Страница:
Десять лет, проведенных в Париже, совершенно переработали уральских дикарей, усвоивших не только внешний вид проклятых басурман, но и душевный строй. Блага европейской цивилизации совершенно победили черноземную силу. Родное оставалось в такой дали, что о нем думали, как о чем-то чужом. Часть воспитанников получила дипломы в Ecole des mines,[15] а другие в знаменитой Ecole polytechnique. К последним принадлежал и Pierre Mouchine, окончивший курс первым учеником. Мещанский король Луи-Филипп ежегодно приглашал первого ученика из Ecole polytechnique к своему обеду, и таким образом самосадскии кержак, сын жигаля Елески, попал в Елисейский дворец. Это был какой-то блестящий и фантастический сон, который разбился потом самым безжалостным образом.
Меценатствовавший заводовладелец Устюжанинов был доволен успехами своей «академии» и мечтал о том времени, когда своих крепостных самородков-управителей заменит на заводах европейски-образованными специалистами. Неожиданная смерть прервала эти замыслы, а «академия» осталась крепостной: меценат забыл выдать вольные. Оставался, конечно, наследник, но он был еще настолько мал, что не мог поправить эту маленькую ошибку, как и окружавшая его опека. Это маленькое затруднение, впрочем, нисколько не беспокоило молодых инженеров, возвращавшихся на родину с легким сердцем. Большинство из них переженились, кто в Париже, кто в Германии, кто в Бельгии. Мухин тоже женился на француженке, небогатой девушке, дочери механика.
Появление «заграничных» в Мурмосе произвело общую сенсацию. На вернувшуюся из далеких краев молодежь сбегались смотреть, как на невиданных зверей. Положим, на заводах всегда проживали какие-нибудь механики-немцы, но тут получались свои немцы. Всего более удивляли одеревеневший в напастях заводский люд европейские костюмы «заграничных», потом их жены – «немки» и, наконец, та свобода, с какой они держали себя. С первых же шагов на родной почве произошли драматические столкновения: родная, кровная среда не узнавала в «заграничных» свою плоть и кровь. Так, например, обедавший с французским королем Мухин на Самосадке был встречен проклятиями. Самого жигаля Елески уже не было в живых, а раскольница-мать не пустила «француза» даже на глаза к себе, чтобы не осквернить родного пепелища. Он был проклят, как бритоус, табашник и, особенно, как муж «немки». Но самое ужасное было еще впереди. Главным управляющим тогда только что был назначен Лука Назарыч, выдвинувшийся из безличной крепостной массы своею неукротимою энергией. Появление «заграничных» уже вперед стало ему костью поперек горла. Они жили в Мурмосе уже около месяца, а он все еще не желал их принять, выжидая распоряжения из Петербурга. Наконец, получено было и оно: делайте с «заграничными» что знаете и как знаете, по своему личному благоусмотрению. Это только и было нужно. Заводский рассылка оповестил «заграничных», чтобы они явились в контору в шесть часов утра. Они явились и должны были ждать два часа в передней, пока не позвал «сам». Их уже предупредили, что они должны остановиться у порога и здесь выслушать милостивое слово своего начальства.
– Прежде всего вы все крепостные, – заговорил Лука Назарыч, тогда еще средних лет человек. – Я тоже крепостной. Вот и все. О дальнейших моих распоряжениях вы узнаете через контору.
Это было ударом грома. Одно слово «крепостной» убивало все: значит, и их жены тоже крепостные, и дети, и все вместе отданы на полный произвол крепостному заводскому начальству. Нет слов выразить то отчаяние, которое овладело всею «академией». Чтобы не произошло чего-нибудь, всех «заграничных» рассортировали по отдельным заводам. Гений крепостного управляющего проявился в полном блеске: горные инженеры получили места писцов в бухгалтерии, техники были приставлены приемщиками угля и т. д. Мухин, как удостоившийся чести обедать с французским королем, получил и особый почет. Лука Назарыч ни с того ни с чего возненавидел его и отправил в «медную гору», к старому Палачу, что делалось только в наказание за особенно важные провинности. Первый ученик Ecole polytechnique каждый день должен был спускаться по стремянке с киркой в руках и с блендочкой на кожаном поясе на глубину шестидесяти сажен и работать там наравне с другими; он представлял в заводском хозяйстве ценность, как мускульная сила, а в его знаниях никто не нуждался. Мухина спасло то, что старый Палач еще не забыл жигаля Елеску и не особенно притеснял нового рабочего.
Нужно ли говорить, что произошло потом: все «заграничные» кончили очень быстро; двое спились, один застрелился, трое умерли от чахотки, а остальные сошли с ума. К этому тяжелому времени относится эпизод с Сидором Карпычем, которого отодрал Иван Семеныч. Сидор Карпыч кончил сумасшествием, и Петр Елисеич держал его при себе, как товарища по несчастию, которому даже и деваться было некуда. Уцелел один Петр Елисеич, да и тот слыл за человека повихнувшегося. В течение пятнадцати лет его преследовала неукротимая ненависть Луки Назарыча, и только впоследствии он мог кое-как выбиться из числа простых рабочих.
Главный управляющий торжествовал вполне.
Жена Мухина героически переносила свои испытания, но слишком рано сделалась задумчивой, молчаливой и как-то вся ушла в себя. Ее почти не видали посторонние люди. Это нелюдимство походило на сумасшествие, за исключением тех редких минут, когда мелькали проблески сознания. К этому служило поводом и то, что первые дети умирали, и оставалась одна Нюрочка. Умирая, эта «немка» умоляла мужа отправить дочь туда, на Запад, где и свет, и справедливость, и счастье. Ах, как она тосковала, что даже мертвым ее тело должно оставаться в русских снегах, хотя и верила, что наступит счастливая пора и для крепостной России.
Все это происходило за пять лет до этого дня, и Петр Елисеич снова переживал свою жизнь, сидя у Нюрочкиной кроватки. Он не слыхал шума в соседних комнатах, не слыхал, как расходились гости, и опомнился только тогда, когда в господском доме наступила полная тишина. Мельники, говорят, просыпаются, когда остановится мельничное колесо, так было и теперь.
Убедившись, что Нюрочка спит крепко, Петр Елисеич отправился к себе в кабинет, где горел огонь и Сидор Карпыч гулял, по обыкновению, из угла в угол.
– Ну, что же ты ничего не скажешь? – заговорил с ним Мухин. – Ты понимаешь ведь, что случилось, да? Ты рад?
– Пожалуй…
Петр Елисеич схватил себя за голову и упал на кушетку; его только теперь взяло то горе, которое давило камнем целую жизнь.
– Старые, дряхлые, никому не нужные… – шептал он, сдерживая глухие рыдания. – Поздно наша воля пришла, Сидор Карпыч. Ведь ты понимаешь, что я говорю?
Единственный человек, который мог разделить и горе и радость великого дня, не мог даже ответить.
Меценатствовавший заводовладелец Устюжанинов был доволен успехами своей «академии» и мечтал о том времени, когда своих крепостных самородков-управителей заменит на заводах европейски-образованными специалистами. Неожиданная смерть прервала эти замыслы, а «академия» осталась крепостной: меценат забыл выдать вольные. Оставался, конечно, наследник, но он был еще настолько мал, что не мог поправить эту маленькую ошибку, как и окружавшая его опека. Это маленькое затруднение, впрочем, нисколько не беспокоило молодых инженеров, возвращавшихся на родину с легким сердцем. Большинство из них переженились, кто в Париже, кто в Германии, кто в Бельгии. Мухин тоже женился на француженке, небогатой девушке, дочери механика.
Появление «заграничных» в Мурмосе произвело общую сенсацию. На вернувшуюся из далеких краев молодежь сбегались смотреть, как на невиданных зверей. Положим, на заводах всегда проживали какие-нибудь механики-немцы, но тут получались свои немцы. Всего более удивляли одеревеневший в напастях заводский люд европейские костюмы «заграничных», потом их жены – «немки» и, наконец, та свобода, с какой они держали себя. С первых же шагов на родной почве произошли драматические столкновения: родная, кровная среда не узнавала в «заграничных» свою плоть и кровь. Так, например, обедавший с французским королем Мухин на Самосадке был встречен проклятиями. Самого жигаля Елески уже не было в живых, а раскольница-мать не пустила «француза» даже на глаза к себе, чтобы не осквернить родного пепелища. Он был проклят, как бритоус, табашник и, особенно, как муж «немки». Но самое ужасное было еще впереди. Главным управляющим тогда только что был назначен Лука Назарыч, выдвинувшийся из безличной крепостной массы своею неукротимою энергией. Появление «заграничных» уже вперед стало ему костью поперек горла. Они жили в Мурмосе уже около месяца, а он все еще не желал их принять, выжидая распоряжения из Петербурга. Наконец, получено было и оно: делайте с «заграничными» что знаете и как знаете, по своему личному благоусмотрению. Это только и было нужно. Заводский рассылка оповестил «заграничных», чтобы они явились в контору в шесть часов утра. Они явились и должны были ждать два часа в передней, пока не позвал «сам». Их уже предупредили, что они должны остановиться у порога и здесь выслушать милостивое слово своего начальства.
– Прежде всего вы все крепостные, – заговорил Лука Назарыч, тогда еще средних лет человек. – Я тоже крепостной. Вот и все. О дальнейших моих распоряжениях вы узнаете через контору.
Это было ударом грома. Одно слово «крепостной» убивало все: значит, и их жены тоже крепостные, и дети, и все вместе отданы на полный произвол крепостному заводскому начальству. Нет слов выразить то отчаяние, которое овладело всею «академией». Чтобы не произошло чего-нибудь, всех «заграничных» рассортировали по отдельным заводам. Гений крепостного управляющего проявился в полном блеске: горные инженеры получили места писцов в бухгалтерии, техники были приставлены приемщиками угля и т. д. Мухин, как удостоившийся чести обедать с французским королем, получил и особый почет. Лука Назарыч ни с того ни с чего возненавидел его и отправил в «медную гору», к старому Палачу, что делалось только в наказание за особенно важные провинности. Первый ученик Ecole polytechnique каждый день должен был спускаться по стремянке с киркой в руках и с блендочкой на кожаном поясе на глубину шестидесяти сажен и работать там наравне с другими; он представлял в заводском хозяйстве ценность, как мускульная сила, а в его знаниях никто не нуждался. Мухина спасло то, что старый Палач еще не забыл жигаля Елеску и не особенно притеснял нового рабочего.
Нужно ли говорить, что произошло потом: все «заграничные» кончили очень быстро; двое спились, один застрелился, трое умерли от чахотки, а остальные сошли с ума. К этому тяжелому времени относится эпизод с Сидором Карпычем, которого отодрал Иван Семеныч. Сидор Карпыч кончил сумасшествием, и Петр Елисеич держал его при себе, как товарища по несчастию, которому даже и деваться было некуда. Уцелел один Петр Елисеич, да и тот слыл за человека повихнувшегося. В течение пятнадцати лет его преследовала неукротимая ненависть Луки Назарыча, и только впоследствии он мог кое-как выбиться из числа простых рабочих.
Главный управляющий торжествовал вполне.
Жена Мухина героически переносила свои испытания, но слишком рано сделалась задумчивой, молчаливой и как-то вся ушла в себя. Ее почти не видали посторонние люди. Это нелюдимство походило на сумасшествие, за исключением тех редких минут, когда мелькали проблески сознания. К этому служило поводом и то, что первые дети умирали, и оставалась одна Нюрочка. Умирая, эта «немка» умоляла мужа отправить дочь туда, на Запад, где и свет, и справедливость, и счастье. Ах, как она тосковала, что даже мертвым ее тело должно оставаться в русских снегах, хотя и верила, что наступит счастливая пора и для крепостной России.
Все это происходило за пять лет до этого дня, и Петр Елисеич снова переживал свою жизнь, сидя у Нюрочкиной кроватки. Он не слыхал шума в соседних комнатах, не слыхал, как расходились гости, и опомнился только тогда, когда в господском доме наступила полная тишина. Мельники, говорят, просыпаются, когда остановится мельничное колесо, так было и теперь.
Убедившись, что Нюрочка спит крепко, Петр Елисеич отправился к себе в кабинет, где горел огонь и Сидор Карпыч гулял, по обыкновению, из угла в угол.
– Ну, что же ты ничего не скажешь? – заговорил с ним Мухин. – Ты понимаешь ведь, что случилось, да? Ты рад?
– Пожалуй…
Петр Елисеич схватил себя за голову и упал на кушетку; его только теперь взяло то горе, которое давило камнем целую жизнь.
– Старые, дряхлые, никому не нужные… – шептал он, сдерживая глухие рыдания. – Поздно наша воля пришла, Сидор Карпыч. Ведь ты понимаешь, что я говорю?
Единственный человек, который мог разделить и горе и радость великого дня, не мог даже ответить.
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
I
Когда старый Коваль вернулся вечером из кабака домой, он прямо объявил жене Ганне, что, слава богу, просватал Федорку. Это известие старая хохлушка приняла за обыкновенные выкрутасы и не обратила внимания на подгулявшего старика.
– Пошел вывертать на уси боки… – ворчала она, толкая мужа в спину.
– Ганна, що я тоби кажу? – бормотал упрямый хохол, хватаясь за косяки дверей в сенцы. – А вот устану и буду стоять… Не трошь старого козака!..
– Оце лядащо… чего вин товчется, як баран?
Старушка напрасно старалась своими худыми руками разнять руки пьяницы, но ей на подмогу выскочила из избы сноха Лукерья и помогла втащить Коваля в хату.
– А где Терёх? – спрашивала Лукерья. – Две пьяницы, право… Сидели бы дома, как добрые люди, а то нашли место в кабаке.
Эта тулянка Лукерья была сердитая баба и любила покомандовать над пьяными мужиками, а своего Тереха, по великорусскому обычаю, совсем под голик загнала.
– Геть, бабы!.. Чего мордуете?.. – командовал старик, продолжая упираться ногами. – А якого я свата нашел… по рукам вдарили… Эге, моя Федорка ведмедица… сват Тит тоже хвалит… а у него хлопец Пашка… Ну, чего вы на мене зуставились, як две козы?
– Матушка, да ведь старики и в самом деле, надо быть, пропили Федорку! – спохватилась Лукерья и даже всплеснула руками. – С Титом Горбатым весь день в кабаке сидели, ну и ударили по рукам…
Это известие совсем ошеломило Ганну, у ней даже руки повело от ужаса, и она только смотрела на сноху. Изба едва освещалась чадившим ночником. На лавке, подложив старую свитку в головы, спала мертвым сном Федора.
– Дорох, вже то правда? – спрашивала несчастная Ганна, чувствуя, как ее подкатывает «до пиченок».
– А то як же?.. В мене така голова, Ганна… тягнем горилку с Титом, а сами по рукам…
– Ой, лышечко!.. – заголосила Ганна, набрасываясь на старика. – Вот ледачи люди… выворотни проклятущи… Та я жь не отдам Федорку: помру, а не отдам!
– Нашел, куда просватать!.. – качала головой Лукерья. – Дом большой, одних снох четыре… Да и свекровь хороша: изъедуга…
Федорка проснулась, села на лавке, посмотрела на плакавшую мать и тоже заревела благим матом. Этот рев и вой несколько умерили блаженное состояние Коваля, и он с удивлением смотрел по сторонам.
– От тоби на… – проговорил он, наконец, разводя руками. – Лукерья, а где твой Терёх, вгадай?
– Да я почем знаю… Вместе сидели в кабаке…
– А я жь тоби кажу: побигай до машинной, там твой и Терёх. Попавсь, бисова дитына, як индык!
Теперь запричитала Лукерья и бросилась в свою заднюю избу, где на полу спали двое маленьких ребятишек. Накинув на плечи пониток, она вернулась, чтобы расспросить старика, что и как случилось, но Коваль уже спал на лавке и, как бабы ни тормошили его, только мычал. Старая Ганна не знала, о ком теперь сокрушаться: о просватанной Федорке или о посаженном в машинную Терешке.
– А я в контору сбегаю проведать… – решила сердитая на все Лукерья и полетела на улицу.
Через полчаса она вернулась: Терешка спал в машинной мертвецки пьяный, и Лукерья, заливаясь слезами, от души желала, чтобы завтра исправник хорошенько отодрал его. Старая Ганна слушала сноху и качала головой. Закричавший в задней избе ребенок заставил Лукерью уйти, наконец, к себе.
Всю ночь до свету не спала Ганна. И кашель ее мучил и разные нехорошие думки. Терешка, конечно, проспится, а вот как Федорка… Слезы так и душили старую хохлушку, когда она начинала думать об этом несчастном сватовстве и представляла свою Федорку снохой Тита Горбатого. Хохлы охотно женились на тулянках, как это было и с Терешкой. Ганна сама этого пожелала и выбрала Лукерью. Тулянки такие работящие и не зорят семьи, как хохлушки. Куда бы девалась та же Ганна, если бы Лукерья начала подбивать Терешку к отделу? Конечно, она сердитая и ни в чем не уступает Ганне, но зато ведет целый дом и никогда не пожалуется. Тулянки сами охотно шли за хохлов, потому что там не было больших семей, а хохлушки боялись женихаться с туляками. В большом дому ленивую и неумелую хохлушку-сноху забьют проворные на все тулянки, чему и было несколько примеров.
Старшая дочь Матрена сколько горя приняла со своим вдовством, а теперь последнюю родной отец хочет загубить.
Рано утром, отпустив корову в пасево, Ганна успела прибраться по хозяйству. Дом у Коваля был небольшой, но исправный. Изба делилась сенями по-москалиному на две половины: в передней жил сам старик со старухой и дочерью, а в задней – Терешка с своей семьей. Было у них два хлева, где стояли Терешкина лошадь и корова Пестренка, под навесом красовалась новая телега, под другим жили овцы, а в огороде была устроена особая загородка для свиней. Дорох любил, чтобы к рождеству заколоть своего «кабана» и есть коржики с своим салом. Вообще все хозяйство как следует быть: своя шерсть от овец и овчины (это уж Лукерья завела овец), свое молоко и свое мясо к празднику.
Когда сноха проснулась и затопила печку, Ганна накинула на плечи старый жупан и торопливо вышла из ворот: стадо уже угнали в лес, и только проспавшие хозяйки гнали своих коровенок. Изба старого Коваля выходила лицом к речке Култыму, которая отделяла Хохлацкий конец от Туляцкого. Старая Ганна торопливо перебежала по берегу, поднялась на пригорок, где по праздникам девки играли песни, и через покосившийся старый мост перешла на туляцкую сторону, где правильными рядами вытянулись всё такие крепкие, хорошие избы.
– Вон какие славные избы у туляков… – невольно сравнила старуха туляцкую постройку с своей хохлацкой. – Наши хохлы ленивые да пьянчуги… о, чтоб им пусто было!.. Вон тулянки уж печки истопили, а наши хохлушки только еще поднимаются…
Когда-то давно Ганна была и красива и «товста», а теперь остались у ней кожа да кости. Даже сквозь жупан выступали на спине худые лопатки. Сгорбленные плечи, тонкая шея и сморщенное лицо делали Ганну старше ее лет, а обмотанная бумажною шалью голова точно была чужая. Стоптанные старые сапоги так и болтались у ней на ногах. С моста нужно было подняться опять в горку, и Ганна приостановилась, чтобы перевести немного дух: у ней давно болела грудь.
Большая пятистенная изба Горбатого стояла на большой Туляцкой улице, по которой шла большая дорога в Мурмос. Она резко выделялась среди других построек своею высокою тесовою крышей и целым рядом разных пристроек, сгрудившихся на задах. Недавно старик покрыл весь двор сплошною крышей, как у кержаков, и новые тесницы так и горели на солнце. Все знали, что старику помог второй сын, Макар, который попал в лесообъездчики и стал получать доходы. Таких крытых дворов в Туляцком конце было уже штук пять, а у хохлов ни одного. Рядом с избой Горбатого стыдливо присела развалившаяся избенка пьяницы Рачителя и своим убожеством еще сильнее выделяла богатого соседа.
У ворот стояла запряженная телега. Тит Горбатый давно встал и собирался ехать на покос. У старика трещала с похмелья голова, и он неприветливо покосился на Ганну, которая спросила его, где старая Палагея.
– А в избе киснет… – едва ответил старик, рассматривая рассыхавшееся колесо. – Она, тово-этово, со снохами воюет.
Поднимаясь на крылечко, Ганна натолкнулась на молодую сноху Агафью, которая стремглав вылетела из избы и на ходу поправляла сбившийся на затылок платок. Красное лицо и заплаканные глаза не требовали объяснений. Отворив дверь в избу, Ганна увидела старшую сноху у печи, а сама Палагея усаживалась за кросна. Обернувшись, старуха с удивлением посмотрела на раннюю гостью. Помолившись на образ, Ганна присела на лавочку к кроснам и завела речь о лишней ярочке, которую не знала куда девать. Палагея внимательно слушала, опустив глаза, – она чувствовала, что хохлушка пришла не за этим. Когда возившаяся около печи сноха вывернулась зачем-то из избы, Ганна рассказала про вчерашнее сватовство.
– Ну, так что тебе? – сурово спросила Палагея, неприятно пораженная этою новостью. Тит не любил разбалтывать в своей семье и ничего не сказал жене про вчерашнее.
– Та будь ласкова, разговори своего-то старика, – уговаривала Ганна со слезами на глазах. – Глупая моя Федорка, какая она сноха в таком большом дому… И делать ничего не вмеет, – совсем ледаща.
– Отец да мать не выучат – добрые люди выучат… Что же, разве мы цыгана, чтобы словами-то меняться?.. Может, родниться не хочешь?
Вернувшаяся в избу сноха прекратила этот разговор, и Ганна торопливо вытерла непрошенные слезы и опять заговорила про свою ярочку.
– А наших тулянок любите брать? – спрашивала рассердившаяся старуха, не обращая внимания на политику гостьи. – Сама тоже для Терешки присмотрела не хохлушку… Вишь старая!.. А как самой довелось…
– Да ведь тулянки сами бегут за наших хохлов, – оправдывалась Ганна. – Спроси Лукерью…
– Потакаете снохам, вот и бегут… Да еще нашим повадка нехорошая идет. А про Федорку не беспокойся: выучится помаленьку.
Кросна сердито защелкали, и Ганна поняла, что пора уходить: не во-время пришла. «У, ведьма!» – подумала она, шагая через порог богатой избы, по которой снохи бегали, как мыши в мышеловке.
За воротами Ганна натолкнулась на новую неприятную сцену. Тит стоял у телеги с черемуховою палкой в руках и смотрел на подъезжавшего верхом второго сына, Макара. Лесообъездчик прогулял где-то целую ночь с товарищами и теперь едва держался в седле. Завидев отца, Макар выпрямился и расправил болтавшиеся на нем лядунки.
– Слезай, – коротко приказал Тит.
Макар, не торопясь, слез с лошади, снял шапку и подошел к отцу.
– Тятя… прости… – бормотал он и повалился в ноги.
Тит схватил его за волосы и принялся колотить своею палкой что было силы. Гибкий черемуховый прут только свистел в воздухе, а Макар даже не пробовал защищаться. Это был красивый, широкоплечий парень, и Ганне стало до смерти его жаль.
– Будешь по ночам пропадать, а?.. – кричал на всю улицу Тит, продолжая работать палкой. – Будешь?..
– Хорошенько его, – поощрял Деян Поперешный, который жил напротив и теперь высунул голову в окошко. – От рук ребята отбиваются, глядя на хохлов. Ты его за волосья да по спине… вот так… Поболтай его хорошенько, дольше не рассохнется.
– Тятя, прости! – взвыл Макар, валяясь по земле.
Эта сцена привлекла общее внимание. Везде из окон показались туляцкие головы. Из ворот выскакивали белоголовые ребятишки и торопливо прятались назад. Общественное мнение безраздельно было за старика Тита, который совсем умаялся.
– Буде тоби хлопца увечить, – вступилась было Ганна и даже сделала попытку схватить черемуховую палку у расходившегося старика.
– Убирайся, потатчица, – закричала на нее в окошко Палагея. – Вишь выискалась какая добрая… Вот я еще, Макарка, прибавлю тебе, иди-ка в избу-то.
– Што взяла, старая? – накинулся Деян из своего окна на Ганну. – Терешка-то придет из машинной, так ты позови меня поучить его… А то вместе с Титом придем.
Но старая Ганна уже не слушала его и торопливо шла на свою хохлацкую сторону с худыми избами и пьянчугами хозяевами.
– А бог с вами! – бормотала она, шаркая сапогами по земле. – Бо зна, що роблять…
На мосту ей попались Пашка Горбатый, шустрый мальчик, и Илюшка Рачитель, – это были закадычные друзья. Они ходили вместе в школу, а потом бегали в лес, затевали разные игры и баловались. Огороды избенки Рачителя и горбатовской избы были рядом, что и связывало ребят: вышел Пашка в огород, а уж Илюшка сидит на прясле, или наоборот. Старая Ганна пристально посмотрела на будущего мужа своей ненаглядной Федорки и даже остановилась: проворный парнишка будет, ежели бы не семья ихняя.
– Ты чего шары-то вытаращила? – оборвал ее Пашка и показал язык. – У, старая карга… глиндра!..
Илюшка поднял ком сухой грязи и ловко запустил им в старуху.
– Оце, змееныши! – ругалась Ганна, защищая лицо рукой. – Я вас, пранцеватых… Геть, щидрики!..
– Глиндра!..
– Пошел вывертать на уси боки… – ворчала она, толкая мужа в спину.
– Ганна, що я тоби кажу? – бормотал упрямый хохол, хватаясь за косяки дверей в сенцы. – А вот устану и буду стоять… Не трошь старого козака!..
– Оце лядащо… чего вин товчется, як баран?
Старушка напрасно старалась своими худыми руками разнять руки пьяницы, но ей на подмогу выскочила из избы сноха Лукерья и помогла втащить Коваля в хату.
– А где Терёх? – спрашивала Лукерья. – Две пьяницы, право… Сидели бы дома, как добрые люди, а то нашли место в кабаке.
Эта тулянка Лукерья была сердитая баба и любила покомандовать над пьяными мужиками, а своего Тереха, по великорусскому обычаю, совсем под голик загнала.
– Геть, бабы!.. Чего мордуете?.. – командовал старик, продолжая упираться ногами. – А якого я свата нашел… по рукам вдарили… Эге, моя Федорка ведмедица… сват Тит тоже хвалит… а у него хлопец Пашка… Ну, чего вы на мене зуставились, як две козы?
– Матушка, да ведь старики и в самом деле, надо быть, пропили Федорку! – спохватилась Лукерья и даже всплеснула руками. – С Титом Горбатым весь день в кабаке сидели, ну и ударили по рукам…
Это известие совсем ошеломило Ганну, у ней даже руки повело от ужаса, и она только смотрела на сноху. Изба едва освещалась чадившим ночником. На лавке, подложив старую свитку в головы, спала мертвым сном Федора.
– Дорох, вже то правда? – спрашивала несчастная Ганна, чувствуя, как ее подкатывает «до пиченок».
– А то як же?.. В мене така голова, Ганна… тягнем горилку с Титом, а сами по рукам…
– Ой, лышечко!.. – заголосила Ганна, набрасываясь на старика. – Вот ледачи люди… выворотни проклятущи… Та я жь не отдам Федорку: помру, а не отдам!
– Нашел, куда просватать!.. – качала головой Лукерья. – Дом большой, одних снох четыре… Да и свекровь хороша: изъедуга…
Федорка проснулась, села на лавке, посмотрела на плакавшую мать и тоже заревела благим матом. Этот рев и вой несколько умерили блаженное состояние Коваля, и он с удивлением смотрел по сторонам.
– От тоби на… – проговорил он, наконец, разводя руками. – Лукерья, а где твой Терёх, вгадай?
– Да я почем знаю… Вместе сидели в кабаке…
– А я жь тоби кажу: побигай до машинной, там твой и Терёх. Попавсь, бисова дитына, як индык!
Теперь запричитала Лукерья и бросилась в свою заднюю избу, где на полу спали двое маленьких ребятишек. Накинув на плечи пониток, она вернулась, чтобы расспросить старика, что и как случилось, но Коваль уже спал на лавке и, как бабы ни тормошили его, только мычал. Старая Ганна не знала, о ком теперь сокрушаться: о просватанной Федорке или о посаженном в машинную Терешке.
– А я в контору сбегаю проведать… – решила сердитая на все Лукерья и полетела на улицу.
Через полчаса она вернулась: Терешка спал в машинной мертвецки пьяный, и Лукерья, заливаясь слезами, от души желала, чтобы завтра исправник хорошенько отодрал его. Старая Ганна слушала сноху и качала головой. Закричавший в задней избе ребенок заставил Лукерью уйти, наконец, к себе.
Всю ночь до свету не спала Ганна. И кашель ее мучил и разные нехорошие думки. Терешка, конечно, проспится, а вот как Федорка… Слезы так и душили старую хохлушку, когда она начинала думать об этом несчастном сватовстве и представляла свою Федорку снохой Тита Горбатого. Хохлы охотно женились на тулянках, как это было и с Терешкой. Ганна сама этого пожелала и выбрала Лукерью. Тулянки такие работящие и не зорят семьи, как хохлушки. Куда бы девалась та же Ганна, если бы Лукерья начала подбивать Терешку к отделу? Конечно, она сердитая и ни в чем не уступает Ганне, но зато ведет целый дом и никогда не пожалуется. Тулянки сами охотно шли за хохлов, потому что там не было больших семей, а хохлушки боялись женихаться с туляками. В большом дому ленивую и неумелую хохлушку-сноху забьют проворные на все тулянки, чему и было несколько примеров.
Старшая дочь Матрена сколько горя приняла со своим вдовством, а теперь последнюю родной отец хочет загубить.
Рано утром, отпустив корову в пасево, Ганна успела прибраться по хозяйству. Дом у Коваля был небольшой, но исправный. Изба делилась сенями по-москалиному на две половины: в передней жил сам старик со старухой и дочерью, а в задней – Терешка с своей семьей. Было у них два хлева, где стояли Терешкина лошадь и корова Пестренка, под навесом красовалась новая телега, под другим жили овцы, а в огороде была устроена особая загородка для свиней. Дорох любил, чтобы к рождеству заколоть своего «кабана» и есть коржики с своим салом. Вообще все хозяйство как следует быть: своя шерсть от овец и овчины (это уж Лукерья завела овец), свое молоко и свое мясо к празднику.
Когда сноха проснулась и затопила печку, Ганна накинула на плечи старый жупан и торопливо вышла из ворот: стадо уже угнали в лес, и только проспавшие хозяйки гнали своих коровенок. Изба старого Коваля выходила лицом к речке Култыму, которая отделяла Хохлацкий конец от Туляцкого. Старая Ганна торопливо перебежала по берегу, поднялась на пригорок, где по праздникам девки играли песни, и через покосившийся старый мост перешла на туляцкую сторону, где правильными рядами вытянулись всё такие крепкие, хорошие избы.
– Вон какие славные избы у туляков… – невольно сравнила старуха туляцкую постройку с своей хохлацкой. – Наши хохлы ленивые да пьянчуги… о, чтоб им пусто было!.. Вон тулянки уж печки истопили, а наши хохлушки только еще поднимаются…
Когда-то давно Ганна была и красива и «товста», а теперь остались у ней кожа да кости. Даже сквозь жупан выступали на спине худые лопатки. Сгорбленные плечи, тонкая шея и сморщенное лицо делали Ганну старше ее лет, а обмотанная бумажною шалью голова точно была чужая. Стоптанные старые сапоги так и болтались у ней на ногах. С моста нужно было подняться опять в горку, и Ганна приостановилась, чтобы перевести немного дух: у ней давно болела грудь.
Большая пятистенная изба Горбатого стояла на большой Туляцкой улице, по которой шла большая дорога в Мурмос. Она резко выделялась среди других построек своею высокою тесовою крышей и целым рядом разных пристроек, сгрудившихся на задах. Недавно старик покрыл весь двор сплошною крышей, как у кержаков, и новые тесницы так и горели на солнце. Все знали, что старику помог второй сын, Макар, который попал в лесообъездчики и стал получать доходы. Таких крытых дворов в Туляцком конце было уже штук пять, а у хохлов ни одного. Рядом с избой Горбатого стыдливо присела развалившаяся избенка пьяницы Рачителя и своим убожеством еще сильнее выделяла богатого соседа.
У ворот стояла запряженная телега. Тит Горбатый давно встал и собирался ехать на покос. У старика трещала с похмелья голова, и он неприветливо покосился на Ганну, которая спросила его, где старая Палагея.
– А в избе киснет… – едва ответил старик, рассматривая рассыхавшееся колесо. – Она, тово-этово, со снохами воюет.
Поднимаясь на крылечко, Ганна натолкнулась на молодую сноху Агафью, которая стремглав вылетела из избы и на ходу поправляла сбившийся на затылок платок. Красное лицо и заплаканные глаза не требовали объяснений. Отворив дверь в избу, Ганна увидела старшую сноху у печи, а сама Палагея усаживалась за кросна. Обернувшись, старуха с удивлением посмотрела на раннюю гостью. Помолившись на образ, Ганна присела на лавочку к кроснам и завела речь о лишней ярочке, которую не знала куда девать. Палагея внимательно слушала, опустив глаза, – она чувствовала, что хохлушка пришла не за этим. Когда возившаяся около печи сноха вывернулась зачем-то из избы, Ганна рассказала про вчерашнее сватовство.
– Ну, так что тебе? – сурово спросила Палагея, неприятно пораженная этою новостью. Тит не любил разбалтывать в своей семье и ничего не сказал жене про вчерашнее.
– Та будь ласкова, разговори своего-то старика, – уговаривала Ганна со слезами на глазах. – Глупая моя Федорка, какая она сноха в таком большом дому… И делать ничего не вмеет, – совсем ледаща.
– Отец да мать не выучат – добрые люди выучат… Что же, разве мы цыгана, чтобы словами-то меняться?.. Может, родниться не хочешь?
Вернувшаяся в избу сноха прекратила этот разговор, и Ганна торопливо вытерла непрошенные слезы и опять заговорила про свою ярочку.
– А наших тулянок любите брать? – спрашивала рассердившаяся старуха, не обращая внимания на политику гостьи. – Сама тоже для Терешки присмотрела не хохлушку… Вишь старая!.. А как самой довелось…
– Да ведь тулянки сами бегут за наших хохлов, – оправдывалась Ганна. – Спроси Лукерью…
– Потакаете снохам, вот и бегут… Да еще нашим повадка нехорошая идет. А про Федорку не беспокойся: выучится помаленьку.
Кросна сердито защелкали, и Ганна поняла, что пора уходить: не во-время пришла. «У, ведьма!» – подумала она, шагая через порог богатой избы, по которой снохи бегали, как мыши в мышеловке.
За воротами Ганна натолкнулась на новую неприятную сцену. Тит стоял у телеги с черемуховою палкой в руках и смотрел на подъезжавшего верхом второго сына, Макара. Лесообъездчик прогулял где-то целую ночь с товарищами и теперь едва держался в седле. Завидев отца, Макар выпрямился и расправил болтавшиеся на нем лядунки.
– Слезай, – коротко приказал Тит.
Макар, не торопясь, слез с лошади, снял шапку и подошел к отцу.
– Тятя… прости… – бормотал он и повалился в ноги.
Тит схватил его за волосы и принялся колотить своею палкой что было силы. Гибкий черемуховый прут только свистел в воздухе, а Макар даже не пробовал защищаться. Это был красивый, широкоплечий парень, и Ганне стало до смерти его жаль.
– Будешь по ночам пропадать, а?.. – кричал на всю улицу Тит, продолжая работать палкой. – Будешь?..
– Хорошенько его, – поощрял Деян Поперешный, который жил напротив и теперь высунул голову в окошко. – От рук ребята отбиваются, глядя на хохлов. Ты его за волосья да по спине… вот так… Поболтай его хорошенько, дольше не рассохнется.
– Тятя, прости! – взвыл Макар, валяясь по земле.
Эта сцена привлекла общее внимание. Везде из окон показались туляцкие головы. Из ворот выскакивали белоголовые ребятишки и торопливо прятались назад. Общественное мнение безраздельно было за старика Тита, который совсем умаялся.
– Буде тоби хлопца увечить, – вступилась было Ганна и даже сделала попытку схватить черемуховую палку у расходившегося старика.
– Убирайся, потатчица, – закричала на нее в окошко Палагея. – Вишь выискалась какая добрая… Вот я еще, Макарка, прибавлю тебе, иди-ка в избу-то.
– Што взяла, старая? – накинулся Деян из своего окна на Ганну. – Терешка-то придет из машинной, так ты позови меня поучить его… А то вместе с Титом придем.
Но старая Ганна уже не слушала его и торопливо шла на свою хохлацкую сторону с худыми избами и пьянчугами хозяевами.
– А бог с вами! – бормотала она, шаркая сапогами по земле. – Бо зна, що роблять…
На мосту ей попались Пашка Горбатый, шустрый мальчик, и Илюшка Рачитель, – это были закадычные друзья. Они ходили вместе в школу, а потом бегали в лес, затевали разные игры и баловались. Огороды избенки Рачителя и горбатовской избы были рядом, что и связывало ребят: вышел Пашка в огород, а уж Илюшка сидит на прясле, или наоборот. Старая Ганна пристально посмотрела на будущего мужа своей ненаглядной Федорки и даже остановилась: проворный парнишка будет, ежели бы не семья ихняя.
– Ты чего шары-то вытаращила? – оборвал ее Пашка и показал язык. – У, старая карга… глиндра!..
Илюшка поднял ком сухой грязи и ловко запустил им в старуху.
– Оце, змееныши! – ругалась Ганна, защищая лицо рукой. – Я вас, пранцеватых… Геть, щидрики!..
– Глиндра!..
II
Мальчишки что есть духу запустили от моста домой, и зоркий Илюшка крикнул:
– Гли, Пашка, гли: важно взбулындывает отец Макарку! Даром что лесообъездчик, а только лядунки трясутся.
Сорванцы остановились в приличном отдалении: им хотелось и любопытную историю досмотреть до конца, да и на глаза старику черту не попасться, – пожалуй, еще вздует за здорово живешь.
– Айда к нам в избу, – приглашал Илюшка и перекинулся на руках прямо через прясло. – Испугался небойсь тятьки-то, а?.. Тит и тебя отвзбулындывает.
Бойкий Илюшка любил дразнить Пашку, как вообще всех богатых товарищей. В нем сказывалось завистливое, нехорошее чувство, – вон какая изба у Тита, а у них какая-то гнилушка.
– Я буду непременно разбойником, как Окулко, – говорил он, толкая покосившуюся дверку в сени избушки. – Поедет богатый мужик с деньгами, а я его за горло: стой, глиндра!
– А богатый тебя по лбу треснет.
– В красной кумачной рубахе буду ходить, как Окулко, и в плисовых шароварах. Приду в кабак – все и расступятся… Разбойник Илька пришел!..
В избе жила мать Домнушки и Рачителя, глухая жалкая старуха, вечно лежавшая на печи. Мальчишки постоянно приходили подразнить ее и при случае стащить что-нибудь из съестного. Домнушка на неделе завертывала проведать мать раза три и непременно тащила с собой какой-нибудь узелок с разною господскою едой: то кусок пирога, то телятины, то целую жареную рыбу, а иногда и шкалик сладкой наливки. Старуха не прочь была выпить, причем стонала и жаловалась на свою судьбу еще больше, чем обыкновенно. Заслышав теперь шаги своих врагов, старуха закричала на них:
– Куда вы, пострелы, лезете?.. Илюшка, это ты?
– Я, баушка Акулина.
– А с тобой кто?
– Пашка Горбатый… В гости пришли, баушка.
– Как ты сказал: в гости?.. Вот я ужо слезу с печки-то да Титу и пожалуюсь… Он вам таких гостинцев насыплет, пострелы.
Ребята обшарили всю избушку и ничего не нашли: рано пришли, а Домнушка еще не бывала.
– Этакая шлюха эта Домнушка! – тоном большого обругался Илюшка. – Отец-то куды у тебя собрался?
– А на покос… Меня хотел везти, да я убег от него. Больно злой с похмелья-то, старый черт… Всех по зубам так и чистит с утра.
Пашка старался усвоить грубый тон Илюшки, которому вообще подражал во всем, – Илюшка был старше его и везде лез в первую голову. Из избы ребята прошли в огород, где и спрятались за худою баней, – отсюда через прясло было отлично видно, как Тит поедет на покос.
– Пашка… эй, Пашка! – кричал сердитый старик, выглядывая в свой огород. – Ужо я тебя, этово-тово… Пашка!
– Не откликайся: вздует, – подучил Илюшка.
Ребятишки прятались за баней и хихикали над сердившимся стариком. Домой он приедет к вечеру, а тогда Пашка заберется на полати в переднюю избу и мать не даст обижать.
– Эх вы, богатей! – презрительно заметил Илюшка, хватая приятеля за вихры, и прибавил с гордостью: – Третьева дни я бегал к тетке на рудник…
– К приказчице? – хихикнул Пашка, закрывая рот рукой. – Ведь Анисья с Палачом живет.
– Ну, живет… Ну, мать меня к ей посылала… Я нарочно по Кержацкому концу прошел и двух кержаков отболтал.
– Не подавись врать-то!
– Я?.. Верно тебе говорю… Ну, прихожу к тетке, она меня сейчас давай чаем угощать, а сама в матерчатом платье ходит… Шалевый платок ей подарил Палач на пасхе, да Козловы ботинки, да шкатунку. Вот тебе и приказчица!
Это хвастовство взбесило Пашку, – уж очень этот Илюшка нос стал задирать… Лучше их нет, Рачителей, а и вся-то цена им: кабацкая затычка. Последнего Пашка из туляцкого благоразумия не сказал, а только подумал. Но Илюшка, поощренный его вниманием, продолжал еще сильнее хвастать: у матери двои Козловы ботинки, потом шелковое платье хочет купить и т. д.
– А откуда деньги-то? – лукаво хихикнул Пашка.
– Известно, откуда: из выручки. От Груздева небось отсчитаемся… Целую бочку на неделе-то продали.
– Вот и врешь: Окулко дает твоей матери деньги, – неожиданно заявил Пашка с убеждением.
Это заявление обескуражило Илюшку, так что он не нашелся даже, что ему ответить.
– А ты не знал, зачем Окулко к вам в кабак ходит? – не унимался Пашка, ободренный произведенным впечатлением. – Вот тебе и двои Козловы ботинки… Окулко-то ведь жил с твоею матерью, когда она еще в девках была. Ее в хомуте водили по всему заводу… А все из-за Окулка!..
Илюшка молчал и только смотрел на Пашку широко раскрытыми глазами. Он мог, конечно, сейчас же исколотить приятеля, но что-то точно связывало его по рукам и по ногам, и он ждал с мучительным любопытством, что еще скажет Пашка. И злость, и слезы, и обидное щемящее чувство захватывали ему дух, а Пашка продолжал свое, наслаждаясь мучениями благоприятеля. Ему страстно хотелось, чтобы Илюшка заревел и даже побил бы его. Вот тебе, хвастун!
– У вас вся семья такая, – продолжал Пашка. – Домнушку на фабрике как дразнят, а твоя тетка в приказчицах живет у Палача. Деян постоянно рассказывает, как мать-то в хомуте водили тогда. Он рассказывает, а мужики хохочут. Рачитель потом как колотил твою-то мать: за волосья по улицам таскал, чересседельником хлестал… страсть!.. Вот тебе и козловы ботинки…
В это мгновение Илюшка прыжком насел на Пашку, повалил его на землю и принялся отчаянно бить по лицу кулаками. Он был страшен в эту минуту: лицо покрылось смертельною бледностью, глаза горели, губы тряслись от бешенства. Пашка сначала крепился, а потом заревел благим матом. На крик выбежала молодая сноха Агафья, копавшая в огороде гряды, и накинулась на разбойника Илюшку.
– Ах ты, собачье мясо! – кричала она, стараясь разнять катавшихся по земле ребятишек, но ничего не могла поделать и бросилась за помощью в избу.
Расстервенившийся Илюшка ничего не сознавал, – он точно одеревенел, вцепившись в обидчика. Прибежавшая старуха Палагея ударила его по спине палкой, а старшая сноха ухватила за волосы, но Илюшка не выпускал хрипевшего Пашки и ругал баб нехорошими словами. Только появление Макарки прекратило побоище: он, как кошку, отбросил Илюшку в сторону и поднял с земли жениха Федорки в самом жалком виде, – лицо было в крови, губы распухли. На шум выползла из своей избушки даже бабушка Акулина, на которую и накинулась Палагея, – Илюшка уже давно летел по улице к кабаку.
– Гли, Пашка, гли: важно взбулындывает отец Макарку! Даром что лесообъездчик, а только лядунки трясутся.
Сорванцы остановились в приличном отдалении: им хотелось и любопытную историю досмотреть до конца, да и на глаза старику черту не попасться, – пожалуй, еще вздует за здорово живешь.
– Айда к нам в избу, – приглашал Илюшка и перекинулся на руках прямо через прясло. – Испугался небойсь тятьки-то, а?.. Тит и тебя отвзбулындывает.
Бойкий Илюшка любил дразнить Пашку, как вообще всех богатых товарищей. В нем сказывалось завистливое, нехорошее чувство, – вон какая изба у Тита, а у них какая-то гнилушка.
– Я буду непременно разбойником, как Окулко, – говорил он, толкая покосившуюся дверку в сени избушки. – Поедет богатый мужик с деньгами, а я его за горло: стой, глиндра!
– А богатый тебя по лбу треснет.
– В красной кумачной рубахе буду ходить, как Окулко, и в плисовых шароварах. Приду в кабак – все и расступятся… Разбойник Илька пришел!..
В избе жила мать Домнушки и Рачителя, глухая жалкая старуха, вечно лежавшая на печи. Мальчишки постоянно приходили подразнить ее и при случае стащить что-нибудь из съестного. Домнушка на неделе завертывала проведать мать раза три и непременно тащила с собой какой-нибудь узелок с разною господскою едой: то кусок пирога, то телятины, то целую жареную рыбу, а иногда и шкалик сладкой наливки. Старуха не прочь была выпить, причем стонала и жаловалась на свою судьбу еще больше, чем обыкновенно. Заслышав теперь шаги своих врагов, старуха закричала на них:
– Куда вы, пострелы, лезете?.. Илюшка, это ты?
– Я, баушка Акулина.
– А с тобой кто?
– Пашка Горбатый… В гости пришли, баушка.
– Как ты сказал: в гости?.. Вот я ужо слезу с печки-то да Титу и пожалуюсь… Он вам таких гостинцев насыплет, пострелы.
Ребята обшарили всю избушку и ничего не нашли: рано пришли, а Домнушка еще не бывала.
– Этакая шлюха эта Домнушка! – тоном большого обругался Илюшка. – Отец-то куды у тебя собрался?
– А на покос… Меня хотел везти, да я убег от него. Больно злой с похмелья-то, старый черт… Всех по зубам так и чистит с утра.
Пашка старался усвоить грубый тон Илюшки, которому вообще подражал во всем, – Илюшка был старше его и везде лез в первую голову. Из избы ребята прошли в огород, где и спрятались за худою баней, – отсюда через прясло было отлично видно, как Тит поедет на покос.
– Пашка… эй, Пашка! – кричал сердитый старик, выглядывая в свой огород. – Ужо я тебя, этово-тово… Пашка!
– Не откликайся: вздует, – подучил Илюшка.
Ребятишки прятались за баней и хихикали над сердившимся стариком. Домой он приедет к вечеру, а тогда Пашка заберется на полати в переднюю избу и мать не даст обижать.
– Эх вы, богатей! – презрительно заметил Илюшка, хватая приятеля за вихры, и прибавил с гордостью: – Третьева дни я бегал к тетке на рудник…
– К приказчице? – хихикнул Пашка, закрывая рот рукой. – Ведь Анисья с Палачом живет.
– Ну, живет… Ну, мать меня к ей посылала… Я нарочно по Кержацкому концу прошел и двух кержаков отболтал.
– Не подавись врать-то!
– Я?.. Верно тебе говорю… Ну, прихожу к тетке, она меня сейчас давай чаем угощать, а сама в матерчатом платье ходит… Шалевый платок ей подарил Палач на пасхе, да Козловы ботинки, да шкатунку. Вот тебе и приказчица!
Это хвастовство взбесило Пашку, – уж очень этот Илюшка нос стал задирать… Лучше их нет, Рачителей, а и вся-то цена им: кабацкая затычка. Последнего Пашка из туляцкого благоразумия не сказал, а только подумал. Но Илюшка, поощренный его вниманием, продолжал еще сильнее хвастать: у матери двои Козловы ботинки, потом шелковое платье хочет купить и т. д.
– А откуда деньги-то? – лукаво хихикнул Пашка.
– Известно, откуда: из выручки. От Груздева небось отсчитаемся… Целую бочку на неделе-то продали.
– Вот и врешь: Окулко дает твоей матери деньги, – неожиданно заявил Пашка с убеждением.
Это заявление обескуражило Илюшку, так что он не нашелся даже, что ему ответить.
– А ты не знал, зачем Окулко к вам в кабак ходит? – не унимался Пашка, ободренный произведенным впечатлением. – Вот тебе и двои Козловы ботинки… Окулко-то ведь жил с твоею матерью, когда она еще в девках была. Ее в хомуте водили по всему заводу… А все из-за Окулка!..
Илюшка молчал и только смотрел на Пашку широко раскрытыми глазами. Он мог, конечно, сейчас же исколотить приятеля, но что-то точно связывало его по рукам и по ногам, и он ждал с мучительным любопытством, что еще скажет Пашка. И злость, и слезы, и обидное щемящее чувство захватывали ему дух, а Пашка продолжал свое, наслаждаясь мучениями благоприятеля. Ему страстно хотелось, чтобы Илюшка заревел и даже побил бы его. Вот тебе, хвастун!
– У вас вся семья такая, – продолжал Пашка. – Домнушку на фабрике как дразнят, а твоя тетка в приказчицах живет у Палача. Деян постоянно рассказывает, как мать-то в хомуте водили тогда. Он рассказывает, а мужики хохочут. Рачитель потом как колотил твою-то мать: за волосья по улицам таскал, чересседельником хлестал… страсть!.. Вот тебе и козловы ботинки…
В это мгновение Илюшка прыжком насел на Пашку, повалил его на землю и принялся отчаянно бить по лицу кулаками. Он был страшен в эту минуту: лицо покрылось смертельною бледностью, глаза горели, губы тряслись от бешенства. Пашка сначала крепился, а потом заревел благим матом. На крик выбежала молодая сноха Агафья, копавшая в огороде гряды, и накинулась на разбойника Илюшку.
– Ах ты, собачье мясо! – кричала она, стараясь разнять катавшихся по земле ребятишек, но ничего не могла поделать и бросилась за помощью в избу.
Расстервенившийся Илюшка ничего не сознавал, – он точно одеревенел, вцепившись в обидчика. Прибежавшая старуха Палагея ударила его по спине палкой, а старшая сноха ухватила за волосы, но Илюшка не выпускал хрипевшего Пашки и ругал баб нехорошими словами. Только появление Макарки прекратило побоище: он, как кошку, отбросил Илюшку в сторону и поднял с земли жениха Федорки в самом жалком виде, – лицо было в крови, губы распухли. На шум выползла из своей избушки даже бабушка Акулина, на которую и накинулась Палагея, – Илюшка уже давно летел по улице к кабаку.