– А кто же меня заменит? – смеялся старый Коваль над женой Ганной. – Терешка за себя робит… Ну, я возьму зятя в дом – будет мне спину гнуть.
   – Глиндру возьмешь, – ворчала Ганна. – В кабаке у Рачителихи в вине жениха Федорке Ваньку Голого выхлебаешь.
   «Выхлебать Ваньку Голого» значило иносказательно разориться. Это выражение часто употреблялось в Хохлацком конце.
   Чего старая Ганна боялась, то и случилось. Она с своей стороны употребляла все меры, чтобы удержать Дороха около себя, а когда он порывался уйти к кому-нибудь на покос, она пускала в ход последнее средство – угощала своего пьяницу водкой, и Коваль оставался. Конечно, эти уловки ничего не значили, но сваты сами почему-то избегали встреч, помня свои раздоры относительно орды. Но в одно воскресенье, когда Ганна после раннего покосного обеда прикорнула в балагане, старый Коваль вдруг исчез. Он явился только к вечеру, навеселе, и вместе с Титом. Сваты приехали верхом на одной лошади. Коваль сидел к хвосту, болтал босыми ногами и даже «голосил» какую-то песню. Тит ехал без шапки и в такт песни размахивал правою рукой.
   – Геть, стара! – кричал еще издали Коваль. – Принимай гостей… Слухай, сват:

 
Старый боярин, як болван,
Вытаращив очи, як баран.
На ем свита соломою шита…
На ем каптан соломою напхан,
Лычком подперевязався,
По-боярски прибрався…
А старша светилица – черви в потылице,[31]
А на свахе-то да чепец скаче!..

 
   У старой Ганны даже ноги подкосились, когда она увидела сватов в таком виде, а пьяница Коваль так и голосил свадебные песни.
   – Геть, стара! Свата из орды привез тоби… Сватались да рассватались, а потом опять сватались. Кажи свату Федорку, бо мы ее в горилке со сватом выхлебали… Оттак!
   – А ты здравствуй, Анна, – здоровался Тит немного прилипавшим языком. – Мы, этово-тово, ударили по рукам. Видно, от суженого не уйдешь…
   – Пьяницы вы, вот что! – ругалась Ганна. – Ишь чего придумали! Не отдам Федорки… Помру, а не отдам.
   Все это были одни слова, и ночью Ганна опять оплакивала свою крашанку.



V


   Отдохнувший на покосе Тит начал забирать семью опять в свои руки и прежде всего, конечно, ухватил баб. Особенно доставалось Домнушке, которая совсем отвыкла от страды.
   – Надо с тебя помаленьку приказчичий-то жир снимать, – ворчал на нее Тит. – С осени, видно, была закормлена, этово-тово…
   – Вы много жиру-то привезли с своего хлеба, – огрызалась Домнушка. – Тоже нашел чем укорить!
   Солдат Артем хоть и выехал на покос, но работал мало, а больше бродил по чужим балаганам: то у Деяна, то у Никитича, то у Ковалей. Сильно налегать на него старый Тит не смел, а больше донимал стороной.
   – К чему тебя и применить, Артем, – удивлялся Тит вслух, – ни ты мужик, ни ты барин… Ходишь как маятник – только твоего и дела. Этово-тово, не укладешь тебя никуда, как козьи рога.
   – Ломаный я человек, родитель, – отвечал Артем без запинки. – Ты думаешь, мне это приятно без дела слоняться? Может, я в другой раз и жисти своей не рад… Поработаю – спина отымается, руки заболят, ноги точно чужие сделаются. Завидно на других глядеть, как добрые люди над работой убиваются.
   – Все-то ты врешь, Артем! – корил его Тит.
   В середине страды Артем и совсем пропал. Нет его день, нет два, нет три, а на четвертый приехал в телеге.
   – Где пропадал-то, этово-тово? – спрашивал Тит.
   – А в Мурмос ездил, родитель… Позаимствовал вот лошадку и съездил, слава богу. Дельце одно обмозговал.
   На этот раз солдат действительно «обыскал работу». В Мурмосе он был у Груздева и нанялся сушить пшеницу из разбитых весной коломенок. Работа началась, как только спала вода, а к страде народ и разбежался. Да и много ли народу в глухих деревушках по Каменке? Работали больше самосадчане, а к страде и те ушли.
   – Баб наймовать приехал, – объяснял солдат родителю, – по цалковому поденщину буду платить, потому никак невозможно – горит пшеница у Груздева. Надо будет ему подсобить.
   – Какие же дуры бабы пойдут к тебе с покоса? – удивлялся Тит, разводя руками.
   – А цалковый-то, по-твоему, што он означает? На сигнацию попрежнему три рубля с полтиной… Может это чувствовать баба али нет?
   Из работавших на покосе баб Артем соблазнил своим цалковым только одну гулящую Аннушку, а других набрал в Ключевском, из дровосушек, а в том числе Наташку, сестру Окулка. Свою жену Домну солдат оставил страдовать.
   – Зачем ее трогать с места? – объяснял Артем. – У меня жена женщина сырая, в воду ее не пошлешь… Пусть за меня остается в семье, все же родителю нашему подмога.
   Всех баб Артем набрал до десятка и повел их через Самосадку к месту крушения коломенок, под боец Горюн. От Самосадки нужно было пройти тропами верст пятьдесят, и в проводники Артем взял Мосея Мухина, который сейчас на пристани болтался без дела, – страдовал в горах брат Егор, куренные дрова только еще рубили, и жигаль Мосей отдыхал. Его страда была осенью, когда складывали кучонки и жгли уголь. Места Мосей знал по всей Каменке верст на двести и повел «сушилок» никому не известными тропами.
   – Прямым трактом проведу, – коротко объяснил он. – Самойло-то Евтихыч вечор на косной уплыл под Горюн… Пожалуй, кабы мы не опередили его.
   Дорогой Мосей объяснял Артему, по каким местам они шли, какие где речки выпали, какие ключики, лога, кедровники. Дремучий глухой лес для Мосея представлял лучшую географическую карту. Другим, пожалуй, и жутко, когда тропа уводила в темный ельник, в котором глухо и тихо, как в могиле, а Мосей счастлив. Настоящий лесовик был… Солдата больше всего интересовали рассказы Мосея про скиты, которые в прежние времена были здесь, – они и шли по старой скитской дороге.
   – А теперь их нету, скитов-то? – пытал Артем к разговору.
   – Здесь, значит, скиты кончились, а выше по Каменке еще есть, к Заболотью.
   – Почему же их здесь не стало?
   – А потому… Известно, позорили. Лесообъездчики с Кукарских заводов наехали этак на один скит и позорили. Меду одного, слышь, пудов с пять увезли, воску, крупчатки, денег… Много добра в скитах лежит, вот и покорыстовались. Ну, поглянулось им, лесообъездчикам, они и давай другие скиты зорить… Большие деньги, сказывают, добыли и теперь в купцы вышли. Дома какие понастроили, одежу завели, коней…
   – Но-но-о?
   – Верно говорю… Первые люди стали, а раньше вровень с мужиками жили.
   – А как же старцы-то: их, напримерно, зорят, а они отдают?
   – Как бы не так!.. Тоже и старцы ущитились, ну, да в лесу, известно, один Микола бог… Троих, сказывают, старичков порешили лесообъездчики, а потом стащили в один скиток и скиток подпалили. Одни угольки остались… Кто их в лесу-то видел? Да и народ все такой, за которого и ответу нет: бродяги, беглые солдаты, поселенцы. Какой за них ответ? Все равно как лесной зверь, так и они.
   Эти разговоры глубоко запали в душу Артема, и он осторожно расспрашивал Мосея про разные скиты. Так незаметно в разговорах и время прошло. Шестьдесят верст прошли без малого в сутки: утром рано вышли с Самосадки, шли целый день, а на другое утро были уже под Горюном. По реке нужно было проплыть верст двести.
   Картина, которую представлял берег Каменки, заставила ахнуть даже Артема. Боец Горюн, высокая известковая скала, выдававшаяся в реку грудью, стоял на правом берегу Каменки, в излучине, под самым прибоем; левый берег выдавался низкою песчаною отмелью. Теперь вся эта отмель была завалена обломками убившихся о Горюн коломенок, кулями и какими-то черными кучами.
   – Вон она, пшеничка-то груздевская, как преет! – говорил Мосей, указывая на черные кучи. – Большие тыщи Самойло Евтихыч посадил здесь.
   На мысу из барочного леса кое-как были сгорожены несколько балаганов, в которых жил старик сторож, а раньше бабы-сушилки. Сейчас из сушилок оставалось всего три старухи, которые разгребали превшее на солнце зерно.
   Приведенная Артемом артель действительно опередила Груздева на целых полдня, – его косная привалила сверху только под вечер.
   – Спасибо, служба, – поблагодарил он, когда Артем представил ему приведенных баб.
   – Одна другой лучше, Самойло Евтихыч… – хвастался солдат. – Которая больше поглянется, ту и отдам.
   Осмотрев работу, Груздев остался на несколько дней, чтобы лично следить за делом. До ближайшей деревни было верст одиннадцать, да и та из четырех дворов, так что сначала Груздев устроился было на своей лодке, а потом перешел на берег. Угодливый и разбитной солдат ему нравился.
   – Уж я из кожи вылезу, да услужу, – уверял Артем. – Давно бы вам сказать мне, Самойло Евтихыч… Этих самых баб мы бы нагнали целый табун.
   – Да кто тебя раньше-то знал? – говорил Груздев. – Всех знаю на сто верст кругом, а тебя не знал.
   Работы у «убитых коломенок» было по горло. Мужики вытаскивали из воды кули с разбухшим зерном, а бабы расшивали кули и рассыпали зерно на берегу, чтобы его охватывало ветром и сушило солнышком. Но зерно уже осолодело и от него несло затхлым духом. Мыс сразу оживился. Бойкие заводские бабы работали с песнями, точно на помочи. Конечно, в первую голову везде пошла развертная солдатка Аннушка, а за ней Наташка. Они и работали везде рядом, как привыкли на фабрике.
   – Веселей похаживай! – командовал Артем, довольный своею новою службой, на которой можно было ничего не делать.
   Он сам назвал себя десятником и даже ходил по берегу с палкой, как заводские уставщики.
   Груздев осмотрел все подробно, пересчитал кули и прикинул на глазомер лежавшее в кучах зерно. Убыток был страшный. Овес уйдет на солод, а гнилую пшеницу с величайшим трудом можно было сбыть куда-нибудь в острог или в местную воинскую команду. Если бы получить четверть своей цены, и то слава богу. Во всяком случае убыток страшный, тысяч в пятьдесят. День проходил в хлопотах незаметно, а когда наступал вечер, Груздева охватывала страшная тоска. Тихо кругом. Чуть слышно бурлит Каменка. На берегу огни. Наработавшиеся за день бабы отдыхали в балаганах, или починивались у огня. Около Груздева вертелся больше всех солдат Артем. Он и приходил тогда, когда Груздеву делалось скучно.
   – Ну, что скажешь, Артем? – спрашивал Груздев.
   – А ничего, все, слава богу, идет своим чередом… – по-солдатски бойко отвечал Артем. – Ужо к осени управимся, нагрузим хлеб на полубарки и сгоним книзу. Все будет форменно, Самойло Евтихыч!
   В несколько дней Артем сумел сделаться необходимым для Груздева, – который теперь ездил уже без обережного – и денег у него не было, да и Матюшка Гущин очень уж стал зашибать вином.
   – Скучно вам, Самойло Евтихыч, – повторял Артем, надрываясь от усердия. – Человек вы еще в полной силе, могутный из себя… Кругом вас темнота и никакого развлечения. Вот вы теперь меня слушаете, а я весьма это чувствую, где мое-то место.
   Подметил Артем, что Груздев как будто начал забываться. Выйдет утром на берег, походит около пшеницы, надает приказаний, как будто у него двести человек рабочих, а потом и забудет все. Солдат только поддакивал, как малому ребенку, и соображал свое. Чаще всего Груздев торопится-торопится, а потом вдруг сядет куда-нибудь на доску, опустит голову и сидит до тех пор, пока его не позовут. Любил по вечерам Груздев слушать, как Ключевские тулянки пели свои невеселые туляцкие песни. По реке так и отдает эхом, а Горюн повторяет каждое слово. Раз Груздев слушал-слушал и спрашивает солдата:
   – Это которая так ловко выводит?
   – А вон толстая, с кумачным подзором… Значит, солдатка Аннушка.
   – Нет, не она… – заметил Груздев, прислушиваясь. – А рядом с ней чья? Вот еще спиной повернулась…
   – Это-с?.. Это будет Наташка, сестра разбойника Окулка… Да. Еще ейный брат Тарас у вас, Самойло Евтихыч, в мальчиках служит. Конечно, сиротство ихнее, а то разе пошла бы в сушилки?
   – Гм… да. То-то я смотрю на нее: лицо как будто знакомое, а хорошенько не упомню. Да и видел я ее всего раз, когда она просила насчет брата.
   С этого разговора песни Наташки полились каждый вечер, а днем она то и дело попадала Груздеву на глаза. Встретится, глаза опустит и даже покраснеет. Сейчас видно, что очестливая девка, не халда какая-нибудь. Раз вечерком Груздев сказал Артему, чтобы он позвал Наташку к нему в балаган: надо же ее хоть чаем напоить, а то что девка задарма горло дерет?
   «Эх, кабы все это да до убившего каравана! – думал Артем, как-то по-волчьи глядя на Груздева. – А то и взять-то сейчас с тебя нечего… Все одно, что проколотый пузырь. Не стоит с тобой и бобы разводить, ежели сказать по-настоящему».
   По вечерам солдат любил посидеть где-нибудь у огонька и подумать про себя. Нейдут у него с ума скиты и – кончено, а Мосей еще подбавляет – и о Заболотье рассказал, и об Анбаше, и о Красном Яре. Много добра по скитам попрятано…



VI


   Семья Груздева «рушилась» как-то сразу, вместе с груздевским благосостоянием. Не было никаких переходных ступеней, как это обыкновенно случается. Анфиса Егоровна точно унесла с собой все груздевское счастье. Повидимому, эта скромная женщина решительно ничего не делала, а жила себе на купеческую руку и только, а всеми делами заправлял один Самойло Евтихыч, – он являлся настоящим главой дома. Между тем стоило только умереть Анфисе Егоровне, как у Груздева все пошло вверх дном. Собственно громадные убытки от «убившего каравана» не могли здесь идти в счет: они подорвали груздевские дела очень серьезно, но за ним оставалась еще репутация деятельного, оборотистого человека, известное доверие и, наконец, кредит. Мало-помалу он мог опять подняться на прежнюю высоту. Но вся беда заключалась в том, что Груздев как-то сразу опустился. Прежняя энергия и деловитость проявлялись только вспышками, а затем наступали широкие полосы безделья, апатии и равнодушия, – вообще человек повихнулся. Где-то в глубоких и неведомых тайниках души происходил невидимый процесс разложения нравственного человека.
   На Крутяш Груздев больше не заглядывал, а, бывая в Ключевском заводе, останавливался в господском доме у Палача. Это обижало Петра Елисеича: Груздев точно избегал его. Старик Ефим Андреич тоже тайно вздыхал: по женам они хоть и разошлись, а все-таки на глазах человек гибнет. В маленьком домике Ефима Андреича теперь особенно часто появлялась мастерица Таисья и под рукой сообщала Парасковье Ивановне разные новости о Груздеве.
   – Рехнулся человек, – качая головой, раскольничьим полушепотом рассказывала Таисья. – Легкое место сказать, по весне жену похоронил, а летом эту мочеганку Наташку приспособил… Страм один.
   – Это под Горюном проклятый солдат ему подвел девку, – объясняла Парасковья Ивановна, знавшая решительно все, не выходя из комнаты. – Выискался пес… А еще как тосковал-то Самойло Евтихыч, вчуже жаль, а тут вон на какое художество повернул. Верь им, мужчинам, после этого. С Анфисой-то Егоровной душа в душу всю жизнь прожил, а тут сразу обернул на другое… Все мужики-то, видно, на одну колодку. Я вот про своего Ефима Андреича так же думаю: помри я, и…
   – Што ты, матушка, Парасковья Ивановна, и скажешь! – совестила ее Таисья. – Тебе-то грешно… Слава богу, живете да радуетесь.
   – Все до время, Таисьюшка… Враг силен.
   Парасковья Ивановна была особенная женщина, с тем грустным раскольничьим складом души, который придавал совершенно особую окраску всей жизни. Жизнь она видела в каких-то темных цветах и вечно кого-нибудь жалела. Правда, что зла кругом было достаточно, но другие больше думали о себе, а старушка Парасковья Ивановна скорбела о других. Мир перед ее глазами расстилался в грехе и несовершенствах, как библейская юдоль плача, а на себя она смотрела как на гостью, которая пришла, повернулась и должна уже думать о возвращении в неизвестное и таинственное «домой». Каждый новый печальный факт только усугублял это грустное настроение. Была и специальная точка для таких невеселых мыслей – это свои бесконечные женские незадачи. Нет счастья на земле, нет справедливости, нет покоя… Разложение груздевской семьи служило только лишним доказательством этой теории.
   – А приказчики-то как зорят Самойла Евтихыча, – повествовала мастерица Таисья, качая головой. – Тошнехонько глядеть… Набрал он приказчиков-то себе с бору да с сосенки, ну, они его и доезжают теперь. Жареным и вареным волокут… Ведь еще мальчишки которые, а как обирают его. Рачителихин Илюшка так прямо разбойником и глядит… Ну, и Тишка, племянничек-то мой, тоже хорош, да и другие все. А Рачители так в две руки и хапают: мать-то, Дунька, в кабаке давно утвердилась, а сын Илюшка по лавке… Станут говорить Самойлу Евтихычу люди со стороны, так он не верит им: обошли его кругом свои же приказчики. Навязался теперь еще этот солдат Артем, настоящий губитель. Он больше через Наташку действует…
   – Стыд-то где у Самойла Евтихыча? – возмущалась Парасковья Ивановна. – Сказывают, куды сам поедет, и Наташку с собой в повозку… В Мурмосе у него она в дому и живет. Анфиса Егоровна устраивала дом, а теперь там Наташка расширилась. Хоть бы сына-то Васи постыдился… Ох, и говорить-то, так один срам!.. Да и другие хороши, ежели разобрать: взять этого же Петра Елисеича или Палача… Свое-то лакомство, видно, дороже всего.
   Нюрочка бывала у Парасковьи Ивановны почти каждый день и делалась невольною свидетельницей тайных разговоров и сокрушений. Сначала ее остерегались, а потом как-то совсем привыкли к молчаливому присутствию скромной девушки. Таким образом Нюрочка сразу была посвящена в темные стороны жизни. К Парасковье Ивановне она относилась с каким-то благоговением и каждому ее слову верила, как непреложной истине. Мир раскрывался перед ее полудетскими глазами во всей своей непривлекательной наготе, и она, как молодое растение, впитывала в себя окружающие ее мысли и чувства. Из детства Нюрочка шагнула прямо к какой-то старческой зрелости. Грустная нотка чувствовалась и раньше в ее характере, а теперь именно она и получала развитие. Процесс формирования внутреннего человека шел с поразительною быстротой, и детское личико Нюрочки часто смотрело недетским взглядом. Многого она, конечно, не понимала, как все дети, а о многом уже начинала догадываться. Теория греховности мира проходила перед ее детскими глазами в живых и ярких образах. Противовесом этому настроению являлась религия, та практическая и скорбная религия, какая создавалась словами, поступками и чувствами Парасковьи Ивановны и мастерицы Таисьи.
   В свою очередь Ефим Андреич по вечерам частенько завертывал к Петру Елисеичу, чтобы потолковать от свободности о разных разностях. Конечно, история Груздева в этих вечерних беседах занимала не последнее место, хотя старики говорили очень сдержанно, не пускаясь в излишние откровенности. Петр Елисеич по поводу груздевской истории чувствовал себя особенно скверно, точно сам он в чем-то был очень виноват. Беседы с Ефимом Андреичем доставляли Петру Елисеичу большое удовольствие и как-то успокаивали его. Ефим Андреич вносил с собой такую широкую струю какого-то делового добродушия. Кровною связью для стариков служило свое родное заводское дело. Оно сейчас совсем охватило Петра Елисеича. После вынужденного безделья на Самосадке работа на Крутяше являлась праздником, и Петр Елисеич заметно помолодел. Даже самый рудник точно повеселел и казался гораздо оживленнее. Просыпаясь по ночам, Петр Елисеич с удовольствием прислушивался к неугомонной работе главной шахты: вечно отпыхивали паровые машины, хрипели штанги, с лязгом катились по рельсам откатные тележки и весело гудела неустанная работа. Медная шахта походила на улей, где жизнь творилась в таинственной глубине. Собственно заводская работа была бы больше по душе Петру Елисеичу, но пока приходилось удовлетворяться и этим.
   Ефим Андреич знал о деньгах, которые были отданы Петром Елисеичем Груздеву на честное слово, как знал и то, что это было все состояние Петра Елисеича. Этим и объяснялось то, что Груздев как будто избегал Крутяша. После долгих размышлений Ефим Андреич решился действовать энергично, потому что, очевидно, Петр Елисеич был очень прост, а Груздев совсем сбесился. Улучив свободную минутку, когда Груздев приехал в Ключевской завод, Ефим Андреич отправился в господский дом. Старик недолюбливал молодого Палача, хотя тот и приходился ему родственником. В господский дом Ефим Андреич пришел как раз к завтраку, когда Палач и Груздев благодушествовали за бутылкой водки.
   – Ты зачем это пожаловал? – спрашивал Палач, уже пьяный, несмотря на раннее время: он сильно пьянствовал в последнее время.
   – А я к Самойлу Евтихычу, – уклончиво ответил Ефим Андреич. – Дельце есть небольшое.
   – Говори.
   – И скажу, когда придется.
   Груздев заметно был хмелен, хотя и бодрился. Он сразу понял, зачем приплелся Ефим Андреич, и, не дожидаясь приглашения, взял шапку и покорно пошел за ним.
   – Куда вы? – удивлялся Палач. – Самойло, так нельзя ломать компанию… Выпей посошок!
   Груздев даже не оглянулся, а только отмахнулся рукой. Вообще он имел виноватый и жалкий вид.
   – Эх, Самойло Евтихыч, Самойло Евтихыч! – повторял Ефим Андреич, когда они шли по плотине. – Нет, не ладно…
   – А я разве сам-то не понимаю, что нехорошо? – спрашивал Груздев, останавливаясь. – Может быть, я сам-то получше других вижу свое свинство… Стыдно мне. Ну, доволен теперь?
   – Эх, Самойло Евтихыч, Самойло Евтихыч!.. Ждали мы вас, когда вы на Крутяш завернете, да так и не дождались…
   – И это понимаю! Что я пойду с пустыми-то руками к твоему Петру Елисеичу? Кругом моя вина, а меня бог убил.
   Свидание старых друзей произошло при самой грустной обстановке. Сделав свое дело, Ефим Андреич постарался скрыться незаметным образом. Петр Елисеич ужасно смутился и не знал, с чего начать.
   – Вот что, Петя, давай водки, – объявил, наконец, Груздев. – Тошно мне.
   Он сел к столу, закрыл лицо руками и забормотал:
   – Не стало голубушки моей Анфисы Егоровны… не стало Анфисы Егоровны… Пропащий я человек, Петя!
   Крупные слезы так и посыпались сквозь пальцы. Эта сцена тяжело подействовала на Петра Елисеича, и он быстро ходил по конторе, размахивая платком. Что он мог сказать своему другу?
   – Ты думаешь, что я потому не иду к тебе, что совестно за долг? – спросил Груздев, выпив водки. – Конечно, совестно… Только я тут не виноват, – божья воля. Бог дал, бог и взял… А тяжело было мне просто видеть тебя, потому как ты мне больше всех Анфису Егоровну напоминаешь. Как вспомню про тебя, так кровью сердце и обольется.
   Эта откровенность сразу уничтожила взаимную неловкость. Петр Елисеич спокойно и просто стал уговаривать Груздева оставить глупости и приняться за свое дело. Все мы делаем ошибки, но не следует падать духом. Груздев слушал, опустив голову, и в такт речи грустно улыбался. Когда Петр Елисеич истощил весь запас своих нравоучений, хороших слов и утешающих соображений, Груздев сказал всего одну фразу:
   – А если у меня, Петя, в душе-то пусто? Понимаешь: пусто… Вот как в дому, когда жильцы выедут и ставни закроют.
   В результате этой беседы было то, что Груздев разбил даже рюмку, из которой пил водку, и дал самое торжественное обещание исправиться. При прощанье, оглянувшись, он шепотом прибавил:
   – А девку я, тово, по шее…
   – Какую девку?
   – Ну, Наташку свою…



VII


   Познакомившись с Таисьей давно, Нюрочка стала бывать у ней только с переездом на Крутяш, благо от Пеньковки до Кержацкого конца было рукой подать. В первый раз в Таисьиной избушке Нюрочка была с покойною Анфисой Егоровной, потом бывала с Парасковьей Ивановной, а сейчас ходила уже одна. Ей нравилось все в этом маленьком домике, от которого веяло молитвенною тишиной и неустанным пчелиным трудом. Сама мастерица Таисья походила больше всего именно на пчелу, лепившую невидимый сот. Это был совершенно особенный мир, который неудержимо тянул к себе детскую душу Нюрочки своею убежденною цельностью, таинственною обстановкой и вечным сокрушением о грехах мира. Таисья говорила с ней, как с большой, и Нюрочка вырастала в собственных глазах, а с этим вместе росло и сознание какой-то громадной ответственности. Настоящий мир с его горем и радостью уходил все дальше и дальше, превращаясь постепенно в грозный призрак.
   – Ох, горе душам нашим! – повторяла сокрушенно Таисья. – Все-то мы в потемках ходим, как слепцы… Все-то нам мало, всё о земном хлопочем, а с собой ничего не возьмем: все останется на земле, кроме душеньки.
   Мысль о смерти покрывала траурным флером все миросозерцание Таисьи и вместе служила исходною точкой всех ее рассуждений. Она так и жила, что каждую минуту готова была к этому переселению из временного мира в вечный, и любила называть себя божьею странницей. В подкрепление своих мыслей Таисья приводила житие какого-нибудь раскольничьего подвижника, и это было самою интересною частью ее бесед. Нюрочка слушала, затаив дыхание, чтобы не проронить ни одного святого слова, и не чувствовала, как у ней по лицу катились слезы; ей делалось и страшно и хорошо от этих разговоров, но дома она по какому-то инстинкту ничего не говорила отцу.
   – А ты видала святых людей? – спрашивала Нюрочка мастерицу.
   – Святыми бывают после смерти, когда чудеса явятся, а живых подвижников видывала… Удостоилась видеть схимника Паисия, который спасался на горе Нудихе. Я тогда в скитах жила… Ну, в лесу его и встретила: прошел от меня этак будет как через улицу. Борода уж не седая, а совсем желтая, глаза опущены, – идет и молитву творит. Потом уж он в затвор сел и не показывался никому до самой смерти… Как я его увидела, так со страху чуть не умерла.