII


   Время от святок до масленицы, а затем и покаянные дни великого поста для Привалова промелькнули как длинный сон, от которого он не мог проснуться. Волею-неволею он втянулся в жизнь уездного города, в его интересы и злобы дня. Иногда его начинала сосать тихая, безотчетная тоска, и он хандрил по нескольку дней сряду.
   – А вы слышали нашу новость? – спросила его в одну из таких тяжелых минут Хина.
   – Какую?
   – Надежда-то Васильевна ушла.
   – Как ушла?
   – Да очень просто: взяла да ушла к брату… Весь город об этом говорит. Рассказывают, что тут разыгрался целый роман… Вы ведь знаете Лоскутова? Представьте себе, он давно уже был влюблен в Надежду Васильевну, а Зося Ляховская была влюблена в него… Роман, настоящий роман! Помните тогда этот бал у Ляховского и болезнь Зоси? Мне сразу показалось, что тут что-то кроется, и вот вам разгадка; теперь весь город знает.
   – Мало ли что болтают иногда, – заметил Привалов.
   – Ну, уж извините, я вам голову отдаю на отсечение, что все это правда до последнего слова. А вы слышали, что Василий Назарыч уехал в Сибирь? Да… Достал где-то денег и уехал вместе с Шелеховым. Я заезжала к ним на днях: Марья Степановна совсем убита горем, Верочка плачет… Как хотите – скандал на целый город, разоренье на носу, а тут еще дочь-невеста на руках.
   Эти известия как-то сразу встряхнули Привалова, и он сейчас же отправился к Бахаревым. Дорогой он старался еще уверить себя, что Хина переврала добрую половину и прибавила от себя; но достаточно было взглянуть на убитую физиономию Луки, чтобы убедиться в печальной истине.
   – Улетела наша жар-птица… – прошептал старик, помогая Привалову раздеться в передней; на глазах у него были слезы, руки дрожали. – Василий Назарыч уехал на прииски; уж неделю, почитай. Доедут – не доедут по последнему зимнему пути…
   В гостиной, на половине Марьи Степановны, Привалова встретила Верочка. Она встретила его с прежней ледяной холодностью, чего уж, кажется, никак нельзя было ожидать от такой кисейной барышни. Марья Степановна приняла его также холодно и жаловалась все время на головную боль.
   – А я думала, что ты в Питер уехал, – как-то обидно равнодушно проговорила она. – Костя что-то писал…
   Старый бахаревский дом показался Привалову могилой или, вернее, домом, из которого только что вынесли дорогого покойника. О Надежде Васильевне не было сказано ни одного слова, точно она совсем не существовала на свете. Привалов в первый раз почувствовал с болью в сердце, что он чужой в этом старом доме, который он так любил. Проходя по низеньким уютным комнатам, он с каким-то суеверным чувством надеялся встретить здесь Надежду Васильевну, как это бывает после смерти близкого человека.
   Старая любовь, как брошенное в землю осенью зерно, долго покрытое слоем зимнего снега, опять проснулась в сердце Привалова… Он сравнил настоящее, каким жил, с теми фантазиями, которые вынашивал в груди каких-нибудь полгода назад. Как все было и глупо и обидно в этом счастливом настоящем… Привалов в первый раз почувствовал нравственную пустоту и тяжесть своего теперешнего счастья и сам испугался своих мыслей.
   В этом скверном расположении духа, которое переживал Привалов, только первое письмо Веревкина, которое он прислал из Петербурга, несколько утешило его. Nicolas писал, что его подозрения относительно дядюшки действительно оправдались: последний раскинул настоящую паутину и уже готовился запустить свою лапу, как он, то есть Веревкин, явился самым неприятным сюрпризом и сразу расстроил все дело. Веревкин подробно описывал свои хлопоты, официальные и домашние: как он делал визиты к сильным мира сего, как его водили за нос и как он в конце концов добился-таки своего, пуская в ход все свое нахальство, приобретенное долголетней провинциальной практикой. В конце письма стояла приписка, что делом о Шатровских заводах заинтересовалась одна очень влиятельная особа, которая будет иметь большое значение, когда дело пойдет в сенат. «Сначала, – писал Веревкин, – я бродил как впотьмах, но теперь поосмотрелся: везде люди, везде человеки. Даст бог, учиним знатную викторию… А дядюшку смажем по всем правилам искусства: не суйся в калачный ряд с суконным рылом».
   Нынешний пост четверги Агриппины Филипьевны заставляли говорить о себе положительно весь город, потому что на них фигурировал Привалов. Многие нарочно приезжали затем только, чтобы взглянуть на этот феномен и порадоваться счастью Агриппины Филипьевны, которая так удивительно удачно пристраивала свою младшую дочь. Что Алла выходит за Привалова – в этом могли сомневаться только завзятые дураки.
   Вот на одном из таких четвергов и произошел маленький случай, имевший неисчислимые последствия. Публики было особенно много: адвокаты, инженеры, какой-то заезжий певец, много дам. Привалов, конечно, был тут же, и все видели своими глазами, как он перевертывал страницы нот, когда Алла исполняла свою сонату, Хиония Алексеевна была особенно в ударе и развернулась: французские фразы так и сыпались с ее языка, точно у Нее рот был начинен ими. В своем увлечении Хиония Алексеевна даже не обратила внимания на то, что Агриппина Филипьевна давно перестала улыбаться и тревожно подняла брови кверху.
   В самом разгаре вечера, когда Хиония Алексеевна только что готовилась поднести ко рту ложечку клубничного варенья, Агриппина Филипьевна отозвала ее немного в сторону и вполголоса заметила:
   – Хиония Алексеевна, вы бы оставили ваш французский язык…
   Хиония Алексеевна в первую минуту подумала, что она ослышалась, и даже улыбнулась начатой еще за Вареньем улыбкой, но вдруг ей все сделалось ясно, ясно, как день… Она задрожала всем телом от нанесенного ей оскорбления и едва могла только спросить:
   – То есть как это – мой французский язык?..
   – А так… Вы меня ставите в неловкое положение: все смеются над вашим произношением…
   – Я?! ставлю вас?! в неловкое положение?!? Все смеются над моим произношением?!? И это говорите мне вы… Агриппина Филипьевна?!?
   – Душечка, Хиония Алексеевна, пожалуйста, не сердитесь на меня… – попробовала было подсластить поднесенную пилюлю Агриппина Филипьевна, но было уже поздно: все было кончено!
   Я, право, не знаю, как описать, что произошло дальше. В первую минуту Хиония Алексеевна покраснела и гордо выпрямила свой стан; в следующую за этим минуту она вернулась в гостиную, преисполненным собственного достоинства жестом достала свою шаль со стула, на котором только что сидела, и, наконец, не простившись ни с кем, величественно поплыла в переднюю, как смертельно оскорбленная королева, которая великодушно предоставила оскорбителей мукам их собственной совести.
   «Мое произношение шокирует Агриппину Филипьевну!» – вот мысль, которая, как капля серной кислоты, жгла мозг Хионии Алексеевны, когда она ехала от Веревкиных до своего домика.
   «Она думает, что если Антонида Ивановна сделалась любовницей Привалова, так мне можно делать всевозможные оскорбления», – с логикой оскорбленной женщины рассуждала далее Хиония Алексеевна, ломая руки от бессильной злости.
   «Муж – шулер, сын – дровокат, дочь – содержанка, сама из забвенных рижских немок, которых по тринадцати на дюжину кладут!» – вот общий знаменатель, к которому сводились теперь мысли Хионии Алексеевны относительно фамилии Веревкиных.



VIII


   Именно после этого разрыва все вошло как-то не по-прежнему между Приваловым и Антонидой Ивановной, начиная с самого места действия, которое сузилось наполовину. Гостиная Хины была теперь закрыта, в клубе показываться было не совсем удобно, чтобы не вызвать озлобленную Хину на какую-нибудь отчаянную выходку. Однако Антонида Ивановна раза два ездила туда, точно затем только, чтобы поддразнить Хину. Половодова теперь играла в опасную игру, и чем больше представлялась опасность, тем сильнее она доставляла ей удовольствие. Это была какая-то бешеная скачка за сильными ощущениями. Для Антониды Ивановны сделалось чем-то вроде потребности ставить Привалова из одного критического положения в другое. Замечательно было то хладнокровие, с каким она распутывала все затруднения, какие создавала собственными руками. Если Привалов протестовал, это вызывало целую бурю упреков, колкостей и насмешек.
   – Ты трус! – несколько раз говорила она ему с вызывающей улыбкой, подталкивая на какую-нибудь рискованную выходку.
   Раза два Антонида Ивановна удерживала Привалова до самого утра. Александр Павлыч кутил в «Магните» и возвращался уже засветло, когда Привалов успевал уйти. В третий раз такой случай чуть не разразился катастрофой. Антонида Ивановна предупредила Привалова, что мужа не будет дома всю ночь, и опять задержала его. В середине ночи вдруг послышался шум подъехавшего экипажа и звонок в передней.
   – Это Александр!.. – вскрикнула Антонида Ивановна.
   Положение Привалова оказалось безвыходным: из передней уже доносился разговор Половодова с лакеем. По тону его голоса и по растягиванию слов можно было заключить, что он явился навеселе. Привалов стоял посредине комнаты, не зная, что ему делать.
   – Что же ты стоишь таким дураком? – шепнула Антонида Ивановна и вытолкнула его в соседнюю комнату. – Сиди здесь… он пьян и скоро заснет, а тогда я тебя успею выпустить.
   Пока Половодов шел до спальни, Антонида Ивановна успела уничтожить все следы присутствия постороннего человека в комнате и сделала вид, что спит. Привалов очутился в самом скверном положении, какое только можно себе представить. Он попал на какое-то кресло и сидел на нем, затаив дыхание; кровь прилила в голову, и колени дрожали от волнения. Он слышал, как Половодов нетвердой походкой вошел в спальню, поставил свечу на ночной столик и, не желая тревожить спавшей жены, осторожно начал раздеваться.
   – Ты не спишь? – осторожно проговорил Половодов, когда жена открыла глаза.
   – Нет, не сплю, как видишь… – сухо отвечала Антонида Ивановна.
   – А я, Тонечка, сейчас от Ляховского.
   – Оно и видно, что от Ляховского.
   – Ей-богу, Тонечка, не лгу!
   – Я тебя не заставляю божиться… К чему?
   – Ну вот… ты уж и рассердилась… А я тебя люблю.
   – Верю… Вероятно, сейчас только из «Магнита»?
   – На минуточку действительно заезжал… на одну минуточку, Тонечка. Даже не снимал шубы…
   Наступила пауза; Половодов щелкнул пальцами и покрутил с самодовольной улыбкой своей головой…
   – А ты у меня умница, Тонечка.
   – Merci…
   – Нет, серьезно умница… Знаешь новость?.. Ну, да это все равно!.. Хе-хе… Дело-то, пожалуй, и не в этом…
   – А в чем?
   – Ты сослужила нам золотую службу, Тонечка…
   – Какую службу?..
   Половодов несколько времени улыбался, а потом заговорил вполголоса.
   – Помнишь, я тебя просил устроить так, чтобы Привалову у нас не было скучно?
   – Ну?
   – Теперь знаешь, какие слухи по городу ходят… Ха-ха!.. Сегодня мне один дурак довольно прозрачно намекнул… Ей-богу!.. Понимаешь, подозревают тебя в близких отношениях к этому дураку Привалову… Ха-ха… Уж я хохотал-хохотал, когда остался один… Ведь это, голубчик, получается целая пьеса…
   – Право, мне надоело слушать твои глупости!
   – Нет, не глупости… Ха-ха!.. Нет, какого дурака Привалов-то разыграл… а?.. Ведь он сильно приударил за тобой, – я знаю и не претендую… А как сия история совершилась… Ты помнишь своего-то дядюшку, Оскара Филипыча? Ну, я от него сегодня телеграмму получил…
   – Оставь, пожалуйста… Право, мне не интересно слушать про ваши дела. У меня голова болит…
   – Нет, ты слушай… Если бы Привалов уехал нынче в Петербург, все бы дело наше вышло швах: и мне, и Ляховскому, и дядюшке – шах и мат был бы. Помнишь, я тебя просил в последний раз во что бы то ни стало отговорить Привалова от такой поездки, даже позволить ему надеяться… Ха-ха!.. Я не интересуюсь, что между вами там было, только он остался здесь, а вместо себя послал Nicolas. Ну, и просолил все дело!
   – Ничего не понимаю… Да и ты сам не знаешь, что болтаешь спьяна!
   – Нет, знаю, голубчик… Ведь ты умница!.. Nicolas еще может нам пакостить, ну, тогда Другую механику подведем… На выдумки природа торовата!..



IX


   Весна вышла дружная; быстро стаяли последние остатки снега, лежавшего по низинам и глубоким оврагам; около воды высыпала первая зеленая травка, и, насколько кругом хватал глаз, все покрылось черными заплатами только что поднятых пашен, перемешанных с желтыми квадратами отдыхавшей земли и зеленевшими озимями. Над пашней давно звенел жаворонок, и в черной земле копались серьезные грачи. Севы шли своим чередом.
   Привалов в эту горячую пору успел отделать вчерне свой флигелек в три окна, куда и перешел в начале мая; другую половину флигеля пока занимали Телкин и Нагибин. Работа по мельнице приостановилась, пока не были подысканы новые рабочие. Свободное время, которое теперь оставалось у Привалова, он проводил на полях, присматриваясь к крестьянскому хозяйству на месте.
   Однажды в половине мая, когда Привалов, усталый, прибрел с полей в свой флигелек, Нагибин торопливо догнал его и издали еще кричал:
   – Сергей Александрыч, Сергей Александрыч… Слышали новость?
   – Какую?
   – Вечор на Лалетинские воды привезли Ляховского замертво…
   – Как так?
   – А так!.. Без языка, и правая половина вся отнялась… Этакая беда, подумаешь, стряслась!.. Дочь-то только-только поправились, а тут и сам свернулся… И дохтура с собой привезли, Бориса Григорьича. Вы бы съездили его проведать, Сергей Александрыч!
   – Пожалуй… – нерешительно согласился Привалов. – Мне его давно нужно увидать.
   На другой день у приваловского флигелька стояла плетенка, в каких ездят по всему Уралу, заложенная парой костлявых киргизок. На козлах сидел кучером гарчиковский мужик Степан, отбившийся по скудоумию от земли и промышлявший около господ. Когда плетенка, покачиваясь на своих гибких рябиновых дрогах, бойко покатилась по извилистому проселку, мимо бесконечных полей, Привалов в первый раз еще испытывал то блаженное чувство покоя, какому завидовал в других. Ему все нравилось кругом: и вспаханные поля, и всходившие озими, и эта мягкая, как покрытая войлоком, черноземная проселочная дорога, и дружный бег сильных киргизок, и даже широкая заплатанная спина Степана, который смешно дергал локтями в нырках и постоянно поправлял на голове рваную баранью шапчонку. Здоровое чувство охватило Привалова, и он даже пожалел Ляховского. В последний раз он видел его перед масленицей; старик чувствовал себя бодро и строил планы будущего.
   – Вот тебе и Лалетинка, – проговорил Степан, когда плетенка бойко вскатилась на последний пригорок.
   Внизу, под пригорком, река Лалетинка делала широкий выгиб, подмывая крутой песчаный берег, поросший молодым сосняком; на широком и низком мысу высыпало около сотни крестьянских изб, точно все они сушились на солнечном пригреве. Издали можно было различить деревянное здание, курзала над железным ключом, длинную веранду, где играла во время лечебного сезона музыка и гуляли больные, длинное и неуклюжее здание номеров для приезжающих больных. По берегу реки, справа, было выстроено до десятка плохоньких ванн, затянутых сверху новой парусиной. Вид на всю деревню был очень красив, хотя курзал еще был пуст, потому что большинство больных собиралось на воды только к концу мая. Когда плетенка подкатилась к подъезду номеров для приезжающих с поднятым флагом на крыше, из окон второго этажа выглянуло на Привалова несколько бледных, болезненных лиц. В числе других выглянул и доктор Хлюдзинский, который заведовал водами. Привалов пробежал глазами в передней номеров черную доску, где были записаны фамилии жильцов, и остановился; пять номеров подряд были подписаны одной фамилией Ляховского.
   – Вам кого-с? – спрашивал коридорный в черном фраке и белом галстуке.
   – Доктора Сараева можно видеть?
   – Сейчас-с, я доложу…
   Коридорный через минуту вернулся в сопровождении самого доктора, который с улыбкой посмотрел на смятый дорожный костюм Привалова и пожал ему руку.
   – А я приехал проведать вас, – проговорил Привалов, входя в номер доктора.