Страница:
– Какая у нас водка…
Побалагурив с четверть часа и выспросив, кто выехал нынче в курень, – больше робили самосадские да ключевляне из Кержацкого конца, а мочеган не было ни одной души, – Кирилл вышел из избы.
– А это кто с тобой едет? – спросил Мосей, вышедший проводить его.
– А так… один человек… – уклончиво ответил инок, неторопливо усаживаясь в сани. – Ну-ка, Ефимушка, трогай… Прощай, Мосей. Завертывай ужо как-нибудь к нам в гости.
– Самое это наше дело по гостям ездить, – ответил Мосей, подозрительно оглядывая Аграфену.
Куренные собаки проводили сани отчаянным лаем, а смиренный заболотский инок сердито отплюнулся, когда курень остался назади. Только и народец, эти куренные… Всегда на смех подымут: увязла им костью в горле эта Енафа. А не заехать нельзя, потому сейчас учнут доискиваться, каков человек через курень проехал, да куда, да зачем. Только вот другой дороги в скиты нет… Диви бы мочегане на смех подымали, а то свои же кержаки галятся. Когда это неприятное чувство улеглось, Кирилл обратился к Аграфене:
– Дураками оказали себя куренные-то: за мужика тебя приняли… Так и будь мужиком, а то еще скитские встренутся да будут допытываться… Ох, грехи наши тяжкие!.. А Мосей-то так волком и глядит: сердитует он на меня незнамо за што. Родной брат вашему-то приказчику Петру Елисеичу…
До скита Енафы оставалось еще верст тридцать. Дорога опять превратилась в маленькую тропу, на которой даже и следа не было, но инок Кирилл проехал бы всю эту «пустыню» с завязанными глазами: было похожено и поезжено по ней по разным скитским делам. Выспавшаяся Аграфена чувствовала себя бодрее вчерашнего и не боялась Кирилла. Да и скиты близко, а там проживает много раскольничьих «матерей»: в случае чего, они ущитят от Кирилла. Удивляло Аграфену и то, что чем дальше они ехали, тем реже становился лес. Ели стояли тонкие да чахлые, совсем не такие, как на Самосадке. Дело в том, что они ехали по самому перевалу, на значительной высоте. Горы делались все выше, и тропа извивалась между ними, как змея. Спускаясь в одном месте с увала, Кирилл указал рукой влево и проговорил:
– Тут тебе будет Святое озеро, куда ходят в успеньев день…
– В успеньев-то день ходят на Крестовые острова…
– Ну, они на Святом озере и есть, Крестовые-то… Три старца на них спасались: Пахомий-постник, да другой старец Пафнутий-болящий, да третий старец Порфирий-страстотерпец, во узилище от никониан раны и напрасную смерть приявший. Вот к ним на могилку народ и ходит. Под Петров день к отцу Спиридону на могилку идут, а в успенье – на Крестовые. А тут вот, подадимся малым делом, выступит гора Нудиха, а в ней пещера схимника Паисия. Тоже угодное место…
Этот благочестивый разговор подействовал на Аграфену самым успокаивающим образом. Она ехала теперь по местам, где спасались свои раскольники-старцы и угодники, слава о которых прошла далеко. Из Москвы приезжают на Крестовые острова. Прежде там скиты стояли, да разорены никонианами. Инок Кирилл рассказывал ей про схоронившуюся по скитам свою раскольничью святыню, про тихую скитскую жизнь и в заключение запел длинный раскольничий стих:
– Как ее проедем, тут тебе сейчас будет повертка в скит матери Пульхерии. Великая она у нас постница… А к Енафе подальше проедем, на речку, значит, Мокрушу. Пульхерия-то останется у нас вправе.
Ночь была сегодня темная, настоящая волчья, как говорят охотники, и видели хорошо только узкие глазки старца Кирилла. Подъезжая к повертке к скиту Пульхерии, он только угнетенно вздохнул. Дороги оставалось всего верст восемь. Горы сменялись широкими высыхавшими болотами, на которых росла кривая болотная береза да сосна-карлица. Лошадь точно почуяла близость жилья и прибавила ходу. Когда они проезжали мимо небольшой лесистой горки, инок Кирилл, запинаясь и подбирая слова, проговорил:
– Ты вот что, Аграфенушка… гм… ты, значит, с Енафой-то поосторожней, особливо насчет еды. Как раз еще окормит чем ни на есть… Она эк-ту уж стравила одну слепую деушку из Мурмоса. Я ее вот так же на исправу привозил… По-нашему, по-скитскому, слепыми прозываются деушки, которые вроде тебя. А красивая была… Так в лесу и похоронили сердешную. Наши скитские матери тоже всякие бывают… Чем с тобою ласковее будет Енафа, тем больше ты ее опасайся. Змея она подколодная, пряменько сказать…
– Зачем же Енафа стравила ее? – удивлялась Аграфена.
– А так, по бабьей своей глупости… Было бы сказано, а там уж сама догадывайся, зачем вашу сестру травят свои же бабы.
Чем ближе был скит Енафы, тем инок Кирилл делался беспокойнее. Он часто вздыхал и вслух творил молитву. Когда вдали, точно под землей, нерешительно взлаяла собака, он опять сердито отплюнулся. Учуяла, проклятая! Мимо скита Енафы можно было проехать среди белого дня и не заметить его, – так он ловко спрятан в еловом лесу у подножья Мохнатенькой горки. На лай собаки мелькнул в лесу слабый огонек, и только по нему Аграфена догадалась, что они приехали. Ни дороги, ни следа, а стоит в лесу старая изба, крытая драньем, – вот и весь скит. Немного поодаль задами к ней стояла другая такая же изба. В первой жила сама мать Енафа, а во второй – две ее дочери.
– Господи Исусе Христе, помилуй нас! – смиренно помолитвовался инок Кирилл под окном первой избы.
– Аминь! – ответил женский голос.
Избы стояли без дворов: с улицы прямо ступай на крыльцо. Поставлены они были по-старинному: срубы высокие, коньки крутые, оконца маленькие. Скоро вышла и сама мать Енафа, приземистая и толстая старуха. Она остановилась на крыльце и молча смотрела на сани.
– Долго ты шатался на Ключевском, – проговорила она, наконец, когда Кирилл подошел к крыльцу. – Небойсь у Таисьи все проклажался? Сладко она вас прикармливает, беспутных.
Инок Кирилл только замотал головой, и мать Енафа умолкла.
– Привез я тебе, мать Енафа, новую трудницу… – заговорил Кирилл, набираясь храбрости. – Ослепла, значит, в мире… Таисья послала… Так возжелала исправу принять у тебя.
Аграфена давно вылезла из саней и ждала, когда мать Енафа ее позовет. Она забыла снять шапку и опомнилась только тогда, когда мать Енафа, вглядевшись в нее, проговорила:
– Это еще што за полумужичье?.. Иди-ка сюды, умница, погляжу я на тебя поближе-то!
Смущенный Кирилл, сбиваясь в словах, объяснял, как они должны были проезжать через Талый, и скрыл про ночевку на Бастрыке. Енафа не слушала его, а сама так и впилась своими большими черными глазами в новую трудницу. Она, конечно, сразу поняла, какую жар-птицу послала ей Таисья.
– Ну, идите в избу… – сурово пригласила она.
Изба была высокая и темная от сажи: свечи в скиту зажигались только по праздникам, а по будням горела березовая лучина, как было и теперь. Светец с лучиной стоял у стола. На полатях кто-то храпел. Войдя в избу, Аграфена повалилась в ноги матери Енафе и проговорила положенный начал:
– Прости, матушка, благослови, матушка…
– Бог тебя простит, бог благословит…
– А на полатях-то кто у тебя спрятан? – спрашивал Кирилл, прислушиваясь к доносившемуся с полатей храпу.
– Бродяжка один из Красного Яру… – спокойно ответила Енафа.
Она была в одном косоклинном сарафане из домашнего синего холста; рубашка была тоже из холста, только белая. У окна стояли кросна с начатою новиной. Аграфене было совестно теперь за свой заводский ситцевый сарафан и ситцевую рубаху, и она стыдливо вытирала свое раскрасневшееся лицо. Мать Енафа пытливо посмотрела на нее и на смиренного Кирилла и только сжала губы.
– Щеголиха… – прошипела она, поправляя трещавшую в светце лучину. – Чьих ты будешь, умница? Гущиных?.. Слыхала про брательников, как же! У Самойла-то Евтихыча тоже брательник обережным служит, Матвеем звать?.. Видала.
Это влиятельное родство значительно смягчило мать Енафу, и она, позевывая, проговорила почти ласково:
– Вот што, щеголиха: ложись-ка ты спать, а утро вечера мудренее. Вот тут на лавочку приляжь…
Но спать Аграфене не пришлось, потому что в избу вошли две высоких девки и прямо уставились на нее. Обе высокие, обе рябые, обе в сарафанах из синего холста.
– Чего не видали-то? – накинулась на них мать Енафа. – Лбы-то перекрестите, оглашенные… Федосья, Акулина, ступайте домой: нечего вам здесь делать.
Девки переглянулись между собой, посмотрели на смущенного инока Кирилла и прыснули со смеху.
– А гостинца привез? – обратилась к Кириллу старшая, Федосья.
– Потом привезет, – ответила за него мать Енафа. – Вот новую трудницу с Мурмоса вывез.
– Похоже на то, мамынька, – ответила младшая, Акулина, с завистью оглядывая Аграфену. – Прямо сказать: монашка.
Девки зашептались между собой, а бедную Аграфену бросило в жар от их нахальных взглядов. На шум голосов с полатей свесилась чья-то стриженая голова и тоже уставилась на Аграфену. Давеча старец Кирилл скрыл свою ночевку на Бастрыке, а теперь мать Енафа скрыла от дочерей, что Аграфена из Ключевского. Шел круговой обман… Девки потолкались в избе и выбежали с хохотом.
Мать Енафа раскинула шелковую пелену перед киотом, затеплила перед ним толстую восковую свечу из белого воска и, разложив на столе толстую кожаную книгу, принялась читать акафист похвале-богородице; поклоны откладывались по лестовке и с подрушником.
Так началось для Аграфены скитское «трудничество».
Побалагурив с четверть часа и выспросив, кто выехал нынче в курень, – больше робили самосадские да ключевляне из Кержацкого конца, а мочеган не было ни одной души, – Кирилл вышел из избы.
– А это кто с тобой едет? – спросил Мосей, вышедший проводить его.
– А так… один человек… – уклончиво ответил инок, неторопливо усаживаясь в сани. – Ну-ка, Ефимушка, трогай… Прощай, Мосей. Завертывай ужо как-нибудь к нам в гости.
– Самое это наше дело по гостям ездить, – ответил Мосей, подозрительно оглядывая Аграфену.
Куренные собаки проводили сани отчаянным лаем, а смиренный заболотский инок сердито отплюнулся, когда курень остался назади. Только и народец, эти куренные… Всегда на смех подымут: увязла им костью в горле эта Енафа. А не заехать нельзя, потому сейчас учнут доискиваться, каков человек через курень проехал, да куда, да зачем. Только вот другой дороги в скиты нет… Диви бы мочегане на смех подымали, а то свои же кержаки галятся. Когда это неприятное чувство улеглось, Кирилл обратился к Аграфене:
– Дураками оказали себя куренные-то: за мужика тебя приняли… Так и будь мужиком, а то еще скитские встренутся да будут допытываться… Ох, грехи наши тяжкие!.. А Мосей-то так волком и глядит: сердитует он на меня незнамо за што. Родной брат вашему-то приказчику Петру Елисеичу…
До скита Енафы оставалось еще верст тридцать. Дорога опять превратилась в маленькую тропу, на которой даже и следа не было, но инок Кирилл проехал бы всю эту «пустыню» с завязанными глазами: было похожено и поезжено по ней по разным скитским делам. Выспавшаяся Аграфена чувствовала себя бодрее вчерашнего и не боялась Кирилла. Да и скиты близко, а там проживает много раскольничьих «матерей»: в случае чего, они ущитят от Кирилла. Удивляло Аграфену и то, что чем дальше они ехали, тем реже становился лес. Ели стояли тонкие да чахлые, совсем не такие, как на Самосадке. Дело в том, что они ехали по самому перевалу, на значительной высоте. Горы делались все выше, и тропа извивалась между ними, как змея. Спускаясь в одном месте с увала, Кирилл указал рукой влево и проговорил:
– Тут тебе будет Святое озеро, куда ходят в успеньев день…
– В успеньев-то день ходят на Крестовые острова…
– Ну, они на Святом озере и есть, Крестовые-то… Три старца на них спасались: Пахомий-постник, да другой старец Пафнутий-болящий, да третий старец Порфирий-страстотерпец, во узилище от никониан раны и напрасную смерть приявший. Вот к ним на могилку народ и ходит. Под Петров день к отцу Спиридону на могилку идут, а в успенье – на Крестовые. А тут вот, подадимся малым делом, выступит гора Нудиха, а в ней пещера схимника Паисия. Тоже угодное место…
Этот благочестивый разговор подействовал на Аграфену самым успокаивающим образом. Она ехала теперь по местам, где спасались свои раскольники-старцы и угодники, слава о которых прошла далеко. Из Москвы приезжают на Крестовые острова. Прежде там скиты стояли, да разорены никонианами. Инок Кирилл рассказывал ей про схоронившуюся по скитам свою раскольничью святыню, про тихую скитскую жизнь и в заключение запел длинный раскольничий стих:
Длинная дорога скороталась в этих разговорах и пении незаметно, Аграфена успела привыкнуть к своему спутнику и даже испугалась, когда он, указывая на темневшую впереди гору Нудиху, проговорил:
Прекрасная мати пустыня!
От суетного мира прими мя…
Любезная, не изжени мя
Пойду по лесам, по болотам,
Пойду по горам, по вертепам,
Поставлю в тебе малу хижу,
Полезная в ней аз увижу.
Потщился к тебе убежати,
Владыку Христа подражати.
– Как ее проедем, тут тебе сейчас будет повертка в скит матери Пульхерии. Великая она у нас постница… А к Енафе подальше проедем, на речку, значит, Мокрушу. Пульхерия-то останется у нас вправе.
Ночь была сегодня темная, настоящая волчья, как говорят охотники, и видели хорошо только узкие глазки старца Кирилла. Подъезжая к повертке к скиту Пульхерии, он только угнетенно вздохнул. Дороги оставалось всего верст восемь. Горы сменялись широкими высыхавшими болотами, на которых росла кривая болотная береза да сосна-карлица. Лошадь точно почуяла близость жилья и прибавила ходу. Когда они проезжали мимо небольшой лесистой горки, инок Кирилл, запинаясь и подбирая слова, проговорил:
– Ты вот что, Аграфенушка… гм… ты, значит, с Енафой-то поосторожней, особливо насчет еды. Как раз еще окормит чем ни на есть… Она эк-ту уж стравила одну слепую деушку из Мурмоса. Я ее вот так же на исправу привозил… По-нашему, по-скитскому, слепыми прозываются деушки, которые вроде тебя. А красивая была… Так в лесу и похоронили сердешную. Наши скитские матери тоже всякие бывают… Чем с тобою ласковее будет Енафа, тем больше ты ее опасайся. Змея она подколодная, пряменько сказать…
– Зачем же Енафа стравила ее? – удивлялась Аграфена.
– А так, по бабьей своей глупости… Было бы сказано, а там уж сама догадывайся, зачем вашу сестру травят свои же бабы.
Чем ближе был скит Енафы, тем инок Кирилл делался беспокойнее. Он часто вздыхал и вслух творил молитву. Когда вдали, точно под землей, нерешительно взлаяла собака, он опять сердито отплюнулся. Учуяла, проклятая! Мимо скита Енафы можно было проехать среди белого дня и не заметить его, – так он ловко спрятан в еловом лесу у подножья Мохнатенькой горки. На лай собаки мелькнул в лесу слабый огонек, и только по нему Аграфена догадалась, что они приехали. Ни дороги, ни следа, а стоит в лесу старая изба, крытая драньем, – вот и весь скит. Немного поодаль задами к ней стояла другая такая же изба. В первой жила сама мать Енафа, а во второй – две ее дочери.
– Господи Исусе Христе, помилуй нас! – смиренно помолитвовался инок Кирилл под окном первой избы.
– Аминь! – ответил женский голос.
Избы стояли без дворов: с улицы прямо ступай на крыльцо. Поставлены они были по-старинному: срубы высокие, коньки крутые, оконца маленькие. Скоро вышла и сама мать Енафа, приземистая и толстая старуха. Она остановилась на крыльце и молча смотрела на сани.
– Долго ты шатался на Ключевском, – проговорила она, наконец, когда Кирилл подошел к крыльцу. – Небойсь у Таисьи все проклажался? Сладко она вас прикармливает, беспутных.
Инок Кирилл только замотал головой, и мать Енафа умолкла.
– Привез я тебе, мать Енафа, новую трудницу… – заговорил Кирилл, набираясь храбрости. – Ослепла, значит, в мире… Таисья послала… Так возжелала исправу принять у тебя.
Аграфена давно вылезла из саней и ждала, когда мать Енафа ее позовет. Она забыла снять шапку и опомнилась только тогда, когда мать Енафа, вглядевшись в нее, проговорила:
– Это еще што за полумужичье?.. Иди-ка сюды, умница, погляжу я на тебя поближе-то!
Смущенный Кирилл, сбиваясь в словах, объяснял, как они должны были проезжать через Талый, и скрыл про ночевку на Бастрыке. Енафа не слушала его, а сама так и впилась своими большими черными глазами в новую трудницу. Она, конечно, сразу поняла, какую жар-птицу послала ей Таисья.
– Ну, идите в избу… – сурово пригласила она.
Изба была высокая и темная от сажи: свечи в скиту зажигались только по праздникам, а по будням горела березовая лучина, как было и теперь. Светец с лучиной стоял у стола. На полатях кто-то храпел. Войдя в избу, Аграфена повалилась в ноги матери Енафе и проговорила положенный начал:
– Прости, матушка, благослови, матушка…
– Бог тебя простит, бог благословит…
– А на полатях-то кто у тебя спрятан? – спрашивал Кирилл, прислушиваясь к доносившемуся с полатей храпу.
– Бродяжка один из Красного Яру… – спокойно ответила Енафа.
Она была в одном косоклинном сарафане из домашнего синего холста; рубашка была тоже из холста, только белая. У окна стояли кросна с начатою новиной. Аграфене было совестно теперь за свой заводский ситцевый сарафан и ситцевую рубаху, и она стыдливо вытирала свое раскрасневшееся лицо. Мать Енафа пытливо посмотрела на нее и на смиренного Кирилла и только сжала губы.
– Щеголиха… – прошипела она, поправляя трещавшую в светце лучину. – Чьих ты будешь, умница? Гущиных?.. Слыхала про брательников, как же! У Самойла-то Евтихыча тоже брательник обережным служит, Матвеем звать?.. Видала.
Это влиятельное родство значительно смягчило мать Енафу, и она, позевывая, проговорила почти ласково:
– Вот што, щеголиха: ложись-ка ты спать, а утро вечера мудренее. Вот тут на лавочку приляжь…
Но спать Аграфене не пришлось, потому что в избу вошли две высоких девки и прямо уставились на нее. Обе высокие, обе рябые, обе в сарафанах из синего холста.
– Чего не видали-то? – накинулась на них мать Енафа. – Лбы-то перекрестите, оглашенные… Федосья, Акулина, ступайте домой: нечего вам здесь делать.
Девки переглянулись между собой, посмотрели на смущенного инока Кирилла и прыснули со смеху.
– А гостинца привез? – обратилась к Кириллу старшая, Федосья.
– Потом привезет, – ответила за него мать Енафа. – Вот новую трудницу с Мурмоса вывез.
– Похоже на то, мамынька, – ответила младшая, Акулина, с завистью оглядывая Аграфену. – Прямо сказать: монашка.
Девки зашептались между собой, а бедную Аграфену бросило в жар от их нахальных взглядов. На шум голосов с полатей свесилась чья-то стриженая голова и тоже уставилась на Аграфену. Давеча старец Кирилл скрыл свою ночевку на Бастрыке, а теперь мать Енафа скрыла от дочерей, что Аграфена из Ключевского. Шел круговой обман… Девки потолкались в избе и выбежали с хохотом.
Мать Енафа раскинула шелковую пелену перед киотом, затеплила перед ним толстую восковую свечу из белого воска и, разложив на столе толстую кожаную книгу, принялась читать акафист похвале-богородице; поклоны откладывались по лестовке и с подрушником.
Так началось для Аграфены скитское «трудничество».
VI
По первопутку вернулись из орды ходоки. Хохлацкий и Туляцкий концы затихли в ожидании событий. Ходоки отдохнули, сходили в баню, а потом явились в кабак к Рачителихе. Обступил их народ, все ждут, что скажут старики, а они переминаются да друг на друга поглядывают.
– Ну что, старики, как орда? – спрашивали нетерпеливые.
Опять переминаются ходоки, – ни тому, ни другому не хочется говорить первым. А народ так и льнет к ним, потому всякому любопытно знать, что они принесли с собой.
– Хорошо в орде, этово-тово, – проговорил, наконец, первым Тит Горбатый.
– Одобряешь, дедушка?
– Земля овчина-овчиной, травы ковыльные, крепкие, укос – на десятину по сту копен, скотина кормная, – нахваливал Тит. – Одно название, што будто орда. У тамошних крестьян какой обычай, этово-тово: жнитво, а жнут не чисто, тут кустик пшенички оставит, и в другом месте кустик, и в третьем кустик. «Для чего вы, говорю я, не чисто жнете?» – «А это, говорят, мы Николе на бородку оставляем, дедушка. Пойдут по пашне за нами вдовы да сироты и подберут кустики…» Вот какая там сторона! Хлеба ржаного совсем и в заводе нет, а все пшеничный…
Расхваливает Тит орду, руками машет, а старый Коваль молчит и только трубочку свою посасывает.
– Ну, а ты, Дорох, что нам скажешь? – пристают свои хохлы к Ковалю.
– Що я вам кажу? – тянет Коваль точно сквозь сон. – А то я вам кажу, братики, што сват гвалтует понапрасну… Пусто бы этой орде было! Вот што я вам кажу… Бо ка-зна-що! Чи вода була б, чи лес бул, чи добри люди: ничегесенько!.. А ну ее, орду, к нечистому… Пранцеватый народ в орде.
– Да ведь ты сам же хвалил все время орду, этово-тово, – накинулся на него Тит, – а теперь другое говоришь…
– Балакали, сват, а як набигло на думку, так зовсем друге и вийшло… Оце велико лихо твоя орда!
Ходоки упорно стояли каждый на своем, и это подняло на ноги оба мочеганских конца. В спорах и препирательствах сторонников и противников орды принял деятельное участие даже Кержацкий конец, насколько он был причастен кабаку Рачителихи. Ходокам делали очные ставки, вызывали в волость, уговаривали, но они продолжали рознить. Особенно неистовствовал Тит, так и наступавший на Коваля.
– Отчепись к нечистому! – ругался Коваль. – Казав: не пойду у твою орду. Оттак!..
Туляки стояли за своего ходока, особенно Деян Поперешный, а хохлы отмалчивались или глухо роптали. Несколько раз в кабаке дело доходило до драки, а ходоки все стояли на своем. Везде по избам, как говорила Домнушка, точно капусту рубили, – такая шла свара и несогласие.
– Выведу в орду всю свою семью, а вы как знаете, этово-тово, – повторял Тит.
– А я зостанусь! – повторял Коваль. – Нэхай ей пусто будет, твоей орде.
Сколько ни бились старички с ходоками, но так ничего и не могли с ними поделать. Решено было свести их к попу и к приказчику, чтобы они хоть там повинились и сказали настоящее. Не доверяя ни попу, ни приказчику, старички улучили минуту, когда поп прошел в господский дом, и повели ходоков туда же. Пусть вместе говорят, тогда будет видно, кто говорит правду, а кто обманывает. Ходоки, когда пришли в господский дом, имели вид подсудимых. Ввиду важности дела, Петр Елисеич позвал всех в залу. О. Сергей сидел на диване, а Петр Елисеич ходил по комнате, размахивая платком. Старички подталкивали ходоков, чтобы те начинали, но ходоки только переминались, как лошади в станке у кузницы.
– Пусть Коваль говорит наперво, этово-тово, – заявлял Тит. – От него вся смуть пошла.
– А чого ж я буду говорить, сват? – упирался Коваль. – Лучше ж послухаем твои викрутасы, бо ты кашу заварил… А ну, сват, тоби попереду говорить, а мы послухаем, що из того выйде.
Нечего делать, пришлось первому говорить Титу: переупрямил его хитрый хохол.
– Все мы обсмотрели, все обследовали и в орде, и в казаках, и в стене, – заговорил Тит. – «Глянется, говорю, сват?» А сват хвалит… И землю хвалит, и народ хвалит, и уж местечко мы обыскали, этово-тово, штобы свой выселок поставить. Только идем это мы назад, а сват все орду нахваливает… Ну, все у нас согласно. Только, этово-тово, стали мы совсем к дому подходить, почесть у самой поскотины, а сват и говорит: «Я, сват, этово-тово, в орду не пойду!» И пошел хаять: воды нет, лесу нет, народ живет нехороший… Теперь к вам пришли, штобы вы урезонили свата, потому как он совсем неправильные слова говорит и во всем в отпор пошел… От него, этово-тово, вся смута!
– Ну, а ты что скажешь, Дорох? – спрашивал Петр Елисеич.
– А то и кажу, що зостанусь здесь… Пусть сват еде у эту пранцеватую орду!
– Нужно как-нибудь помириться, старички, – советовал Петр Елисеич. – Не такое это дело, чтобы вздорить.
– Да я-то враг, што ли, самому себе? – кричал Тит, ударяя себя в грудь кулаком. – На свои глаза свидетелей не надо… В первую голову всю свою семью выведу в орду. Все у меня есть, этово-тово, всем от господа бога доволен, а в орде лучше… Наша заводская копейка дешевая, Петр Елисеич, а хрестьянская двухвершковым гвоздем приколочена. Все свое в хрестьянах: и хлеб, и харч, и обуй, и одёжа… Мне-то немного надо, о молодых стараюсь…
Маленькое сморщенное лицо у Горбатого дышало непреодолимою энергией, я в каждом слове сказывалось твердое убеждение. Ходоки долго спорили и опять ни до чего не доспорились.
– Треба еще жинок да парубков спросить, може вони и не захочут твоего-то хлеба, сват! – кричал охрипшим голосом Коваль. – Оттак!..
– И спрашивай баб да робят, коли своего ума не стало, – отвечал Тит. – Разе это порядок, штобы с бабами в этаком деле вязаться? Бабий-то ум, как коромысло: и криво, и зарубисто, и на два конца…
Отец Сергей тоже предлагал ходокам помириться, но ему верили еще меньше, чем приказчику. Приказчик жалованье из конторы получает, а поп голодом насидится, когда оба мочеганских конца уйдут в орду.
Домнушка и Катря слушали этот разговор из столовой и обе были на стороне старого Коваля, а Тит совсем сбесился со своею ордой.
– Уведет он в эту орду весь Туляцкий конец, – соболезновала Домнушка, качая головой. – Старухи-то за него тоже, беззубые, а бабенки, которые помоложе, так теперь же все слезьми изошли… Легкое место сказать, в орду наклался!
– А пусть попытают эту самую орду, – смеялся дома старый Коваль, покуривая трубку. – Пусть их… Там и хаты из соломы да из березовых прутьев понаделаны. Возьмут солому, помажут глиной – вот тебе и хата готова.
Старая Ганна была совершенно счастлива, что Коваль уперся. Она про себя молила бога, чтобы туляки поскорее уезжали в орду, а впереди всех уезжали бы Горбатые. Тогда свадьба Федорки расстроилась бы сама собой. Материнское сердце старой хохлушки так и прыгало от радости, что она рассватает Федорку и выдаст ее замуж куда-нибудь в Хохлацкий конец. Пусть за своего хохла выходит, а в больших туляцких семьях снох со свету сживают свекрови да золовки. Ганна особенно часто ласкала теперь свою писанку Федорку и совсем не бранилась, когда старый Коваль возвращался из кабака пьяный.
– А то проклятуща, тая орда! – выкрикивал Коваль, петухом расхаживая по своей хате. – Замордовал сват, а того не знае, що от хорошего житья тягнется на худое… Так говорю, стара?
– А то як же, Дорох? Почиплялись за орду, як дурни.
Хитрый Коваль пользовался случаем и каждый вечер «полз до шинка», чтобы выпить трохи горилки и «погвалтувати» с добрыми людьми. Одна сноха Лукерья ходила с надутым лицом и сердитовала на стариков. Ее туляцкая семья собиралась уходить в орду, и бедную бабу тянуло за ними. Лукерья выплакивала свое горе где-нибудь в уголке, скрываясь от всех. Добродушному Терешке-казаку теперь особенно доставалось от тулянки-жены, и он спасался от нее тоже в шинок, где гарцевал батько Дорох.
– Ведмедица эта самая Лукерка! – смеялся старый Коваль, разглаживая свои сивые казацкие «вусы». – А ты, Терешка, не трожь ее, нэхай баба продурится; на то вона баба и есть.
Гуляка Терешка побаивался сердитой жены-тулянки и только почесывал затылок. К Лукерье несколько раз на перепутье завертывала Домнушка и еще сильнее расстроила бабенку своими наговорами, соболезнованием и причитаньем, хотя в то же время ругала, на чем свет стоит, сбесившегося свекра Тита.
– Тебе-то легко, Домнушка, – жалились другие горбатовские снохи. – Ты вот, как блоха, попрыгиваешь, а каково нам… Хоть бы ты замолвила словечко нашему Титу, – тоже ведь и ты снохой ему приходишься…
– И скажу! – храбрилась Домнушка. – Беспременно скажу, потому и Петр Елисеич не одобряет эту самую орду… Самое, слышь, проваленное место. Прямо-то мужикам он ничего не оказывает, а с попом разговаривают… и Самойло Евтихыч тоже не согласен насчет орды…
– Поговори ты, Домнушка! – упрашивали снохи. – С тебя, с солдатки, взять нечего.
Разбитная Домнушка действительно посыкнулась было поговорить с Титом, но старик зарычал на нее, как зверь, и даже кинулся с кулаками, так что Домнушка едва спаслась позорным бегством.
– Я вот тебе, расстройщица! – орал Тит, выбегая на улицу за Домнушкой с палкой.
Но черемуховая палка Тита, вместо нагулянной на господских харчах жирной спины Домнушки, угодила опять на Макара. Дело в том, что до последнего часа Макар ни слова не говорил отцу, а когда Тит велел бабам мало за малым собирать разный хозяйственный скарб, он пришел в переднюю избу к отцу и заявил при всех:
– А я, батюшка, в твою орду не поеду.
– Что-о?
– Не поеду, говорю… Ты меня не спрашивал, когда наклался уезжать, а я не согласен.
– Да ты, этово-тово, с кем разговариваешь-то, Макарко? В уме ли ты, этово-тово?..
– Из твоей воли не выхожу, а в орду все-таки не поеду. Мне и здесь хорошо.
Произошла горячая семейная сцена, и черемуховая палка врезалась в могучее Макаркино тело. Старик до того расстервенился, что даже вступилась за сына сама Палагея. Того гляди, изувечит сбесившийся старик Макара.
– Твоя воля, а в орду не пойду! – повторял Макар, покорно валяясь на полу.
– Я тебя породил, собаку, я тебя и убью! – орал Тит в бешенстве.
Сорвав сердце на Макаркиной спине, Тит невольно раздумался, зачем он так лютует. Большак Федор слова ему не сказал, – в орду так в орду. Фрол тоже, а последыш Пашка еще мал, чтобы с отцом разговаривать. Сам-третей выедет он в орду, да еще парень-подросток в запасе, – хоть какое хозяйство управить можно. А Макарка пусть пропадает в Ключевском, ежели умнее отца захотел быть. О двух остальных сыновьях Тит совсем как-то и не думал: солдат Артем, муж Домнушки, отрезанный ломоть, а учитель Агап давно отбился от мужицкой работы. Раздумавшись дальше, Тит пришел к мысли, что Макар-то, пожалуй, и прав: первое дело, живет он теперь на доходах – лесообъездчикам контора жалованье положила, а потом изба за ним же останется, покосы и всякое прочее… Всего с собой не увезешь, а когда Артем выйдет из службы, вместе и будут жить в отцовском дворе.
«Оно, этово-тово, правильное дело говорит Макар-то», – раздумывал Тит, хотя, с другой стороны, Макарку все-таки следовало поучить.
– Ну что, старики, как орда? – спрашивали нетерпеливые.
Опять переминаются ходоки, – ни тому, ни другому не хочется говорить первым. А народ так и льнет к ним, потому всякому любопытно знать, что они принесли с собой.
– Хорошо в орде, этово-тово, – проговорил, наконец, первым Тит Горбатый.
– Одобряешь, дедушка?
– Земля овчина-овчиной, травы ковыльные, крепкие, укос – на десятину по сту копен, скотина кормная, – нахваливал Тит. – Одно название, што будто орда. У тамошних крестьян какой обычай, этово-тово: жнитво, а жнут не чисто, тут кустик пшенички оставит, и в другом месте кустик, и в третьем кустик. «Для чего вы, говорю я, не чисто жнете?» – «А это, говорят, мы Николе на бородку оставляем, дедушка. Пойдут по пашне за нами вдовы да сироты и подберут кустики…» Вот какая там сторона! Хлеба ржаного совсем и в заводе нет, а все пшеничный…
Расхваливает Тит орду, руками машет, а старый Коваль молчит и только трубочку свою посасывает.
– Ну, а ты, Дорох, что нам скажешь? – пристают свои хохлы к Ковалю.
– Що я вам кажу? – тянет Коваль точно сквозь сон. – А то я вам кажу, братики, што сват гвалтует понапрасну… Пусто бы этой орде было! Вот што я вам кажу… Бо ка-зна-що! Чи вода була б, чи лес бул, чи добри люди: ничегесенько!.. А ну ее, орду, к нечистому… Пранцеватый народ в орде.
– Да ведь ты сам же хвалил все время орду, этово-тово, – накинулся на него Тит, – а теперь другое говоришь…
– Балакали, сват, а як набигло на думку, так зовсем друге и вийшло… Оце велико лихо твоя орда!
Ходоки упорно стояли каждый на своем, и это подняло на ноги оба мочеганских конца. В спорах и препирательствах сторонников и противников орды принял деятельное участие даже Кержацкий конец, насколько он был причастен кабаку Рачителихи. Ходокам делали очные ставки, вызывали в волость, уговаривали, но они продолжали рознить. Особенно неистовствовал Тит, так и наступавший на Коваля.
– Отчепись к нечистому! – ругался Коваль. – Казав: не пойду у твою орду. Оттак!..
Туляки стояли за своего ходока, особенно Деян Поперешный, а хохлы отмалчивались или глухо роптали. Несколько раз в кабаке дело доходило до драки, а ходоки все стояли на своем. Везде по избам, как говорила Домнушка, точно капусту рубили, – такая шла свара и несогласие.
– Выведу в орду всю свою семью, а вы как знаете, этово-тово, – повторял Тит.
– А я зостанусь! – повторял Коваль. – Нэхай ей пусто будет, твоей орде.
Сколько ни бились старички с ходоками, но так ничего и не могли с ними поделать. Решено было свести их к попу и к приказчику, чтобы они хоть там повинились и сказали настоящее. Не доверяя ни попу, ни приказчику, старички улучили минуту, когда поп прошел в господский дом, и повели ходоков туда же. Пусть вместе говорят, тогда будет видно, кто говорит правду, а кто обманывает. Ходоки, когда пришли в господский дом, имели вид подсудимых. Ввиду важности дела, Петр Елисеич позвал всех в залу. О. Сергей сидел на диване, а Петр Елисеич ходил по комнате, размахивая платком. Старички подталкивали ходоков, чтобы те начинали, но ходоки только переминались, как лошади в станке у кузницы.
– Пусть Коваль говорит наперво, этово-тово, – заявлял Тит. – От него вся смуть пошла.
– А чого ж я буду говорить, сват? – упирался Коваль. – Лучше ж послухаем твои викрутасы, бо ты кашу заварил… А ну, сват, тоби попереду говорить, а мы послухаем, що из того выйде.
Нечего делать, пришлось первому говорить Титу: переупрямил его хитрый хохол.
– Все мы обсмотрели, все обследовали и в орде, и в казаках, и в стене, – заговорил Тит. – «Глянется, говорю, сват?» А сват хвалит… И землю хвалит, и народ хвалит, и уж местечко мы обыскали, этово-тово, штобы свой выселок поставить. Только идем это мы назад, а сват все орду нахваливает… Ну, все у нас согласно. Только, этово-тово, стали мы совсем к дому подходить, почесть у самой поскотины, а сват и говорит: «Я, сват, этово-тово, в орду не пойду!» И пошел хаять: воды нет, лесу нет, народ живет нехороший… Теперь к вам пришли, штобы вы урезонили свата, потому как он совсем неправильные слова говорит и во всем в отпор пошел… От него, этово-тово, вся смута!
– Ну, а ты что скажешь, Дорох? – спрашивал Петр Елисеич.
– А то и кажу, що зостанусь здесь… Пусть сват еде у эту пранцеватую орду!
– Нужно как-нибудь помириться, старички, – советовал Петр Елисеич. – Не такое это дело, чтобы вздорить.
– Да я-то враг, што ли, самому себе? – кричал Тит, ударяя себя в грудь кулаком. – На свои глаза свидетелей не надо… В первую голову всю свою семью выведу в орду. Все у меня есть, этово-тово, всем от господа бога доволен, а в орде лучше… Наша заводская копейка дешевая, Петр Елисеич, а хрестьянская двухвершковым гвоздем приколочена. Все свое в хрестьянах: и хлеб, и харч, и обуй, и одёжа… Мне-то немного надо, о молодых стараюсь…
Маленькое сморщенное лицо у Горбатого дышало непреодолимою энергией, я в каждом слове сказывалось твердое убеждение. Ходоки долго спорили и опять ни до чего не доспорились.
– Треба еще жинок да парубков спросить, може вони и не захочут твоего-то хлеба, сват! – кричал охрипшим голосом Коваль. – Оттак!..
– И спрашивай баб да робят, коли своего ума не стало, – отвечал Тит. – Разе это порядок, штобы с бабами в этаком деле вязаться? Бабий-то ум, как коромысло: и криво, и зарубисто, и на два конца…
Отец Сергей тоже предлагал ходокам помириться, но ему верили еще меньше, чем приказчику. Приказчик жалованье из конторы получает, а поп голодом насидится, когда оба мочеганских конца уйдут в орду.
Домнушка и Катря слушали этот разговор из столовой и обе были на стороне старого Коваля, а Тит совсем сбесился со своею ордой.
– Уведет он в эту орду весь Туляцкий конец, – соболезновала Домнушка, качая головой. – Старухи-то за него тоже, беззубые, а бабенки, которые помоложе, так теперь же все слезьми изошли… Легкое место сказать, в орду наклался!
– А пусть попытают эту самую орду, – смеялся дома старый Коваль, покуривая трубку. – Пусть их… Там и хаты из соломы да из березовых прутьев понаделаны. Возьмут солому, помажут глиной – вот тебе и хата готова.
Старая Ганна была совершенно счастлива, что Коваль уперся. Она про себя молила бога, чтобы туляки поскорее уезжали в орду, а впереди всех уезжали бы Горбатые. Тогда свадьба Федорки расстроилась бы сама собой. Материнское сердце старой хохлушки так и прыгало от радости, что она рассватает Федорку и выдаст ее замуж куда-нибудь в Хохлацкий конец. Пусть за своего хохла выходит, а в больших туляцких семьях снох со свету сживают свекрови да золовки. Ганна особенно часто ласкала теперь свою писанку Федорку и совсем не бранилась, когда старый Коваль возвращался из кабака пьяный.
– А то проклятуща, тая орда! – выкрикивал Коваль, петухом расхаживая по своей хате. – Замордовал сват, а того не знае, що от хорошего житья тягнется на худое… Так говорю, стара?
– А то як же, Дорох? Почиплялись за орду, як дурни.
Хитрый Коваль пользовался случаем и каждый вечер «полз до шинка», чтобы выпить трохи горилки и «погвалтувати» с добрыми людьми. Одна сноха Лукерья ходила с надутым лицом и сердитовала на стариков. Ее туляцкая семья собиралась уходить в орду, и бедную бабу тянуло за ними. Лукерья выплакивала свое горе где-нибудь в уголке, скрываясь от всех. Добродушному Терешке-казаку теперь особенно доставалось от тулянки-жены, и он спасался от нее тоже в шинок, где гарцевал батько Дорох.
– Ведмедица эта самая Лукерка! – смеялся старый Коваль, разглаживая свои сивые казацкие «вусы». – А ты, Терешка, не трожь ее, нэхай баба продурится; на то вона баба и есть.
Гуляка Терешка побаивался сердитой жены-тулянки и только почесывал затылок. К Лукерье несколько раз на перепутье завертывала Домнушка и еще сильнее расстроила бабенку своими наговорами, соболезнованием и причитаньем, хотя в то же время ругала, на чем свет стоит, сбесившегося свекра Тита.
– Тебе-то легко, Домнушка, – жалились другие горбатовские снохи. – Ты вот, как блоха, попрыгиваешь, а каково нам… Хоть бы ты замолвила словечко нашему Титу, – тоже ведь и ты снохой ему приходишься…
– И скажу! – храбрилась Домнушка. – Беспременно скажу, потому и Петр Елисеич не одобряет эту самую орду… Самое, слышь, проваленное место. Прямо-то мужикам он ничего не оказывает, а с попом разговаривают… и Самойло Евтихыч тоже не согласен насчет орды…
– Поговори ты, Домнушка! – упрашивали снохи. – С тебя, с солдатки, взять нечего.
Разбитная Домнушка действительно посыкнулась было поговорить с Титом, но старик зарычал на нее, как зверь, и даже кинулся с кулаками, так что Домнушка едва спаслась позорным бегством.
– Я вот тебе, расстройщица! – орал Тит, выбегая на улицу за Домнушкой с палкой.
Но черемуховая палка Тита, вместо нагулянной на господских харчах жирной спины Домнушки, угодила опять на Макара. Дело в том, что до последнего часа Макар ни слова не говорил отцу, а когда Тит велел бабам мало за малым собирать разный хозяйственный скарб, он пришел в переднюю избу к отцу и заявил при всех:
– А я, батюшка, в твою орду не поеду.
– Что-о?
– Не поеду, говорю… Ты меня не спрашивал, когда наклался уезжать, а я не согласен.
– Да ты, этово-тово, с кем разговариваешь-то, Макарко? В уме ли ты, этово-тово?..
– Из твоей воли не выхожу, а в орду все-таки не поеду. Мне и здесь хорошо.
Произошла горячая семейная сцена, и черемуховая палка врезалась в могучее Макаркино тело. Старик до того расстервенился, что даже вступилась за сына сама Палагея. Того гляди, изувечит сбесившийся старик Макара.
– Твоя воля, а в орду не пойду! – повторял Макар, покорно валяясь на полу.
– Я тебя породил, собаку, я тебя и убью! – орал Тит в бешенстве.
Сорвав сердце на Макаркиной спине, Тит невольно раздумался, зачем он так лютует. Большак Федор слова ему не сказал, – в орду так в орду. Фрол тоже, а последыш Пашка еще мал, чтобы с отцом разговаривать. Сам-третей выедет он в орду, да еще парень-подросток в запасе, – хоть какое хозяйство управить можно. А Макарка пусть пропадает в Ключевском, ежели умнее отца захотел быть. О двух остальных сыновьях Тит совсем как-то и не думал: солдат Артем, муж Домнушки, отрезанный ломоть, а учитель Агап давно отбился от мужицкой работы. Раздумавшись дальше, Тит пришел к мысли, что Макар-то, пожалуй, и прав: первое дело, живет он теперь на доходах – лесообъездчикам контора жалованье положила, а потом изба за ним же останется, покосы и всякое прочее… Всего с собой не увезешь, а когда Артем выйдет из службы, вместе и будут жить в отцовском дворе.
«Оно, этово-тово, правильное дело говорит Макар-то», – раздумывал Тит, хотя, с другой стороны, Макарку все-таки следовало поучить.
VII
Таинственное исчезновение Аграфены и скандал с двором брательников Гущиных как-то совсем были заслонены готовившимся переселением мочеган. И в кабаке, и в волости, и на базаре, и на фабрике только и разговору было, что о вздоривших ходоках. Не думала о переселении в орду только такая беспомощная голь, как семья Окулка, перебивавшаяся кое-как в покосившейся избушке на краю Туляцкого конца. Появление Окулка и его работа на покосе точно подразнила эту бедность. Когда с другими разбойниками Окулко явился с повинной к Луке Назарычу, их всех сейчас же засадили в волость, а потом немедленно отправили в Верхотурье в острог. Старая Мавра опять осталась с глазу на глаз с своею непокрытою бедностью, Наташка попрежнему в четыре часа утра уходила на фабрику, в одиннадцать прибегала пообедать, а в двенадцать опять уходила, чтобы вернуться только к семи, когда коморник Слепень отдавал шабаш. За эту работу Наташа получала пятнадцать копеек, и этих денег едва хватало на хлеб. Поднятая в Туляцком конце суматоха точно делала семью сидевшего в остроге Окулка еще беднее.
– Богатые-то все в орду уедут, а мы с кержаками и останемся, – жаловалась Мавра. – Хоть бы господь смерть послал. И без того жизни не рад.
Сборы переселенцев являлись обидой: какие ни на есть, а все-таки свои туляки-то. А как уедут, тут с голоду помирай… Теперь все-таки Мавра кое-как изворачивалась: там займет, в другом месте перехватит, в третьем попросит. Как-то Федор Горбатый в праздник целый воз хворосту привез, а потом ворота поправил. Наташка попрежнему не жаловалась, а только молчала, а старая Мавра боялась именно этого молчания.
– Што ты все молчишь, Наташка? – спрашивала она дочь. – Точно пень березовый.
– О чем говорить-то, мамынька? – сердито отвечала Наташка. – Замаялась я, вот што… Поясницу ломит. Вон ступни[23] новые надо покупать, варежки износились.
– Ну, ты у меня смотри: знаем мы, как у девок поясницы болят… Дурите больше с парнями-то!.. Вон я как-то Анисью приказчицу видела: сарафан кумачный, станушка с кумачным подзором, платок на голове кумачный, ботинки козловые… Поумнее, видно, вас, дур…
– И пусть будет умнее.
Старая, поглупевшая от голода и болезней Мавра пилила несчастную Наташку походя и в утешение себе думала о том, что вот выпустят Окулка из острога и тогда все будет другое. Он и дровец навозит, и избенку починит, и за хлебом по соседям не придется бегать… Небойсь этакой могутный мужик без работы не останется. В последнее время Мавра придумала не совсем хорошее средство добывать деньги на хлеб: отправится к Рачителихе и начнет расписывать ей свою бедность. Не любила кабатчица вечно канючившую старуху, но слушает-слушает и пожалеет: то хлеба даст, то деньгами ссудит, а сама только вздохнет. Мавра, конечно, знала о несчастной любви Рачителихи и по-своему эксплуатировала эту привязанность. Зато, когда узнала Наташка об этом, у них вышла крупная ссора.
– Умирать, што ли, с голоду? – кричала обозленная Мавра.
– Последнее это дело! – кричала Наташка. – Хуже, чем по миру идти. Из-за Окулка же страмили на весь завод Рачителиху, и ты же к ней идешь за деньгами.
– Ну, и не пойду… Помирайте все голодом! Один конец.
– Ведь не померли, слава богу, и не помрем раньше смерти.
Обойденная со всех сторон отчаянною нуждой, Наташка часто думала о том, что вот есть же богатые семьи, где робят одни мужики, а бабы остаются только для разной домашности. Она завидовала отецким дочерям, которые никакого горя в девках не знают, а потом выскочат замуж и опять попадут на хорошее житье. А вот ей, Наташке, ниоткуда и ничего, да еще мать корми… Вон у Ковалей засиротела внучка Катря, так сейчас в господский дом ее определили на легкое житье, потому у богатых везде рука. Живет эта Катря в светле да в тепле и никакого горя не знает, а она, Наташка, муку-мученическую на проклятой фабрике принимает. Мужики одни чего стоят: проходу не дают – тот щипнет, другой облапит, третий нехорошим словом обзовет. Хоть бы час так-то прожить, как другие девки. Единственным утешением для Наташки оставался пример других поденщиц, которые околачивались вместе с ней на фабрике. Ни от кого-то она доброго слова не слыхивала, кроме солдатки Аннушки Чеботаревой, которая всегда сама такая веселая.
– Богатые-то все в орду уедут, а мы с кержаками и останемся, – жаловалась Мавра. – Хоть бы господь смерть послал. И без того жизни не рад.
Сборы переселенцев являлись обидой: какие ни на есть, а все-таки свои туляки-то. А как уедут, тут с голоду помирай… Теперь все-таки Мавра кое-как изворачивалась: там займет, в другом месте перехватит, в третьем попросит. Как-то Федор Горбатый в праздник целый воз хворосту привез, а потом ворота поправил. Наташка попрежнему не жаловалась, а только молчала, а старая Мавра боялась именно этого молчания.
– Што ты все молчишь, Наташка? – спрашивала она дочь. – Точно пень березовый.
– О чем говорить-то, мамынька? – сердито отвечала Наташка. – Замаялась я, вот што… Поясницу ломит. Вон ступни[23] новые надо покупать, варежки износились.
– Ну, ты у меня смотри: знаем мы, как у девок поясницы болят… Дурите больше с парнями-то!.. Вон я как-то Анисью приказчицу видела: сарафан кумачный, станушка с кумачным подзором, платок на голове кумачный, ботинки козловые… Поумнее, видно, вас, дур…
– И пусть будет умнее.
Старая, поглупевшая от голода и болезней Мавра пилила несчастную Наташку походя и в утешение себе думала о том, что вот выпустят Окулка из острога и тогда все будет другое. Он и дровец навозит, и избенку починит, и за хлебом по соседям не придется бегать… Небойсь этакой могутный мужик без работы не останется. В последнее время Мавра придумала не совсем хорошее средство добывать деньги на хлеб: отправится к Рачителихе и начнет расписывать ей свою бедность. Не любила кабатчица вечно канючившую старуху, но слушает-слушает и пожалеет: то хлеба даст, то деньгами ссудит, а сама только вздохнет. Мавра, конечно, знала о несчастной любви Рачителихи и по-своему эксплуатировала эту привязанность. Зато, когда узнала Наташка об этом, у них вышла крупная ссора.
– Умирать, што ли, с голоду? – кричала обозленная Мавра.
– Последнее это дело! – кричала Наташка. – Хуже, чем по миру идти. Из-за Окулка же страмили на весь завод Рачителиху, и ты же к ней идешь за деньгами.
– Ну, и не пойду… Помирайте все голодом! Один конец.
– Ведь не померли, слава богу, и не помрем раньше смерти.
Обойденная со всех сторон отчаянною нуждой, Наташка часто думала о том, что вот есть же богатые семьи, где робят одни мужики, а бабы остаются только для разной домашности. Она завидовала отецким дочерям, которые никакого горя в девках не знают, а потом выскочат замуж и опять попадут на хорошее житье. А вот ей, Наташке, ниоткуда и ничего, да еще мать корми… Вон у Ковалей засиротела внучка Катря, так сейчас в господский дом ее определили на легкое житье, потому у богатых везде рука. Живет эта Катря в светле да в тепле и никакого горя не знает, а она, Наташка, муку-мученическую на проклятой фабрике принимает. Мужики одни чего стоят: проходу не дают – тот щипнет, другой облапит, третий нехорошим словом обзовет. Хоть бы час так-то прожить, как другие девки. Единственным утешением для Наташки оставался пример других поденщиц, которые околачивались вместе с ней на фабрике. Ни от кого-то она доброго слова не слыхивала, кроме солдатки Аннушки Чеботаревой, которая всегда сама такая веселая.