Страница:
– А ты, Самойло Евтихыч, был на молебне-то, когда волю объявляли на Ключевском? – спрашивал смиренный Кирилл.
– Был… Мне, брат, нельзя, потому что тут исправник и Лука Назарыч. Подневольный я человек.
– Не в осуждение тебе, милостивец, слово молвится, а наипаче к тому, что все для одних мочеган делается: у них и свои иконы поднимали, и в колокола звонили, и стечение народное было, а наш Кержацкий конец безмолвствовал… Воля-то вышла всем, а радуются одни мочегане.
– Кто же вам мешал радоваться? – грубо спрашивал Груздев, заметно подвыпивший.
– Суета! – вздохнул смиренный Кирилл. – И прежде сии лестные кознования в прочих изъявлена быша, но расточенные овцы не собрашася вкупе…
– Перестань ты морочить-то, а говори по-людски! – оборвал его Груздев и, указав на него Мухину, прибавил: – Вот этакие смиренные иноки разъезжают теперь по заводам и смутьянят…
– Антихрист народился, вот что, если говорить напрямки! – с неожиданным азартом заявил смиренный Кирилл и даже ударил кулаком по столу, так что посуда загремела. – В писании прямо сказано: «Придет всескверный, яко льстец и ложь…» Вот он и пришел! А что сказано в Кирилловой книге?[19] – «И власть первого зверя вся творит… Всяк глаголяй, кроме повеленных, аще и достоверен будет, аще и постит и девствует, аще и знамения творит, аще и пророчествует – волк тебе да мнится во овчей коже, овцам пагубу содевающ…»
Глазки смиренного заболотского инока так и заблестели, лицо побледнело, и он делался все смелее, чувствуя поднимавшееся обаяние своей восторженной речи. Таисья еще ниже опустила глаза… Она знала, что смиренный Кирилл переврал текст: часть взял из Игнатия Богоносца, а выдает за Кириллову книгу. Но она удержалась от изобличения завравшегося инока, чтобы не нарушать произведенного им впечатления. Слепое уважение к церковно-славянскому языку сказалось в слушателях, особенно в Груздеве. Заныла мистическая раскольничья жилка с ее вечною скорбью, страхом и недоверием… Подогретый этим впечатлением, смиренный Кирилл говорил и говорил, уснащая свою речь излюбленными цитатами. Таисья уже забыла о промахах заболотского инока и со слезами на глазах смотрела на смущенного милостивца Самойлу Евтихыча, который как-то весь съежился. Анфиса Егоровна вытирала платком катившиеся слезы, а Нюрочка с широко раскрытыми, удивленными глазами боязливо прижалась своею детскою головкой к отцу. Заболотье посылало этого полуученого Кирилла с разными тонкими поручениями к милостивцам именно за эти яркие вспышки какого-то дикого вдохновения, производившего на темную массу неотразимое впечатление. Это был один из «повеленных» раскольничьих агентов.
– Работы египетские вместятся… – гремел Кирилл; он теперь уже стоял на ногах и размахивал правою рукой. – Нищ, убог и странен стою пред тобой, милостивец, но нищ, убог и странен по своей воле… Да! Видит мое духовное око ненасытную алчбу и похоть, большие помыслы, а будет час, когда ты, милостивец, позавидуешь мне…
– Будет, будет, – ласково удерживала Таисья расходившегося старца. – Все мы грешные люди и все будем в огне гореть.
Анфиса Егоровна толкала мужа и что-то шептала ему на ухо.
– Ну, будет… прости, – нерешительно, устыдясь гостя, проговорил Груздев. – Сгрубил я тебе по своей мирской слепоте…
– А, теперь – прости! – кричал охваченный яростью смиренный Кирилл. – А как ты даве со мной разговаривал? Вставай да кланяйся в ноги, тогда и прощу.
Груздев на мгновение задумался, но быстро вылез из-за стола и, подойдя к иноку, отвесил глубокий поясной поклон, касаясь рукой пола.
– Не тебе кланяюсь, а твоему иноческому чину, – проговорил он уже спокойным тоном. – Прости, отче, и благослови…
– Ну, бог тебя благословит, бог тебя простит…
Наступила тяжелая минута общего молчания. Всем было неловко. Казачок Тишка стоял у стены, опустив глаза, и только побелевшие губы у него тряслись от страха: ловко скрутил Кирилл Самойлу Евтихыча… Один Илюшка посматривал на всех с скрытою во взгляде улыбкой: он был чужой здесь и понимал только одну смешную сторону в унижении Груздева. Заболотский инок посмотрел кругом удивленными глазами, расслабленно опустился на свое место и, закрыв лицо руками, заплакал с какими-то детскими всхлипываниями.
– Отец Кирилл, что вы? – уговаривала его Анфиса Егоровна. – Простите уж нас, глупых…
– Не о себе плачу, – отозвался инок, не отнимая рук. – Знамения ясны… Разбойник уж идет с умиренною душой, а мы слепотствуем во тьме неведения.
– Был… Мне, брат, нельзя, потому что тут исправник и Лука Назарыч. Подневольный я человек.
– Не в осуждение тебе, милостивец, слово молвится, а наипаче к тому, что все для одних мочеган делается: у них и свои иконы поднимали, и в колокола звонили, и стечение народное было, а наш Кержацкий конец безмолвствовал… Воля-то вышла всем, а радуются одни мочегане.
– Кто же вам мешал радоваться? – грубо спрашивал Груздев, заметно подвыпивший.
– Суета! – вздохнул смиренный Кирилл. – И прежде сии лестные кознования в прочих изъявлена быша, но расточенные овцы не собрашася вкупе…
– Перестань ты морочить-то, а говори по-людски! – оборвал его Груздев и, указав на него Мухину, прибавил: – Вот этакие смиренные иноки разъезжают теперь по заводам и смутьянят…
– Антихрист народился, вот что, если говорить напрямки! – с неожиданным азартом заявил смиренный Кирилл и даже ударил кулаком по столу, так что посуда загремела. – В писании прямо сказано: «Придет всескверный, яко льстец и ложь…» Вот он и пришел! А что сказано в Кирилловой книге?[19] – «И власть первого зверя вся творит… Всяк глаголяй, кроме повеленных, аще и достоверен будет, аще и постит и девствует, аще и знамения творит, аще и пророчествует – волк тебе да мнится во овчей коже, овцам пагубу содевающ…»
Глазки смиренного заболотского инока так и заблестели, лицо побледнело, и он делался все смелее, чувствуя поднимавшееся обаяние своей восторженной речи. Таисья еще ниже опустила глаза… Она знала, что смиренный Кирилл переврал текст: часть взял из Игнатия Богоносца, а выдает за Кириллову книгу. Но она удержалась от изобличения завравшегося инока, чтобы не нарушать произведенного им впечатления. Слепое уважение к церковно-славянскому языку сказалось в слушателях, особенно в Груздеве. Заныла мистическая раскольничья жилка с ее вечною скорбью, страхом и недоверием… Подогретый этим впечатлением, смиренный Кирилл говорил и говорил, уснащая свою речь излюбленными цитатами. Таисья уже забыла о промахах заболотского инока и со слезами на глазах смотрела на смущенного милостивца Самойлу Евтихыча, который как-то весь съежился. Анфиса Егоровна вытирала платком катившиеся слезы, а Нюрочка с широко раскрытыми, удивленными глазами боязливо прижалась своею детскою головкой к отцу. Заболотье посылало этого полуученого Кирилла с разными тонкими поручениями к милостивцам именно за эти яркие вспышки какого-то дикого вдохновения, производившего на темную массу неотразимое впечатление. Это был один из «повеленных» раскольничьих агентов.
– Работы египетские вместятся… – гремел Кирилл; он теперь уже стоял на ногах и размахивал правою рукой. – Нищ, убог и странен стою пред тобой, милостивец, но нищ, убог и странен по своей воле… Да! Видит мое духовное око ненасытную алчбу и похоть, большие помыслы, а будет час, когда ты, милостивец, позавидуешь мне…
– Будет, будет, – ласково удерживала Таисья расходившегося старца. – Все мы грешные люди и все будем в огне гореть.
Анфиса Егоровна толкала мужа и что-то шептала ему на ухо.
– Ну, будет… прости, – нерешительно, устыдясь гостя, проговорил Груздев. – Сгрубил я тебе по своей мирской слепоте…
– А, теперь – прости! – кричал охваченный яростью смиренный Кирилл. – А как ты даве со мной разговаривал? Вставай да кланяйся в ноги, тогда и прощу.
Груздев на мгновение задумался, но быстро вылез из-за стола и, подойдя к иноку, отвесил глубокий поясной поклон, касаясь рукой пола.
– Не тебе кланяюсь, а твоему иноческому чину, – проговорил он уже спокойным тоном. – Прости, отче, и благослови…
– Ну, бог тебя благословит, бог тебя простит…
Наступила тяжелая минута общего молчания. Всем было неловко. Казачок Тишка стоял у стены, опустив глаза, и только побелевшие губы у него тряслись от страха: ловко скрутил Кирилл Самойлу Евтихыча… Один Илюшка посматривал на всех с скрытою во взгляде улыбкой: он был чужой здесь и понимал только одну смешную сторону в унижении Груздева. Заболотский инок посмотрел кругом удивленными глазами, расслабленно опустился на свое место и, закрыв лицо руками, заплакал с какими-то детскими всхлипываниями.
– Отец Кирилл, что вы? – уговаривала его Анфиса Егоровна. – Простите уж нас, глупых…
– Не о себе плачу, – отозвался инок, не отнимая рук. – Знамения ясны… Разбойник уж идет с умиренною душой, а мы слепотствуем во тьме неведения.
VII
Еще за обедом Вася несколько раз выскакивал из-за стола и подбегал к окну. Мать строго на него смотрела и качала головой, но у мальчика было такое взволнованное лицо, что у ней не повертывался язык побранить непоседу. Когда смиренный Кирилл принялся обличать милостивцев, Вася воспользовался удобным моментом, подбежал к Нюрочке и шепнул:
– Нюрочка, айда наверх… Сейчас на мысу круг соберется!
Повторять свое приглашение ему не пришлось, потому что Нюрочке самой до смерти надоело сидеть за столом, и она рада была случаю удрать. Дети скрылись потихоньку, и только материнский глаз Анфисы Егоровны проводил их до порога да сестра Таисья строго покачала головой. Вырвавшись на волю, дети взапуски понеслись наверх, так что деревянная лестница только загремела у них под ногами. По пути Вася заглянул в ту светелку, где давеча прятались Нюрочка с Оленкой, и весело захохотал. Оленка стояла в углу, привязанная веревкой к стулу. Вместо угощения перед ней лежал клок сена. Она не смела пикнуть в чужом доме и так простояла все время обеда. Конечно, все это проделал Вася и теперь с детскою жестокостью хохотал над несчастною девочкой, у которой от слез распухло все лицо.
– Ах ты, разбойник!.. – послышался голос Таисьи, которая своими неслышными шагами, как тень, поднялась по лестнице за детьми.
Завидев тетку, Оленка горько заревела.
– Тпрсо! тпрсо!.. – дразнил ее Вася, протягивая руку, как манят лошадей. – У ней нокоть, у Оленки, как у лошадей бывает.
Но его кудрявая голова очутилась сейчас же в руках у Таисьи, и он только охнул, когда она с неженскою силой ударила его между лопаток кулаком. Это обескуражило баловня, а когда он хотел вцепиться в Таисьину руку своими белыми зубами, то очутился уже на полу.
– Ступай, жалься матери-то, разбойник! – спокойно говорила Таисья, с необыкновенною ловкостью трепля Васю за уши, так что его кудрявая голова болталась и стучала о пол. – Ступай, жалься… Я тебя еще выдеру. Погоди, пес!..
Вася едва вывернулся из Таисьиных рук и, как бомба, вылетел в открытую дверь. Нюрочка со страху прижалась в угол и не смела шевельнуться. Таисья обласкала Оленку, отвязала и, погладив ее по головке, сунула ей прямо в рот кусок пирожного. Оленка принялась жевать его, глотая слезы.
– Пойдемте, деушки, на балкон, круг смотреть, – говорила Таисья, подхватывая девочек за руки. – Перестань, Оленка, хныкать… Ужо накормлю и тебя на куфне.
Они пошли каким-то темным переходом и попали в другую светелку, выходившую широким балконом прямо на улицу. Нюрочка так и ахнула от восторга, когда они вышли на балкон: под их ногами раскинулась как на ладони вся Самосадка. Река Каменка делала красивое колено к Желтой горе, а за ней зубчатою стеной поднимался бесконечный лес, уходивший из глаз. За Березайкой красиво пестрела большая караванная контора, склады железа, барки, амбары и сложенные бунтами снасти. Собственно селение раскидало свои избушки в четыре неправильные улицы, лучами сбегавшиеся на мысу. В яркий солнечный день картина получалась замечательно красивая, и даже Таисья вздохнула, любуясь всем «жилом». Она особенно долго смотрела на глинистую дорожку, которая на том берегу Каменки желтою змейкой уползала в лес.
– Таисья, а где круг? – спрашивала Нюрочка, сгорая от нетерпения.
– А вон… вон, где люди-то собрались на мысу, гляди прямо-то.
Действительно, на самом мысу уже собралась толпа, образуя широкий круг. Пока стояли одни подростки да сновала пристанская детвора. Борьбу начинали по исстари заведенному обычаю малыши, за ними выступали подростки, а большие мужики подходили уже к концу, когда решался на целый год горячий вопрос, кто «унесет круг» – ключевляне или самосадские. Лучшие борцы приберегались к концу борьбы, и последний уносил круг. Этот обычай переходил из рода в род, и Самосадка славилась своими борцами, которые почти каждый год торжествовали и у себя дома и на Ключевском заводе.
– Вон он, тятька-то… – проговорила Оленка, указывая рукой на круг.
– Ишь какие вострые глаза: узнала тятьку! – похвалила Таисья, заслоняя глаза от солнца рукой. – Твой тятька в кругу шарашится. Прежде-то сам хватски боролся, а ноне, ишь, ребятишек стравляет.
– Эй ты, святая душа на костылях! – кричал снизу Вася, окруженный целою толпой пристанских ребятишек.
– Ах, разбойник… Ужо вот я скажу матери-то! – бранилась Таисья, грозя Васе кулаком. – И востер только мальчишка: в кого такой, подумаешь, уродился!
Вася в ответ скакал на одной ноге и показывал язык.
Пьяный Никитич знал свое дело, и борьба завязалась. Сначала выпущены были пятилетки, и с балкона было видно, как в воздухе мелькали босые детские ноги. Прибывавшая толпа шумно выражала свое одобрение победителям. Мальчиков-ключевлян было немного, и их скоро перекидали приставляне. Боролись не в охапку, по-мужицки, а за вороток, подшибая ногой. По обычаю, каждый боролся три раза. Ребята боролись скоро, и на круг выходили все новые борцы. Никитич бегал по кругу с палкой, отодвигая напиравших сзади праздных зрителей, и зорко следил, чтобы борьба стояла правильно. Заслышав шум на мысу, народ так и повалил к кругу. В толпе запестрели кумачные красные бабьи платки. Около них увивалась пристанская молодежь, разряженная по-праздничному – в кумачные рубахи, плисовые шаровары и суконные пальто. Халатов и шелковых цилиндров молодежь уже не носила. Таисья, глядя с балкона на происходившую внизу суету, только вздыхала.
Когда на кругу выступили подростки, на балкон пришел Самойло Евтихыч, Анфиса Егоровна и Петр Елисеич. Мужчины были слегка навеселе, а у Самойла Евтихыча лицо горело, как кумач.
– Ну-ка, поворачивай, молодцы! – кричал он с балкона гудевшей на мысу толпе. – Эй, самосадские, не выдавай!.. Кто унесет круг, приходи получать кумачную рубаху – это от меня!
Когда-то и сам Самойло Евтихыч лихо боролся на кругу с ключевлянами, а теперь у него зудились руки.
– Тишка, Илюшка, валяй в круг! – кричал он, свешиваясь с балкона. – А где Васька? Пусть и он попробует, как печенки отшибают… Эх, не в отца уродился!..
– Разве он мужик? – уговаривала расходившегося мужа Анфиса Егоровна. – Тоже и придумаешь… Петр Елисеич, какая красавица у вас в Ключевском заводе выросла, вон стоит с бабами. Чья это?
– Это сестра брательников Гущиных, – с гордостью объяснила Таисья, – Аграфеной звать.
– Это сестра нашему обережному Матвею? Удивительно красивая девка.
Казачок Тишка и новый груздевский «молодец» Илюшка стояли уже в кругу и попробовали счастья вместе с другими груздевскими молодцами. Но им не повезло. Тишка сошел с круга на втором борце, а Илюшка полетел на землю от первого. Круг делался все плотнее, несмотря на отчаянные усилия Никитича, раздвигавшего напиравший народ. Господский кучер Семка уронил четверых самосадчан и несколько поддержал этим репутацию своего завода. Брательники Гущины были, конечно, налицо и терпеливо ждали своей очереди. Впереди всех стоял красавец Спирька Гущин, на которого проглядели глаза все самосадские девки. Из других ключевлян выдавались обжимочный мастер Пимка Соболев и листокатальный мастер Гараська Ковригин – тоже не последние борцы, уносившие круг у себя дома. Тут же толкался в народе подгулявший дозорный Полуэхт Самоварник, ко всем приставал и всем надоедал.
– Родимые мои… – повторял Самоварник, помахивая подобранным халатом, как хвостом. – Постарайтесь, голубчики! Штобы не стыдно было на завод воротиться…
– Сам поборись, Полуэхт.
– Не могу, родимый мой: кость у меня жидкая.
Все были уверены вперед, что круг унесет Матюшка Гущин, который будет бороться последним. Он уже раза два уносил круг, и обе стороны оставались довольны, потому что каждая считала Матюшку своим: ключевляне – потому, что Матюшка родился и вырос в Ключевском, а самосадские – потому, что он жил сейчас на Самосадке.
– Мочеганы пришли… – загудела толпа, когда к кругу подошли Терешка-казак и лесообъездчик Макар Горбатый. – Пустите мочеган бороться…
– По шее мочеган! – раздался чей-то одинокий голос и замер.
Мочегане вошли в круг и присоединились к своим Ключевским. Встретившая их насмешками толпа сейчас же успокоилась, потому что началась настоящая борьба: выступил в круг младший брательник Гущин. Воцарилась мертвая тишина. Борцы ходили по кругу, взявши друг друга за ворот чекменей правою рукой, – левая шла в дело только в момент схватки. Вся суть заключалась в том, чтобы ловко ударить противника ногой и сбить его на землю. Младший брательник Гущин погиб на шестом борце и вызвал шумные одобрения со стороны своих ключевлян, как до него кучер Семка. Второй брат упал под первого борца, и торжествовали самосадчане. Так же бесславно погиб и третий брат, за которым выступил Спирька. Огорченный неудачей двух братьев, Спирька в течение пяти минут смял трех лучших самосадских борцов.
– Эх вы, вороны, разве так борются? – кричал с балкона Груздев, размахивая платком. – Под левую ногу Спирьку ударь, а потом через колено…
Но в этот момент Спирька уложил пластом четвертого. Не успела Анфиса Егоровна сказать слова, как Груздев уже полетел по лестнице вниз, без шапки выбежал на улицу – и круг расступился, давая ему дорогу.
– Ай да Самойло Евтихыч! – поощряли голоса. – Ну-ка, тряхни стариной…
– Давайте мне чекмень… – говорил Груздев, засучивая рукава.
– Мотри, Самойло Евтихыч, кабы я тебя не зашиб, – предупреждал его Спирька. – Руки у нас жесткие, а ты обмяк…
– Ладно, разговаривай! – храбрился Груздев, надевая чекмень. – Только уговор: через голову не бросать.
– Да где тебя бросить, Самойло Евтихыч: с хорошую крицу весишь…
Когда железная рука Спирьки ухватила Самойлу Евтихыча за ворот чекменя, всем стало ясно, что самосадскому набобу несдобровать, и всех яснее это понимал и чувствовал сам Самойло Евтихыч. Недавний хмель как рукой сняло, но бежать с круга было бы несмываемым пятном. С другой стороны, Самойло Евтихыч чувствовал, что Спирька трусит, и это его заметно ободрило. Конечно, силой ничего не возьмешь, а надо пуститься на хитрости. Припомнив какое-то мудреное борцовое колено, Самойло Евтихыч надеялся изловчиться и начал подтягивать Спирьку в правую сторону, как будто бы хотел его подшибить правою ногой. Спирька в свою очередь, как бык, забочился налево и начал убирать свою левую ногу. Выбрав удобный момент, Самойло Евтихыч неожиданно ударил его левою ногой так, что Спирька пошатнулся, но в то же мгновение Самойло Евтихыч точно вспорхнул на воздух, смешно заболтал ногами и растянулся пластом.
– До трех раз! нет, брат, до трех раз!.. – кричал Самойло Евтихыч, барахтаясь на земле.
Он хотел подняться, но только застонал, – левая нога, которою он ударил Спирьку, была точно чужая, а страшная боль в лодыжке заставила его застонать. Самойло Евтихыч пал ничком, его окружили и начали поднимать.
– Домой несите… – проговорил он, скрипя зубами от боли.
– Ах, родимый ты мой! – кричал Самоварник, стараясь подхватить болтавшуюся голову Самойла Евтихыча. – Ну и Спирька, да не разбойник ли…
Домой принесли Самойлу Евтихыча в чекмене, как он боролся. В кабинете, когда начали снимать сапог с левой ноги, он закричал благим матом, так что Анфисе Егоровне сделалось дурно, и Таисья увела отпаивать ее водой. Пришлось ухаживать за больным Петру Елисеичу с казачком Тишкой.
– Ох, смерть моя!.. – стонал Самойло Евтихыч, лежа на своей кровати; сапог разрезали, чтобы снять с ноги.
Петр Елисеич осторожно ощупал быстро пухнувшее место и спокойно заметил:
– Ну, счастье твое…
– А что?
– Простой вывих, вернее – растяжение связок… Что, испугался?.. Сейчас нарочного пошлем за фельдшером на завод…
Принесли лед с погреба, и Петр Елисеич сам наложил компресс. Груздев лежал с помертвевшим, бледным лицом, и крупные капли холодного пота покрывали его лоб. В каких-нибудь пять минут он изменился до неузнаваемости.
Происшествие с Самойлом Евтихычем минут на десять приостановило борьбу, но потом она пошла своим чередом. На круг вышел Терешка-казак. Это появление в кругу мочеганина вызвало сначала смех, но Никитич цыкнул на особенно задорных, – он теперь отстаивал своих ключевлян, без различия концов. Впрочем, Терешке пришлось не долго покрасоваться на кругу, и он свалился под второго борца.
– Куда вам, мочеганы, бороться! – радостно кричала толпа, довольная поражением Терешки. – Ну-ка, Макар, теперь ты попробуй…
Действительно, выступил Макар Горбатый. Он надел толстый чекмень, разгладил русую окладистую бородку, тряхнул волосами и весело оглянул затихший круг.
– Ну, молодцы, выходи на мочеганина! – покрикивал Никитич. – Кто посмелее?
Борцы переминались и только подталкивали друг друга: очень уж плечист был Макар и шея как у быка. Первый смельчак, попробовавший счастья, полетел на землю, как кошка, брошенная за хвост. Такая же участь постигла второго, третьего, четвертого, – Макар клал влоск последних самосадских борцов. По кругу пробежал ропот неудовольствия: если мочеганин унесет круг, то это будет вечным позором для всей пристани, и самосадским борцам стыдно будет показать глаза на Ключевской завод. Бабы засмеют… Целых двенадцать человек положил Макар, и оставался последний Матюшка Гущин. Толпа замерла в ожидании рокового момента. Матюшка был пониже Макара ростом, но еще плотнее. Он вышел на круг с какою-то застенчивою улыбкой, точно новичок.
– Раздайся, круг! – орал охрипшим голосом Никитич.
Когда борцы взяли друг друга за ворот, весь мыс замер. Народ смотрел с крыш, из окон, лезли на плечи. Целая толпа пристанских баб и ключевлянок сбились у груздевского дома, откуда было видно все. Первый раз свалился Макар, и весь круг облегченно вздохнул: конечно, Матюшка обломает мочеганина. Но не успели пристанские порадоваться хорошенько, как Матюшка грузно ударился о землю, точно пала чугунная баба, какою заколачивают сваи. Оставался последний, решительный раз… Оба борца чувствовали, какая ответственность лежит на них, и ходили по кругу битых полчаса, – ни тот, ни другой не поддавался. У Макара от натуги напружились жилы на шее, и он тяжело дышал. Всем показались эти полчаса за год, а когда Матюшка Гущин полетел опять на землю – воцарилась на несколько мгновений зловещая тишина. Круг унес Макар…
– Чего вы на них, мочеган, глядите?.. Бей!.. – раздался в толпе неизвестный голос.
Достаточно было одного этого крика, чтобы разом произошло что-то невероятное. Весь круг смешался, и послышался глухой рев. Произошла отчаянная свалка. Никитич пробовал было образумить народ, но сейчас же был сбит с ног и очутился под живою, копошившеюся на нем кучей. Откуда-то появились колья и поленья, а у ворот груздевского дома раздался отчаянный женский вопль: это крикнула Аграфена Гущина.
– Не бойсь, брательники-то отобьются! – утешали ее бабы.
Отчаянная свалка прекратилась только с появлением на поле битвы Петра Елисеича. Народ бросился врассыпную, а в кругу остались лежавшие пластом Терешка-казак и Макар Горбатый. Их так замертво и снесли в ближайшую избу.
– Ну, что там: кто унес круг? – с нетерпением спрашивал Груздев, когда Петр Елисеич вернулся. – Макар Горбатый?.. Не может быть!..
– Чего не может быть: влоск самого уходили… Страшно смотреть: лица не видно, весь в крови, все платье разорвано. Это какие-то звери, а не люди! Нужно запретить это варварское удовольствие.
Груздев отнесся к постигшему Самосадку позору с большим азартом, хотя у самого уже начинался жар. Этот сильный человек вдруг ослабел, и только стоило ему закрыть глаза, как сейчас же начинался бред. Петр Елисеич сидел около его кровати до полночи. Убедившись, что Груздев забылся, он хотел выйти.
– Петр Елисеич, постой, – окликнул его очнувшийся Груздев.
– Что, опять нога беспокоит?
– Ну ее, ногу: заживет… А я все думаю про этого Кирилла, который говорил давеча о знамениях. Что это, по-твоему, значит: «и разбойник придет с умиренною душой»? Про кого это он закинул?
– Да так, мало ли что он болтал.
– Нет, брат, это неспроста сказано… Не таковский народ!.. Понимаешь: с умиренною душой.
Всю ночь Груздев страшно мучился. Ему все представлялось, что он бьется в кругу не на живот, а на смерть: поборет одного – выходит другой, поборет другого – третий, и так без конца. На улице долго пьяные мужики горланили песни, а Груздев стонал, как раздавленный.
Петр Елисеич тоже долго не мог заснуть. Ему с Нюрочкой была отведена светелка с балконом. Нюрочка, конечно, спала счастливым детским сном, а Петр Елисеич долго ворочался, прислушиваясь к праздничному шуму гулявшей пристани и пьяным песням. Чтобы освежиться, он осторожно вышел на балкон. Над Самосадкой стояла прелестная летняя ночь, какие бывают только на Урале. Река утонула в белой пелене двигавшегося тумана, лес казался выше, в домах кое-где еще мигали красные огоньки. Заслоненные дневным шумом воспоминания далекого детства поднялись теперь с особенною силой… Вот он вырос здесь, на этом мысу играл ребенком, а потом за границей часто вспоминал эту родную Самосадку, рисовавшуюся ему в радужных красках. Как рвалась его душа в родное гнездо, а потом глубокая пропасть навсегда отделила его от близких по крови людей. И сейчас он чувствовал себя чужим, припоминая тяжелую сцену примирения с матерью. Но что думать о себе, когда жизнь прожита, а вот что ждет Нюрочку, ровное дыхание которой он сейчас слышал? Спи, милая девочка, пока заботы и огорчения больших людей не беспокоят твоего детского, счастливого сна!..
– Нюрочка, айда наверх… Сейчас на мысу круг соберется!
Повторять свое приглашение ему не пришлось, потому что Нюрочке самой до смерти надоело сидеть за столом, и она рада была случаю удрать. Дети скрылись потихоньку, и только материнский глаз Анфисы Егоровны проводил их до порога да сестра Таисья строго покачала головой. Вырвавшись на волю, дети взапуски понеслись наверх, так что деревянная лестница только загремела у них под ногами. По пути Вася заглянул в ту светелку, где давеча прятались Нюрочка с Оленкой, и весело захохотал. Оленка стояла в углу, привязанная веревкой к стулу. Вместо угощения перед ней лежал клок сена. Она не смела пикнуть в чужом доме и так простояла все время обеда. Конечно, все это проделал Вася и теперь с детскою жестокостью хохотал над несчастною девочкой, у которой от слез распухло все лицо.
– Ах ты, разбойник!.. – послышался голос Таисьи, которая своими неслышными шагами, как тень, поднялась по лестнице за детьми.
Завидев тетку, Оленка горько заревела.
– Тпрсо! тпрсо!.. – дразнил ее Вася, протягивая руку, как манят лошадей. – У ней нокоть, у Оленки, как у лошадей бывает.
Но его кудрявая голова очутилась сейчас же в руках у Таисьи, и он только охнул, когда она с неженскою силой ударила его между лопаток кулаком. Это обескуражило баловня, а когда он хотел вцепиться в Таисьину руку своими белыми зубами, то очутился уже на полу.
– Ступай, жалься матери-то, разбойник! – спокойно говорила Таисья, с необыкновенною ловкостью трепля Васю за уши, так что его кудрявая голова болталась и стучала о пол. – Ступай, жалься… Я тебя еще выдеру. Погоди, пес!..
Вася едва вывернулся из Таисьиных рук и, как бомба, вылетел в открытую дверь. Нюрочка со страху прижалась в угол и не смела шевельнуться. Таисья обласкала Оленку, отвязала и, погладив ее по головке, сунула ей прямо в рот кусок пирожного. Оленка принялась жевать его, глотая слезы.
– Пойдемте, деушки, на балкон, круг смотреть, – говорила Таисья, подхватывая девочек за руки. – Перестань, Оленка, хныкать… Ужо накормлю и тебя на куфне.
Они пошли каким-то темным переходом и попали в другую светелку, выходившую широким балконом прямо на улицу. Нюрочка так и ахнула от восторга, когда они вышли на балкон: под их ногами раскинулась как на ладони вся Самосадка. Река Каменка делала красивое колено к Желтой горе, а за ней зубчатою стеной поднимался бесконечный лес, уходивший из глаз. За Березайкой красиво пестрела большая караванная контора, склады железа, барки, амбары и сложенные бунтами снасти. Собственно селение раскидало свои избушки в четыре неправильные улицы, лучами сбегавшиеся на мысу. В яркий солнечный день картина получалась замечательно красивая, и даже Таисья вздохнула, любуясь всем «жилом». Она особенно долго смотрела на глинистую дорожку, которая на том берегу Каменки желтою змейкой уползала в лес.
– Таисья, а где круг? – спрашивала Нюрочка, сгорая от нетерпения.
– А вон… вон, где люди-то собрались на мысу, гляди прямо-то.
Действительно, на самом мысу уже собралась толпа, образуя широкий круг. Пока стояли одни подростки да сновала пристанская детвора. Борьбу начинали по исстари заведенному обычаю малыши, за ними выступали подростки, а большие мужики подходили уже к концу, когда решался на целый год горячий вопрос, кто «унесет круг» – ключевляне или самосадские. Лучшие борцы приберегались к концу борьбы, и последний уносил круг. Этот обычай переходил из рода в род, и Самосадка славилась своими борцами, которые почти каждый год торжествовали и у себя дома и на Ключевском заводе.
– Вон он, тятька-то… – проговорила Оленка, указывая рукой на круг.
– Ишь какие вострые глаза: узнала тятьку! – похвалила Таисья, заслоняя глаза от солнца рукой. – Твой тятька в кругу шарашится. Прежде-то сам хватски боролся, а ноне, ишь, ребятишек стравляет.
– Эй ты, святая душа на костылях! – кричал снизу Вася, окруженный целою толпой пристанских ребятишек.
– Ах, разбойник… Ужо вот я скажу матери-то! – бранилась Таисья, грозя Васе кулаком. – И востер только мальчишка: в кого такой, подумаешь, уродился!
Вася в ответ скакал на одной ноге и показывал язык.
Пьяный Никитич знал свое дело, и борьба завязалась. Сначала выпущены были пятилетки, и с балкона было видно, как в воздухе мелькали босые детские ноги. Прибывавшая толпа шумно выражала свое одобрение победителям. Мальчиков-ключевлян было немного, и их скоро перекидали приставляне. Боролись не в охапку, по-мужицки, а за вороток, подшибая ногой. По обычаю, каждый боролся три раза. Ребята боролись скоро, и на круг выходили все новые борцы. Никитич бегал по кругу с палкой, отодвигая напиравших сзади праздных зрителей, и зорко следил, чтобы борьба стояла правильно. Заслышав шум на мысу, народ так и повалил к кругу. В толпе запестрели кумачные красные бабьи платки. Около них увивалась пристанская молодежь, разряженная по-праздничному – в кумачные рубахи, плисовые шаровары и суконные пальто. Халатов и шелковых цилиндров молодежь уже не носила. Таисья, глядя с балкона на происходившую внизу суету, только вздыхала.
Когда на кругу выступили подростки, на балкон пришел Самойло Евтихыч, Анфиса Егоровна и Петр Елисеич. Мужчины были слегка навеселе, а у Самойла Евтихыча лицо горело, как кумач.
– Ну-ка, поворачивай, молодцы! – кричал он с балкона гудевшей на мысу толпе. – Эй, самосадские, не выдавай!.. Кто унесет круг, приходи получать кумачную рубаху – это от меня!
Когда-то и сам Самойло Евтихыч лихо боролся на кругу с ключевлянами, а теперь у него зудились руки.
– Тишка, Илюшка, валяй в круг! – кричал он, свешиваясь с балкона. – А где Васька? Пусть и он попробует, как печенки отшибают… Эх, не в отца уродился!..
– Разве он мужик? – уговаривала расходившегося мужа Анфиса Егоровна. – Тоже и придумаешь… Петр Елисеич, какая красавица у вас в Ключевском заводе выросла, вон стоит с бабами. Чья это?
– Это сестра брательников Гущиных, – с гордостью объяснила Таисья, – Аграфеной звать.
– Это сестра нашему обережному Матвею? Удивительно красивая девка.
Казачок Тишка и новый груздевский «молодец» Илюшка стояли уже в кругу и попробовали счастья вместе с другими груздевскими молодцами. Но им не повезло. Тишка сошел с круга на втором борце, а Илюшка полетел на землю от первого. Круг делался все плотнее, несмотря на отчаянные усилия Никитича, раздвигавшего напиравший народ. Господский кучер Семка уронил четверых самосадчан и несколько поддержал этим репутацию своего завода. Брательники Гущины были, конечно, налицо и терпеливо ждали своей очереди. Впереди всех стоял красавец Спирька Гущин, на которого проглядели глаза все самосадские девки. Из других ключевлян выдавались обжимочный мастер Пимка Соболев и листокатальный мастер Гараська Ковригин – тоже не последние борцы, уносившие круг у себя дома. Тут же толкался в народе подгулявший дозорный Полуэхт Самоварник, ко всем приставал и всем надоедал.
– Родимые мои… – повторял Самоварник, помахивая подобранным халатом, как хвостом. – Постарайтесь, голубчики! Штобы не стыдно было на завод воротиться…
– Сам поборись, Полуэхт.
– Не могу, родимый мой: кость у меня жидкая.
Все были уверены вперед, что круг унесет Матюшка Гущин, который будет бороться последним. Он уже раза два уносил круг, и обе стороны оставались довольны, потому что каждая считала Матюшку своим: ключевляне – потому, что Матюшка родился и вырос в Ключевском, а самосадские – потому, что он жил сейчас на Самосадке.
– Мочеганы пришли… – загудела толпа, когда к кругу подошли Терешка-казак и лесообъездчик Макар Горбатый. – Пустите мочеган бороться…
– По шее мочеган! – раздался чей-то одинокий голос и замер.
Мочегане вошли в круг и присоединились к своим Ключевским. Встретившая их насмешками толпа сейчас же успокоилась, потому что началась настоящая борьба: выступил в круг младший брательник Гущин. Воцарилась мертвая тишина. Борцы ходили по кругу, взявши друг друга за ворот чекменей правою рукой, – левая шла в дело только в момент схватки. Вся суть заключалась в том, чтобы ловко ударить противника ногой и сбить его на землю. Младший брательник Гущин погиб на шестом борце и вызвал шумные одобрения со стороны своих ключевлян, как до него кучер Семка. Второй брат упал под первого борца, и торжествовали самосадчане. Так же бесславно погиб и третий брат, за которым выступил Спирька. Огорченный неудачей двух братьев, Спирька в течение пяти минут смял трех лучших самосадских борцов.
– Эх вы, вороны, разве так борются? – кричал с балкона Груздев, размахивая платком. – Под левую ногу Спирьку ударь, а потом через колено…
Но в этот момент Спирька уложил пластом четвертого. Не успела Анфиса Егоровна сказать слова, как Груздев уже полетел по лестнице вниз, без шапки выбежал на улицу – и круг расступился, давая ему дорогу.
– Ай да Самойло Евтихыч! – поощряли голоса. – Ну-ка, тряхни стариной…
– Давайте мне чекмень… – говорил Груздев, засучивая рукава.
– Мотри, Самойло Евтихыч, кабы я тебя не зашиб, – предупреждал его Спирька. – Руки у нас жесткие, а ты обмяк…
– Ладно, разговаривай! – храбрился Груздев, надевая чекмень. – Только уговор: через голову не бросать.
– Да где тебя бросить, Самойло Евтихыч: с хорошую крицу весишь…
Когда железная рука Спирьки ухватила Самойлу Евтихыча за ворот чекменя, всем стало ясно, что самосадскому набобу несдобровать, и всех яснее это понимал и чувствовал сам Самойло Евтихыч. Недавний хмель как рукой сняло, но бежать с круга было бы несмываемым пятном. С другой стороны, Самойло Евтихыч чувствовал, что Спирька трусит, и это его заметно ободрило. Конечно, силой ничего не возьмешь, а надо пуститься на хитрости. Припомнив какое-то мудреное борцовое колено, Самойло Евтихыч надеялся изловчиться и начал подтягивать Спирьку в правую сторону, как будто бы хотел его подшибить правою ногой. Спирька в свою очередь, как бык, забочился налево и начал убирать свою левую ногу. Выбрав удобный момент, Самойло Евтихыч неожиданно ударил его левою ногой так, что Спирька пошатнулся, но в то же мгновение Самойло Евтихыч точно вспорхнул на воздух, смешно заболтал ногами и растянулся пластом.
– До трех раз! нет, брат, до трех раз!.. – кричал Самойло Евтихыч, барахтаясь на земле.
Он хотел подняться, но только застонал, – левая нога, которою он ударил Спирьку, была точно чужая, а страшная боль в лодыжке заставила его застонать. Самойло Евтихыч пал ничком, его окружили и начали поднимать.
– Домой несите… – проговорил он, скрипя зубами от боли.
– Ах, родимый ты мой! – кричал Самоварник, стараясь подхватить болтавшуюся голову Самойла Евтихыча. – Ну и Спирька, да не разбойник ли…
Домой принесли Самойлу Евтихыча в чекмене, как он боролся. В кабинете, когда начали снимать сапог с левой ноги, он закричал благим матом, так что Анфисе Егоровне сделалось дурно, и Таисья увела отпаивать ее водой. Пришлось ухаживать за больным Петру Елисеичу с казачком Тишкой.
– Ох, смерть моя!.. – стонал Самойло Евтихыч, лежа на своей кровати; сапог разрезали, чтобы снять с ноги.
Петр Елисеич осторожно ощупал быстро пухнувшее место и спокойно заметил:
– Ну, счастье твое…
– А что?
– Простой вывих, вернее – растяжение связок… Что, испугался?.. Сейчас нарочного пошлем за фельдшером на завод…
Принесли лед с погреба, и Петр Елисеич сам наложил компресс. Груздев лежал с помертвевшим, бледным лицом, и крупные капли холодного пота покрывали его лоб. В каких-нибудь пять минут он изменился до неузнаваемости.
Происшествие с Самойлом Евтихычем минут на десять приостановило борьбу, но потом она пошла своим чередом. На круг вышел Терешка-казак. Это появление в кругу мочеганина вызвало сначала смех, но Никитич цыкнул на особенно задорных, – он теперь отстаивал своих ключевлян, без различия концов. Впрочем, Терешке пришлось не долго покрасоваться на кругу, и он свалился под второго борца.
– Куда вам, мочеганы, бороться! – радостно кричала толпа, довольная поражением Терешки. – Ну-ка, Макар, теперь ты попробуй…
Действительно, выступил Макар Горбатый. Он надел толстый чекмень, разгладил русую окладистую бородку, тряхнул волосами и весело оглянул затихший круг.
– Ну, молодцы, выходи на мочеганина! – покрикивал Никитич. – Кто посмелее?
Борцы переминались и только подталкивали друг друга: очень уж плечист был Макар и шея как у быка. Первый смельчак, попробовавший счастья, полетел на землю, как кошка, брошенная за хвост. Такая же участь постигла второго, третьего, четвертого, – Макар клал влоск последних самосадских борцов. По кругу пробежал ропот неудовольствия: если мочеганин унесет круг, то это будет вечным позором для всей пристани, и самосадским борцам стыдно будет показать глаза на Ключевской завод. Бабы засмеют… Целых двенадцать человек положил Макар, и оставался последний Матюшка Гущин. Толпа замерла в ожидании рокового момента. Матюшка был пониже Макара ростом, но еще плотнее. Он вышел на круг с какою-то застенчивою улыбкой, точно новичок.
– Раздайся, круг! – орал охрипшим голосом Никитич.
Когда борцы взяли друг друга за ворот, весь мыс замер. Народ смотрел с крыш, из окон, лезли на плечи. Целая толпа пристанских баб и ключевлянок сбились у груздевского дома, откуда было видно все. Первый раз свалился Макар, и весь круг облегченно вздохнул: конечно, Матюшка обломает мочеганина. Но не успели пристанские порадоваться хорошенько, как Матюшка грузно ударился о землю, точно пала чугунная баба, какою заколачивают сваи. Оставался последний, решительный раз… Оба борца чувствовали, какая ответственность лежит на них, и ходили по кругу битых полчаса, – ни тот, ни другой не поддавался. У Макара от натуги напружились жилы на шее, и он тяжело дышал. Всем показались эти полчаса за год, а когда Матюшка Гущин полетел опять на землю – воцарилась на несколько мгновений зловещая тишина. Круг унес Макар…
– Чего вы на них, мочеган, глядите?.. Бей!.. – раздался в толпе неизвестный голос.
Достаточно было одного этого крика, чтобы разом произошло что-то невероятное. Весь круг смешался, и послышался глухой рев. Произошла отчаянная свалка. Никитич пробовал было образумить народ, но сейчас же был сбит с ног и очутился под живою, копошившеюся на нем кучей. Откуда-то появились колья и поленья, а у ворот груздевского дома раздался отчаянный женский вопль: это крикнула Аграфена Гущина.
– Не бойсь, брательники-то отобьются! – утешали ее бабы.
Отчаянная свалка прекратилась только с появлением на поле битвы Петра Елисеича. Народ бросился врассыпную, а в кругу остались лежавшие пластом Терешка-казак и Макар Горбатый. Их так замертво и снесли в ближайшую избу.
– Ну, что там: кто унес круг? – с нетерпением спрашивал Груздев, когда Петр Елисеич вернулся. – Макар Горбатый?.. Не может быть!..
– Чего не может быть: влоск самого уходили… Страшно смотреть: лица не видно, весь в крови, все платье разорвано. Это какие-то звери, а не люди! Нужно запретить это варварское удовольствие.
Груздев отнесся к постигшему Самосадку позору с большим азартом, хотя у самого уже начинался жар. Этот сильный человек вдруг ослабел, и только стоило ему закрыть глаза, как сейчас же начинался бред. Петр Елисеич сидел около его кровати до полночи. Убедившись, что Груздев забылся, он хотел выйти.
– Петр Елисеич, постой, – окликнул его очнувшийся Груздев.
– Что, опять нога беспокоит?
– Ну ее, ногу: заживет… А я все думаю про этого Кирилла, который говорил давеча о знамениях. Что это, по-твоему, значит: «и разбойник придет с умиренною душой»? Про кого это он закинул?
– Да так, мало ли что он болтал.
– Нет, брат, это неспроста сказано… Не таковский народ!.. Понимаешь: с умиренною душой.
Всю ночь Груздев страшно мучился. Ему все представлялось, что он бьется в кругу не на живот, а на смерть: поборет одного – выходит другой, поборет другого – третий, и так без конца. На улице долго пьяные мужики горланили песни, а Груздев стонал, как раздавленный.
Петр Елисеич тоже долго не мог заснуть. Ему с Нюрочкой была отведена светелка с балконом. Нюрочка, конечно, спала счастливым детским сном, а Петр Елисеич долго ворочался, прислушиваясь к праздничному шуму гулявшей пристани и пьяным песням. Чтобы освежиться, он осторожно вышел на балкон. Над Самосадкой стояла прелестная летняя ночь, какие бывают только на Урале. Река утонула в белой пелене двигавшегося тумана, лес казался выше, в домах кое-где еще мигали красные огоньки. Заслоненные дневным шумом воспоминания далекого детства поднялись теперь с особенною силой… Вот он вырос здесь, на этом мысу играл ребенком, а потом за границей часто вспоминал эту родную Самосадку, рисовавшуюся ему в радужных красках. Как рвалась его душа в родное гнездо, а потом глубокая пропасть навсегда отделила его от близких по крови людей. И сейчас он чувствовал себя чужим, припоминая тяжелую сцену примирения с матерью. Но что думать о себе, когда жизнь прожита, а вот что ждет Нюрочку, ровное дыхание которой он сейчас слышал? Спи, милая девочка, пока заботы и огорчения больших людей не беспокоят твоего детского, счастливого сна!..
VIII
Страда на уральских горных заводах – самое оживленное и веселое время. Все заводское население переселяется на покосы, где у избушек и балаганов до успеньева дня кипит самая горячая работа. Кержацкий конец уходил на берега р. Урьи и Березайки, а мочегане занимали противоположную сторону, где весело разливались Култым и Сойга. Кержацкие покосы занимали места первых заводских куреней, а мочегане делали новые расчистки, и каждый шаг покупался здесь отчаянным трудом. На заводе оставались одни старухи вроде бабушки Акулины, матери Рачителя, да разные бобылки. Исключение составляла Пеньковка, где сошлось пришлое население, не имевшее никакого хозяйства, – медный рудник работал круглый год. Все три конца пустели, и большинство домов оставалось совсем без хозяев. Закрытые ставнями окна, деревянные засовы и грошовые замки служили единственною охраной пустовавшего жилья. Воровства в Ключевском заводе вообще не было, а единственный заводский вор Никешка Морок летом проживал в конском пасеве.
Семья Горбатого в полном составе перекочевала на Сойгу, где у старика Тита был расчищен большой покос. Увезли в лес даже Макара, который после праздника в Самосадке вылежал дома недели три и теперь едва бродил. Впрочем, он и не участвовал в работе семьи, как лесообъездчик, занятый своим делом.
– Плохо тебя поучили кержаки, – ворчал на сына старый Тит. – Этово-тово, надо было тебя убить…
Макар отмалчивался и целые дни лежал пластом в балагане, предоставляя жене убираться с покосом. Татьяна каждое лето работала за двоих, а потом всю зиму слушала попреки свекрови, что вот Макар травит чужое сено. Муж попрежнему не давал ей прохода, и так как не мог ходить по-здоровому, то подзывал жену к себе и тыкал ее кулаком в зубы или просто швырял в нее палкой или камнем. Эта мертвая ненависть наводила какое-то оцепенение на забитую бабу, и она выносила истязания без звука, как рыба. Только по вечерам, когда после трудового дня на покосах разливалась песня, Татьяна присаживалась к огоньку и горько плакала, – чужая радость хватала ее за живое. Особенно веселились на покосе хохлы, вообще любившие «пожартовать». Покос старого Коваля приходился рядом с покосом Тита, а дальше шел покос Деяна Поперешного. Этот последний служил предметом общей зависти, как самый лучший: к горе выдавался такой ловкий мысок, почти кругом обойденный р. Сойгой. Весной река заливала его, и Деянов покос не боялся никакой засухи. Трава на нем росла по пояс. Расчистил его Никешка Морок и под пьяную руку сбыл за бесценок Деяну.
Семья Горбатого в полном составе перекочевала на Сойгу, где у старика Тита был расчищен большой покос. Увезли в лес даже Макара, который после праздника в Самосадке вылежал дома недели три и теперь едва бродил. Впрочем, он и не участвовал в работе семьи, как лесообъездчик, занятый своим делом.
– Плохо тебя поучили кержаки, – ворчал на сына старый Тит. – Этово-тово, надо было тебя убить…
Макар отмалчивался и целые дни лежал пластом в балагане, предоставляя жене убираться с покосом. Татьяна каждое лето работала за двоих, а потом всю зиму слушала попреки свекрови, что вот Макар травит чужое сено. Муж попрежнему не давал ей прохода, и так как не мог ходить по-здоровому, то подзывал жену к себе и тыкал ее кулаком в зубы или просто швырял в нее палкой или камнем. Эта мертвая ненависть наводила какое-то оцепенение на забитую бабу, и она выносила истязания без звука, как рыба. Только по вечерам, когда после трудового дня на покосах разливалась песня, Татьяна присаживалась к огоньку и горько плакала, – чужая радость хватала ее за живое. Особенно веселились на покосе хохлы, вообще любившие «пожартовать». Покос старого Коваля приходился рядом с покосом Тита, а дальше шел покос Деяна Поперешного. Этот последний служил предметом общей зависти, как самый лучший: к горе выдавался такой ловкий мысок, почти кругом обойденный р. Сойгой. Весной река заливала его, и Деянов покос не боялся никакой засухи. Трава на нем росла по пояс. Расчистил его Никешка Морок и под пьяную руку сбыл за бесценок Деяну.