– Вот прочитайте… – едва мог проговорить доктор.
   Привалов сразу узнал руку Зоси, которая писала доктору:

   «Милый и дорогой доктор!


   Когда вы получите это письмо, я буду уже далеко…


   Вы – единственный человек, которого я когда-нибудь любила, поэтому и пишу вам. Мне больше не о ком жалеть в Узле, как, вероятно, и обо мне не особенно будут плакать. Вы спросите, что меня гонит отсюда: тоска, тоска и тоска… Письма мне адресуйте poste restante[30] до рождества на Вену, а после – в Париж. Жму в последний раз вашу честную руку.


   Ваша недостойная ученица Зося.


   P. S. Мой муж, вероятно, не особенно огорчится моим отъездом, потому что уже, кажется, нашел себе счастье en trois…[31] Если увидите Хину, передайте ей от меня, что обещанные ей Половодовым золотые прииски пусть она сама постарается отыскать, а лично от себя я оставляю ей на память моего мохнатого друга Шайтана».

   В кабинете несколько мгновений стояло самое напряженное, тяжелое молчание.
   – Я не ожидал от Зоси именно этого… – проговорил наконец Привалов.
   Ответа не было. Привалов поднял глаза и увидел, как седой, сгорбившийся в одну ночь старик стоял у окна к нему спиной и тихо плакал.
   – Борис Григорьич… – тихо окликнул Привалов, подходя к доктору.
   – Что? – отозвался старик, закрыв мокрое лицо руками.
   – Она уехала… одна?
   – Нет, с Половодовым…
   Опять тяжелая пауза. Привалову сделалось жаль не себя, а этого хорошего старика, который теперь рыдал как ребенок.
   – Доктор, вы очень любили ее?
   – Я?.. О да… Зося для меня была дороже жизни. До двенадцати лет я любил ее как девочку, а потом как женщину… Если бы я мог вернуть ее… Она погибнет, погибнет…
   «Я никогда не любил жену… – думал Привалов, слушая этот бред. – А вот человек, который действительно отдал ей все, что может отдать человек».
   С доктором сделалась истерика, так что Привалову пришлось возиться с ним до самого утра. Старик немного забылся только пред серым осенним рассветом, но и этот тяжелый сон был нарушен страшным гвалтом в передней. Это ворвалась Хиония Алексеевна, которая узнала об исчезновении Зоси, кажется, одной из последних. В кабинет она влетела с искаженным злобой лицом и несколько мгновений вопросительно смотрела то на доктора, то на Привалова.
   – Могу я узнать, куда уехала Софья Игнатьевна? – проговорила она наконец с азартом, обращаясь к Привалову.
   – Да, можете: она теперь на дороге в Вену…
   – Не может быть!.. Вы все меня обманываете… С кем же она уехала?
   – Вам это ближе знать, Хиония Алексеевна…
   – Что вы хотите этим сказать, Сергей Александрыч? Я, конечно, бедная женщина, и оскорбить меня ничего не стоит… Притом вы отлично изучили мой проклятый характер…
   Чтобы прекратить эту дурацкую сцену, Привалов дал Хионии Алексеевне прочитать письмо Зоси к доктору.
   – Вот как!.. – едва могла проговорить Хиония Алексеевна, напрасно стараясь принять величественную позу. – Прииски… Шайтан…
   В следующую минуту Хионию Алексеевну выкинуло из приваловского кабинета, точно ветром, и она опомнилась только на улице, где стояло мглистое, холодное сентябрьское утро, дул пронизывающий насквозь ветер и везде по колено стояла вязкая глубокая грязь. «Золотые прииски пусть она сама постарается отыскать, а лично от себя я оставляю ей на память моего мохнатого друга Шайтана…» Эта фраза колола Хионию Алексеевну, как змеиное жало. И это благодарность за все ее хлопоты, за весь риск, какому она себя подвергала, за всю преданность… И после этого еще можно верить людям?! Ее выкинули, как бросают старую тряпку за окно. Да!.. Испитое лицо Хионии Алексеевны было ужасно в этот момент: волосы выбились из-под шляпы клочьями, пальто было распахнуто. С каким-то диким хохотом она оглянулась на приваловский дом и погрозила ему своим высохшим, костлявым кулаком, а потом плюнула в сторону видневшегося города. Пошатываясь, Хиония Алексеевна едва добралась до первого извозчика и глухо проговорила:
   – К Веревкиным…
   Когда Веревкин узнал об отъезде Зоси и Половодова, он крепко выругался, а потом проговорил:
   – Вот вам и весь секрет, почему Половодов сразу рванул такой кущ: не из чего было выбирать. Изволь-ка его теперь ловить по всей Европе, когда у него в кармане голеньких триста тысяч…



XVII


   Привалов решился ехать в Петербург сам, чтобы перенести дело в сенат. Теперь он мог воспользоваться произведенной Половодовым растратой в своих интересах, да и хлопотать мог уже не от себя только лично, но и от брата Тита. Веревкин, конечно, ехал вместе с ним и только просил об одном – чтобы подождать приезда Василия Назарыча с приисков, когда его собственное дело окончательно вырешится в ту или другую сторону. Привалову тоже нужно было привести в порядок кой-какие дела на мельнице, и он согласился подождать до первого зимнего пути.
   Веревкин каждый день ездил в бахаревский дом. Его появление всегда оживляло раскольничью строгость семейной обстановки, и даже сама Марья Степановна как-то делалась мягче и словоохотливее. Что касается Верочки, то эта умная девушка не предавалась особенным восторгам, а относилась к жениху, как относятся благоразумные больные к хорошо испытанному и верному медицинскому средству. Иногда она умела очень тонко посмеяться над простоватой «натурой» Nicolas, который даже смущался и начинал так смешно вздыхать.
   – Ну, наша Вера Васильевна уродилась, видно, не в батюшку, – рассуждал Лука «от свободности». – Карахтер у нее бедовый, вся в матушку родимую, Марью Степановну, выйдет по карахтеру-то, когда девичья-то скорость с нее соскочит… Вон как женихом-то поворачивает, только успевай оглядываться. На што уж, кажется, Миколай-то Иваныч насчет словесности востер, а как барышня поднимет его на смешки, – только запыхтит.
   Марья Степановна, по-видимому, не раскаивалась в своем выборе и надеялась, что Василий Назарыч согласится с нею. Иногда, глядя на Веревкина, она говорила вслух:
   – Вот уж поистине, Николай Иваныч, никогда не знаешь, где потеряешь, где найдешь… Из Витенькиной-то стрельбы вон оно что выросло! Вот ужо приедет отец, он нас раскасторит…
   Наконец приехал и Василий Назарыч с прииска. Верочка сама объявила ему о сделанном ею выборе. Это неожиданное известие очень взволновало старика; он даже прослезился.
   – Он тебе нравится? – спрашивал он Верочку.
   – Очень, папа…
   – Ну, твое счастье… Прежде старики сами выбирали женихов детям да невест, а нынче пошло уж другое. Тебе лучше знать, что тебе нравится; только не ошибись…
   – Нет, папа: он такой добрый.
   – Дай бог, дай бог, деточка, чтобы добрый был. Вот ужо я с ним сам переговорю…
   Веревкину старик откровенно высказал все, что у него лежало на душе:
   – Сам-то ты парень хороший, да вот тятенька-то у тебя…
   – Василий Назарыч, право, трудно обвинять человека в том, от кого он родился, – говорил Веревкин.
   – Верно, все верно говоришь, только кровь-то в нас великое дело, Николай Иваныч. Уж ее, брат, не обманешь, она всегда скажется… Ну, опять и то сказать, что бывают детки ни в мать, ни в отца. Только я тебе одно скажу, Николай Иваныч: не отдам за тебя Верочки, пока ты не бросишь своей собачьей должности…
   – Это мой хлеб, Василий Назарыч.
   – И должность свою бросишь, и за Верочкой я тебе ничего не дам, – продолжал старик, не слушая Веревкина, – сам знаешь, что чужая денежка впрок нейдет, а наживай свою.
   – Я и не рассчитываю, Василий Назарыч, на чужие деньги.
   – Ну, рассчитываешь там или нет, – по мне, было бы сказано… так-то!.. Конечно, оно хорошо быть адвокатом, жизнь самая легкая, да от легкой-то жизни люди очень скоро портятся.
   – Дайте подумать, Василий Назарыч…
   – Тут и думать нечего: твое счастье, видно, в сорочке ты родился, Николай Иваныч. А денег я тебе все-таки не дам: научу делу – и будет с тебя. Сам наживай.
   Веревкин несколько дней обдумывал это предложение, а потом, махнув рукой на свою «собачью службу», решил: «В семена так в семена… Пойдем златой бисер из земли выкапывать!»
   – Только дайте мне дело Шатровских заводов кончить, – просил Веревкин Василия Назарыча. – Нужно будет съездить в Петербург еще раз похлопотать…
   – Не держу, поезжай… Только из этого ничего не выйдет, вперед тебе скажу? заводов вам не воротить. Ну, а Сергей что?
   Веревкин рассказал, что знал о мельнице и хлебной торговле Привалова. Старик выслушал его и долго молчал.
   – Этакая мудреная эта приваловская природа! – заговорил он. – Смотреть на них, так веревки из них вей, а уж что попадет в голову – кончено. Прошлую-то зиму, говорят, кутил он сильно?
   – Теперь не пьет больше, Василий Назарыч.
   – В добрый час… Жена-то догадалась хоть уйти от него, а то пропал бы парень ни за грош… Тоже кровь, Николай Иваныч… Да и то сказать: мудрено с этакой красотой на свете жить… Не по себе дерево согнул он, Сергей-то… Около этой красоты больше греха, чем около денег. Наш брат, старичье, на стены лезут, а молодые и подавно… Жаль парня. Что он теперь: ни холост, ни женат, ни вдовец…
   Свадьба Верочки была назначена сейчас после рождества, когда Веревкин вернется из Петербурга.
   Привалов в это время был в Гарчиках, где разыгрывалась самая тяжелая драма: Лоскутов сошел с ума… Был вызван из Узла доктор Сараев, но больной уже не нуждался ни в чьей помощи: смерть была не за горами. У Лоскутова развилась острая форма помешательства с припадками религиозной мании. Он вообразил себя мессией, который пришел спасти весь мир и вторично умереть для спасения людей. Самый восторженный бред перемешивался со страшными приступами отчаяния, которое переходило в исступление. Больной неистовствовал и бесновался, так что его приходилось даже связывать, иначе он разбил бы себе голову или убил первого, кто подвернулся под руку.
   В комнате больного попеременно дежурили Привалов, Нагибин или сам доктор. Что касается Надежды Васильевны, то доктор непременно настаивал, чтобы она переселилась в деревню, где не будет слышать стонов и воплей несчастного больного.
   – Если вы не заботитесь о себе, то подумайте о вашей дочери, – говорил доктор, когда Надежда Васильевна не хотела следовать его советам. – Больному вы не принесете особенной пользы, а себя можете окончательно погубить. Будьте же благоразумны…
   Надежда Васильевна наконец согласилась с той тупой покорностью, какая является у людей, потерявших последнюю надежду. Она не плакала, не жаловалась, но это немое горе серьезно беспокоило доктора.
   Острый период болезни Лоскутова продолжался дней десять, в течение которых он ни разу не заснул, но потом он как-то вдруг «стишал» и точно весь распустился.
   – Начался паралич, – предупредил Привалова доктор. – Скоро все кончится.
   – Вы предупредили об этом Надежду Васильевну?
   – Да… Смерть – самый счастливый исход для таких больных.
   Через две недели Лоскутова не стало. Его похоронили на общем крестьянском кладбище, куда Надежда Васильевна ходила каждый день. Доктор каждый раз провожал ее, озабоченный слишком сдержанным, немым горем своей бывшей ученицы. Ему самому было не веселее, и он даже жалел, что Зося продолжает еще жить, жить для того, чтобы спускаться все ниже и ниже по той покатой, скользкой плоскости, по которой она теперь уже катилась. Лоскутова доктор любил я глубоко ценил как талантливую, светлую голову, которая, как многие другие светлые головы на Руси, пропала ни за грош…
   Чтобы развлечь Надежду Васильевну, доктор строил всевозможные планы, как устроить ее, но она остановилась на своем собственном решении: навсегда остаться в Гарчиках, где похоронила свое молодое счастье.
   – Заведу школу… буду лечить крестьян, – говорила она доктору. – Труд – лучшее лекарство для меня.
   Открылся санный путь, и Привалову нужно было уезжать в Петербург. На прощанье он нерешительно сказал Надежде Васильевне:
   – У меня есть до вас большая просьба. Я уеду надолго, может быть, на год. Если бы вы согласились помогать Илье Гаврилычу в нашем деле, я был бы совершенно спокоен за все. Мне необходимо такое доверенное лицо, на которое я мог бы положиться как на самого себя.
   Надежда Васильевна долго не соглашалась взять на себя такую обузу, но когда Нагибин стал ее просить со слезами на глазах, она согласилась. Чтобы не скучно было жить одной в Гарчиках, Надежда Васильевна написала письмо старушке Колпаковой, приглашая ее к себе хотя на время.



XVIII


   Прошел год.
   Свадьба Веревкина состоялась в январе, а весной он уехал с Василием Назарычем на прииски. Привалов с братом Титом жил в Петербурге, где продолжал хлопоты по делу о заводах. Прошло лето, наступила опять зима, и все кругом потонуло в глубоком снегу.
   Веревкин с женой жил в бахаревском доме и, кажется, совсем отказался от своих прежних привычек и друзей веселой юности. Приисковое дело пришлось ему как раз по душе, и Василий Назарыч как нельзя больше был доволен своим помощником. Как семьянин Веревкин открывал в себе совершенно неподозреваемые достоинства: он совсем втянулся в тихую семейную жизнь. Маленький диссонанс, особенно на первое время, вносили в эту жизнь родственные отношения к Веревкиным, к которым Бахарев никак не мог привыкнуть, и даже Верочка, уживавшаяся со всем и со всеми, чувствовала себя не в своей тарелке в присутствии Ивана Яковлича или Агриппины Филипьевны. Впрочем, первый особенно не обременял своим присутствием, потому что был слишком занят своими личными делами: в течение года он успел еще раз подняться и спустить все до нитки.
   В один из ноябрьских дней, когда Василий Назарыч занимался в своем кабинете, к нему вошел Николай Иваныч и нерешительно кашлянул. Он только что приехал откуда-то и внес с собой в кабинет свежую струю холодного зимнего воздуха.
   – Что новенького, Николай Иваныч? – спросил Василий Назарыч, откладывая в сторону кипу каких-то счетов.
   – Привалов приехал, Василий Назарыч.
   – Ты его видел?
   – Да.
   Старик почувствовал что-то недоброе в этом сдержанном тоне зятя, но не решался спросить, что привез с собой из столицы Привалов.
   – Шатровские заводы, Василий Назарыч, проданы, – проговорил Веревкин, чтобы разом покончить эту тяжелую сцену.
   – Как проданы? Кому?.. зачем?
   – Для покрытия казенного долга министерство сочло самым лучшим пустить заводы с молотка…
   – Кто же их купил?
   – Какая-то компания…
   Бахарев закрыл лицо руками и так просидел несколько минут. Слышно было, как он сдержанно всхлипывал, напрасно стараясь подавить подступавшие к горлу слезы.
   – Что же досталось наследникам? – спросил старик.
   – Заводы пошли по цене казенного долга, а наследникам дали отступных, кажется, тысяч сорок…
   – И все кончено?
   – Теперь все… Компания приобрела заводы с рассрочкой платежа на тридцать семь лет, то есть немного больше, чем даром. Кажется, вся эта компания – подставное лицо, служащее прикрытием ловкой чиновничьей аферы.
   – Всем по куску досталось, все сорвали, а наследников ограбили! От приваловских миллионов даже дыму не осталось… Много я видел на своем веку всяких пакостей, а такую еще вижу в первый раз. А что Привалов?
   – Ничего… Собирается ехать на свою мельницу. Да, еще есть новость, Василий Назарыч… Сегодня видел доктора, он едет в Париж. На днях получил телеграмму от Зоси; она ему телеграфирует, что Половодов застрелился. Его давно разыскивали по Европе по делу о конкурсе, но он ловко скрывался под чужими именами, а в Париже полиция его и накрыла: полиция в двери, а он пулю в лоб… Теперь Зося вызывает доктора в Париж; она хлопочет о разводе.
   Бахарев набожно перекрестился и прошептал:
   – Всем бы нам руки развязала…
   Поздно вечером, когда Веревкин уже хотел ложиться спать, приковылял Лука и объявил:
   – Миколай Иваныч, вас барин беспременно спрашивают…
   – Хорошо, беспременно приду, старый хрен. Так и скажи барину, что, мол, барин придет, ежели его отпустит барыня…
   Лука только махнул рукой: «Уж што и за барин только этот Миколай Иваныч, слова спроста не вымолвит…»
   – Мы завтра рано утром едем с тобой, – объявил Василий Назарыч, когда Веревкин пришел в кабинет.
   – Хорошо.
   Веревкин по тону голоса слышал, что не нужно спрашивать старика, куда и зачем он едет. У Василия Назарыча было что-то на уме, ну, пусть его: ехать так ехать. Отчего не проехаться: дорога как карта, экипаж у Василия Назарыча отличный, можно всю дорогу спать.
   Утром было еще темно, когда на дворе бахаревского дома уже топталась лихая почтовая тройка. Мороз стоял порядочный, и все деревья опушило снежными кристаллами. Приятная дрожь охватит всего, когда в такое утро выйдешь из теплой комнаты на улицу, а там заскрипят полозья, замелькает по сторонам бесконечная снежная поляна; в небе чуть-чуть мигают звездочки, позванивает колокольчик под дугой… Сколько поэзии в такой зимней поездке! А там станция, набитая ямщиками, горячие щи на столе, рюмка водки, и опять звездочки в небе, опять дорога, звон колокольчика и то благодатное убаюкивающее чувство, какого никогда не испытываешь ни на железных дорогах, ни на пароходах.
   Веревкин испытывал именно такое поэтическое настроение, когда ехал с Василием Назарычем неизвестно куда. Старик сидел в углу экипажа и все время сосал сигару. Только раз он спросил Веревкина:
   – А ты не знаешь, долго проживет Привалов в Узле?
   – Дня три, кажется…
   Станции мелькали одна за другой. После горячего, чисто дорожного обеда на одной из них Веревкин крепко заснул, укрывшись медвежьим одеялом. Он проснулся только тогда, когда была уже ночь и кибитка легкой почтовой рысцой спускалась к какому-то селу. Где-то далеко лаяли собаки, попался обоз, нагруженный мешками крупчатки. Вон и деревня, потонувшая в сугробах снега; мутно мелькнули в маленьких запушенных снегом окнах огоньки, кое-где столбами поднимался из труб дым… Было раннее деревенское утро, и бабы уже успели затопить печки. Где-то горланил неугомонный петух – этот деревенский часовой, который хозяйкам сказывает время.
   Экипаж остановился у новой пятистенной избы, которая точно горела внутри, – так жарко топилась печка у богатого мужика. На лай собаки вышел сам хозяин.
   – Ты староста Дорофей? – спрашивал Василий Назарыч.
   – Я, ваше степенство…
   – Ну, так отворяй ворота, Илья Гаврилыч где?
   – На мельнице сегодня ночуют…
   – Ну, пошли поскорее за ним.
   Веревкин никак не мог догадаться, куда они приехали, но с удовольствием пошел в теплую избу, заранее предвкушая удовольствие выспаться на полатях до седьмого пота. С морозу лихо спится здоровому человеку, особенно когда он отломает верст полтораста. Пока вытаскивались из экипажа чемоданы и наставлялся самовар для гостей, Веревкин, оглядывая новую избу, суетившуюся у печки хозяйку, напрасно старался решить вопрос, где они. Только когда в избу вошел Нагибин, Веревкин догадался, что они в Гарчиках.
   «Эге, вон оно куда пошло!..» – подумал про себя Веревкин, здороваясь со старым знакомым.
   – Вот и мы к тебе за крупчаткой приехали, – шутил Василий Назарыч, хлопая Нагибина по плечу. – У нас своя-то вся вышла, а есть хочется… Вон у меня зятек-то мастер насчет еды.
   За чаем побалагурили о том о сем. Василий Назарыч рассказал о продаже заводов. Нагибин только охал и с соболезнованием качал головой. На дворе начало светать.
   – Я малость сосну, господа, – заявил Веревкин, желая избавить стариков от своего присутствия; его давно уже клонил мертвый сон, точно вместо головы была насажена пудовая гиря.
   – Она здесь? – тихо спросил Василий Назарыч Нагибина, когда Веревкин захрапел на полатях.
   – Здесь…
   – Ну, что она?.. Рассказывай.
   – Да все то же, все по-старому. Школку зимой открыла, с ребятишками возится да баб лечит. Ну, по нашему делу тоже постоянно приходится отрываться: то да се… Уж как это вы хорошо надумали, Василий Назарыч, что приехали сюда. Уж так хорошо, так хорошо.
   Бахарев рассказал о смерти Половодова и о желании Зоси получить развод.
   – Вот я и приехал… хочу увидать Надю… – заговорил Бахарев, опуская седую голову. – Вся душенька во мне изболелась, Илья Гаврилыч. Боялся один-то ехать – стар стал, того гляди кондрашка дорогой схватит. Ну, а как ты думаешь насчет того, о чем писал?
   – То же самое я думаю, Василий Назарыч… Тоскует она, Надежда-то Васильевна, на глазах сохнет. Да и какое это житье, если разобрать: вроде того, как дом стоит без крыши…
   – Ну, а теперь можно идти к ней?
   – Можно… Она рано встает. Только я вперед забегу, погляжу, что и как. Пожалуй, еще испугается…
   – Не послать ли вперед Николая Иваныча? Он мастер балясы-то точить с бабами…
   – Нет, уж лучше так, Василий Назарыч. Я живой ногой сбегаю на мельницу, что и как, а потом уж вместе и пойдемте туда. Оно все как-то смутительно…
   В ожидании Нагибина Василий Назарыч переживал страшное волнение. Вот уже три года, как он не видал дочери; из письма Нагибина он узнал в первый раз, что у него уже есть внучка; потом – что Лоскутов умер. Старик надеялся, что именно теперь Надя вернется в свой дом, по крайней мере придет взглянуть на стариков. Нет и нет… Тогда Василий Назарыч осторожно навел через Нагибина справки, нет ли какой-нибудь новой причины такого странного поведения; старики одинаково боялись, чтобы за первым Лоскутовым не появился второй. В человека вообще, а в женскую породу в особенности, в этом случае они плохо верили… От Нагибина Василий Назарыч узнал, что новых причин никаких не имеется, а Надежда Васильевна живет в Гарчиках «монашкой»: учит ребят, с деревенскими бабами возится, да еще по мельнице орудует вместе с ним, как наказывал Сергей Александрыч. К этому старик прибавил, что, конечно, теперь она сильно тоскует – приступу к ней иногда нет, – ну, а дело-то все-таки молодое – и не такое горе износится… Вон Сергей Александрыч тоже, сердяга, мается со своим постылым житьишком. Не глядели бы глазыньки! Нагибин боялся прямо высказать Василию Назарычу свои соображения насчет Сергея Александрыча и Надежды Васильевны, которых точно сама судьба столкнула в Гарчиках, но в одном месте упомянул, что Надежда Васильевна «большую силу имеет над Приваловым и, можно сказать, даже они спасли его от пьянства и картежной игры». Это Нагибину рассказывал сам Привалов. Ввиду всех этих обстоятельств Василий Назарыч и поехал сам в Гарчики; он раньше уже думал об этом несколько раз.
   – Они встали; пожалуйте, Василий Назарыч, – говорил Нагибин, появляясь в дверях. – Я сказал им, что приведу такого гостя, такого гостя, о каком они и думать не смеют. Сначала не поверили, а потом точно даже немножко испужались…
   Старик неудержимо болтал всю дорогу, пока они шли от избы старосты Дорони до мельничного флигелька; он несколько раз от волнения снимал и надевал шапку. У Бахарева дрогнуло сердце, когда он завидел наконец ту кровлю, под которой жила его Надя, – он тяжело дышал и чувствовал, как у него дрожат ноги.
   – Вот сюда пожалуйте… – говорил Нагибин, отворяя калитку во двор флигелька.
   Вот и передняя, потом большая комната с какими-то столами посредине, а вот и сама Надя, вся в черном, бледная, со строгим взглядом… Она узнала отца и с радостным криком повисла у него на шее. Наступила долгая пауза, мучительно счастливая для всех действующих лиц, Нагибин потихоньку плакал в холодных сенях, творя про себя молитву и торопливо вытирая бумажным платком катившиеся по лицу слезы.
   – Вот я приехал к тебе… сам приехал… – шептал Василий Назарыч, рассматривая свою Надю пристальным взглядом. – Состарился совсем… хотел тебя увидать…
   Надежда Васильевна провела отца в заднюю половину флигелька, где она занимала две крошечных комнатки; в одной жила сама с Маней, а в другой Павла Ивановна. Старушка узнала по голосу Василия Назарыча и другим ходом вышла в сени, чтобы не помешать первым минутам этого свидания.
   – У меня, папа, нет отдельной приемной, – говорила Надежда Васильевна, начиная прибирать разбросанные везде детские игрушки.
   Старик покосился в угол, где стояла маленькая детская кроватка; его точно что кольнуло, и Надежда Васильевна заметила, как он отвернулся, стараясь смотреть в другую сторону. Маленькая Маня спала детским крепким сном, не подозревая, какую душевную муку подняло в душе старика ее невинное присутствие в этой комнате.
   – Ну, как ты живешь здесь?.. – заговорил Василий Назарыч после короткой, но тяжелой паузы. – Все с твоей школой да с бабами возишься? Слышал, все слышал… Сорока на хвосте приносила весточки. Вон ты какая сама-то стала: точно сейчас из монастыря. Ведь три года не видались…
   В голосе старика опять послышались глухие слезы, но он сдержал себя на этот раз. Надежда Васильевна от сильного волнения не знала, что ей делать и что говорить. Она так давно не видала отца, которого всегда безумно любила. В ее глазах это был идеальный человек: добрый, великодушный, энергичный. Она забыла об отношениях лично к ней, а видела отца только таким, каким всегда любила его. Эта представительная стариковская фигура, эта седая большая голова, это открытое энергичное лицо, эти строгие и ласковые глаза – все в нем было для нее дорого, и она сто раз принималась целовать отца. От неожиданного счастья она теряла голову и плохо помнила, что говорила, повторяя одни вопросы и отвечая невпопад. Радость, и слезы, и горе – все это перемешалось в одно чувство, которое придавало Надежде Васильевне неизъяснимую прелесть в глазах отца. Девушка превратилась в женщину, но какую женщину… Разве это была чета другим женщинам! В дочери старик любил самого себя, те именно душевные качества, какие уважал в людях больше всего: прямоту характера, честность и тот особенный склад душевности, какая так редко встречается.