Страница:
– Што хорошо, то хорошо, – заметил Артем, пряча деньги в особый сундучок, который привез с собой из службы. – Денежка первое дело.
Эта жадность мужа несколько ободрила Домнушку: на деньги позарился, так, значит, можно его помаленьку и к рукам прибрать. Но это было мимолетное чувство, которое заслонялось сейчас же другим, именно тем инстинктивным страхом, какой испытывают только животные.
Домнушка сразу похудела, сделалась молчаливой и ходила, как в воду опущенная. Да и делать-то ей было нечего: самой с мужем много ли нужно? Ни настоящего хозяйства, ни скотины, ни заботы, как есть ничего. Отвыкла Домнушка от мужицкой жизни и по целым часам сидела в своей избушке неподвижно, как пришибленная. Сидит Домнушка и все думает, думает, думает… Тошно ей сделается, горько, а слез нет. И солдату тошно на нее глядеть, но он крепился, потому что бывалый и привычный ко всему человек. Из разговоров и поведения мужа Домнушка убедилась, что он знает решительно все как про нее, так и про брата Макара, только молчит до поры до времени. Что-то такое свое держал на уме этот солдат, и Домнушка еще сильнее начинала его бояться, – чем он ласковее с ней, тем ей страшнее.
«Зарежет он меня когда-нибудь, – думала она каждый вечер, укладываясь спать под одну шубу с мужем. – Беспременно зарежет…»
Всего больше удивило Домнушку, как муж подобрался к брату Макару. Ссориться открыто он, видимо, не желал, а показать свою силу все-таки надо. Когда Макар бывал дома, солдат шел в его избу и стороной заводил какой-нибудь общий хозяйственный разговор. После этого маленького вступления он уже прямо обращался к снохе Татьяне:
– Чтой-то, Татьяна Ивановна, вы так себя на работе убиваете?.. Ведь краше в гроб кладут. Да… А работы не переделаешь… Да.
Сидит и наговаривает, а сам трубочку свою носогрейку посасывает, как следует быть настоящему солдату. Сначала такое внимание до смерти напугало забитую сноху, не слыхавшую в горбатовской семье ни одного ласкового слова, а солдат навеличивает ее еще по отчеству. И какой же дошлый этот Артем, нарочно при Макаре свое уважение Татьяне показывает.
– Конешно, родителей укорять не приходится, – тянет солдат, не обращаясь собственно ни к кому. – Бог за это накажет… А только на моих памятях это было, Татьяна Ивановна, как вы весь наш дом горбом воротили. За то вас и в дом к нам взяли из бедной семьи, как лошадь двужильная бывает. Да-с… Что же, бог труды любит, даже это и по нашей солдатской части, а потрудится человек – его и поберечь надо. Скотину, и ту жалеют… Так я говорю, Макар?
Макар не знал, куда ему деваться от этих солдатских разговоров, и только моргал заплывшими от пьянства глазами. Главное, очень уж складно умел говорить Артем… Совестно стало Макару, что он еще недавно в гроб заколачивал безответную жену, а солдат все свое: и худая-то она, Татьяна Ивановна, и одевается не по достатку, и тяжело-то ей весь дом воротить. Сама Татьяна чувствовала то же, что испытывает окоченевший на холоде человек, когда попадает прямо с мороза в теплую комнату. В горбатовском дому точно стало вдруг светлее, и Татьяна в первый раз вздохнула свободно. Душегубец Макар теперь не смел тронуть жены пальцем. Нашелся же такой человек, который заступился и за нее, Татьяну, и как все это ловко у солдата вышло: ни шуму, ни драки, как в других семьях, а тихонько да легонько. Домнушка, не замечавшая раньше забитой снохи, точно в первый раз увидела ее и даже удивилась, что вот эта самая Татьяна Ивановна точно такой же человек, как и все другие.
– Ты, Домна, помогай Татьяне-то Ивановне, – наговаривал ей солдат тоже при Макаре. – Ты вот и в чужих людях жила, а свой женский вид не потеряла. Ну, там по хозяйству подсобляй, за ребятишками пригляди и всякое прочее: рука руку моет… Тебе-то в охотку будет поработать, а Татьяна Ивановна, глядишь, и переведет дух. Ты уж старайся, потому как в нашем дому работы Татьяны Ивановны и не усчитаешь… Так ведь я говорю, Макар?
Домнушке очень понравилось, как умненько и ловко муж донимает Макара, и ей даже сделалось совестно, что сама она никогда пальца не разогнула для Татьяны. По праздникам Артем позволял ей сходить в господский дом и к Рачителихе. Здесь, конечно, Домнушка успевала рассказать все, что с ней происходило за неделю, а Рачителиха только покачивала головой.
– Ну, и человек! – повторяла она, когда Домнушка передала историю с Татьяной. – Точно он с того свету объявился… Таких-то у нас ровно еще не бывало. А где он робить будет?
– Не знаю я ничего, Дунюшка… Не говорит он со мной об этом, а сама спрашивать боюсь. С Татьяной он больше разговоры-то свои разговаривает…
– Оказия, бабонька!.. А неспроста он, твой-то солдат, Домнушка…
– Знамо дело, неспроста… Боюсь я его до смерти.
– Уж выкинет какую-нибудь штуку… И чем, подумаешь, взял: тихостью. Другие там кулаками да горлом, а он тишиной донимает. Может, на фабрику поступит?
– Не знаю, Дунюшка, ничего не знаю… Везде ходит, все смотрит, а делать пока ничего не делает.
– Может, денег из службы много вынес?
– Нет, особенных денег не видать, а на прожиток хватает пока што.
Про себя Рачителиха от души жалела Домнушку: тяжело ей, бедной… С полной-то волюшки да прямо в лапы к этакому темному мужику попала, а бабенка простая. Из-за простоты своей и мужнино ученье теперь принимает.
Солдат продолжал свое «поведение» и с другими. Со всеми он свой человек, а с каждым порознь свое обхождение. В первое же воскресенье зашел в церковь и на клиросе дьячку Евгеньичу подпевал всю службу, после обедни подошел к о. Сергею под благословение, а из церкви отправился на базар. Потолкавшись на народе, он не забыл и волость – там с волостными старичками покалякал. Из волости прошел в кабак к Рачителихе и перекинулся с ней двумя-тремя словечками. Из кабака отправился в гости к брату Агапу, а по пути завернул проведать баушку Акулину. Одним словом, солдат сразу зарекомендовал себя «человеком с поведением».
О переселенцах не было ни слуху ни духу, точно они сквозь землю провалились. Единственное известие привезли приезжавшие перед рождеством мужики с хлебом, – они сами были из орды и слышали, что весной прошел обоз с переселенцами и ушел куда-то «на линию».
Эта жадность мужа несколько ободрила Домнушку: на деньги позарился, так, значит, можно его помаленьку и к рукам прибрать. Но это было мимолетное чувство, которое заслонялось сейчас же другим, именно тем инстинктивным страхом, какой испытывают только животные.
Домнушка сразу похудела, сделалась молчаливой и ходила, как в воду опущенная. Да и делать-то ей было нечего: самой с мужем много ли нужно? Ни настоящего хозяйства, ни скотины, ни заботы, как есть ничего. Отвыкла Домнушка от мужицкой жизни и по целым часам сидела в своей избушке неподвижно, как пришибленная. Сидит Домнушка и все думает, думает, думает… Тошно ей сделается, горько, а слез нет. И солдату тошно на нее глядеть, но он крепился, потому что бывалый и привычный ко всему человек. Из разговоров и поведения мужа Домнушка убедилась, что он знает решительно все как про нее, так и про брата Макара, только молчит до поры до времени. Что-то такое свое держал на уме этот солдат, и Домнушка еще сильнее начинала его бояться, – чем он ласковее с ней, тем ей страшнее.
«Зарежет он меня когда-нибудь, – думала она каждый вечер, укладываясь спать под одну шубу с мужем. – Беспременно зарежет…»
Всего больше удивило Домнушку, как муж подобрался к брату Макару. Ссориться открыто он, видимо, не желал, а показать свою силу все-таки надо. Когда Макар бывал дома, солдат шел в его избу и стороной заводил какой-нибудь общий хозяйственный разговор. После этого маленького вступления он уже прямо обращался к снохе Татьяне:
– Чтой-то, Татьяна Ивановна, вы так себя на работе убиваете?.. Ведь краше в гроб кладут. Да… А работы не переделаешь… Да.
Сидит и наговаривает, а сам трубочку свою носогрейку посасывает, как следует быть настоящему солдату. Сначала такое внимание до смерти напугало забитую сноху, не слыхавшую в горбатовской семье ни одного ласкового слова, а солдат навеличивает ее еще по отчеству. И какой же дошлый этот Артем, нарочно при Макаре свое уважение Татьяне показывает.
– Конешно, родителей укорять не приходится, – тянет солдат, не обращаясь собственно ни к кому. – Бог за это накажет… А только на моих памятях это было, Татьяна Ивановна, как вы весь наш дом горбом воротили. За то вас и в дом к нам взяли из бедной семьи, как лошадь двужильная бывает. Да-с… Что же, бог труды любит, даже это и по нашей солдатской части, а потрудится человек – его и поберечь надо. Скотину, и ту жалеют… Так я говорю, Макар?
Макар не знал, куда ему деваться от этих солдатских разговоров, и только моргал заплывшими от пьянства глазами. Главное, очень уж складно умел говорить Артем… Совестно стало Макару, что он еще недавно в гроб заколачивал безответную жену, а солдат все свое: и худая-то она, Татьяна Ивановна, и одевается не по достатку, и тяжело-то ей весь дом воротить. Сама Татьяна чувствовала то же, что испытывает окоченевший на холоде человек, когда попадает прямо с мороза в теплую комнату. В горбатовском дому точно стало вдруг светлее, и Татьяна в первый раз вздохнула свободно. Душегубец Макар теперь не смел тронуть жены пальцем. Нашелся же такой человек, который заступился и за нее, Татьяну, и как все это ловко у солдата вышло: ни шуму, ни драки, как в других семьях, а тихонько да легонько. Домнушка, не замечавшая раньше забитой снохи, точно в первый раз увидела ее и даже удивилась, что вот эта самая Татьяна Ивановна точно такой же человек, как и все другие.
– Ты, Домна, помогай Татьяне-то Ивановне, – наговаривал ей солдат тоже при Макаре. – Ты вот и в чужих людях жила, а свой женский вид не потеряла. Ну, там по хозяйству подсобляй, за ребятишками пригляди и всякое прочее: рука руку моет… Тебе-то в охотку будет поработать, а Татьяна Ивановна, глядишь, и переведет дух. Ты уж старайся, потому как в нашем дому работы Татьяны Ивановны и не усчитаешь… Так ведь я говорю, Макар?
Домнушке очень понравилось, как умненько и ловко муж донимает Макара, и ей даже сделалось совестно, что сама она никогда пальца не разогнула для Татьяны. По праздникам Артем позволял ей сходить в господский дом и к Рачителихе. Здесь, конечно, Домнушка успевала рассказать все, что с ней происходило за неделю, а Рачителиха только покачивала головой.
– Ну, и человек! – повторяла она, когда Домнушка передала историю с Татьяной. – Точно он с того свету объявился… Таких-то у нас ровно еще не бывало. А где он робить будет?
– Не знаю я ничего, Дунюшка… Не говорит он со мной об этом, а сама спрашивать боюсь. С Татьяной он больше разговоры-то свои разговаривает…
– Оказия, бабонька!.. А неспроста он, твой-то солдат, Домнушка…
– Знамо дело, неспроста… Боюсь я его до смерти.
– Уж выкинет какую-нибудь штуку… И чем, подумаешь, взял: тихостью. Другие там кулаками да горлом, а он тишиной донимает. Может, на фабрику поступит?
– Не знаю, Дунюшка, ничего не знаю… Везде ходит, все смотрит, а делать пока ничего не делает.
– Может, денег из службы много вынес?
– Нет, особенных денег не видать, а на прожиток хватает пока што.
Про себя Рачителиха от души жалела Домнушку: тяжело ей, бедной… С полной-то волюшки да прямо в лапы к этакому темному мужику попала, а бабенка простая. Из-за простоты своей и мужнино ученье теперь принимает.
Солдат продолжал свое «поведение» и с другими. Со всеми он свой человек, а с каждым порознь свое обхождение. В первое же воскресенье зашел в церковь и на клиросе дьячку Евгеньичу подпевал всю службу, после обедни подошел к о. Сергею под благословение, а из церкви отправился на базар. Потолкавшись на народе, он не забыл и волость – там с волостными старичками покалякал. Из волости прошел в кабак к Рачителихе и перекинулся с ней двумя-тремя словечками. Из кабака отправился в гости к брату Агапу, а по пути завернул проведать баушку Акулину. Одним словом, солдат сразу зарекомендовал себя «человеком с поведением».
О переселенцах не было ни слуху ни духу, точно они сквозь землю провалились. Единственное известие привезли приезжавшие перед рождеством мужики с хлебом, – они сами были из орды и слышали, что весной прошел обоз с переселенцами и ушел куда-то «на линию».
V
Полуэхт Самоварник теперь жил напротив Морока, – он купил себе избу у Канусика. Изба была новая, пятистенная и досталась Самоварнику почти даром. Эта дешевка имела только одно неудобство, именно с первого появления Самоварника в Туляцком конце Морок возненавидел его отчаянным образом и не давал прохода. Только Самоварник покажется на улице, а Морок уж кричит ему из окна:
– Эй ты, чужая ужна!.. Заходи ко мне чай пить… Ужо мне надо будет одно словечко сказать.
Полуэхт делал вид, что не слышит, и Морок провожал его отборными ругательствами до поворота за угол. По зимам Морок решительно ничего не делал и поэтому преследовал своего врага на каждом шагу. Выведенный из терпения Самоварник несколько раз бегал жаловаться в волость, но там ему старик Основа ответил поговоркой, что «не купи дом – купи соседа». Всего обиднее было то, что за Морока стоял весь Туляцкий конец. По праздникам Самоварник старался совсем не выходить на улицу, а в будни пробирался на фабрику задами. Но и эта уловка не помогла. Морок каждый день выходил на мост через Култым и терпеливо ждал, когда мимо него пойдет с фабрики или на фабрику Самоварник, и вообще преследовал его по пятам. Собиралась целая толпа, чтобы посмотреть, как Морок будет «страмить» дозорного.
– Полуэхту Меркулычу сорок одно с кисточкой, – говорил Морок, встречая без шапки своего заклятого врага. – Сапожки со скрипом у Полуэхта Меркулыча, головка напомажена, а сам он расповаженный… Пустой колос голову кверху носит.
– Отстань, смола горючая! – ругался Самоварник.
Доведенный до отчаяния, Полуэхт попробовал даже подкупить Морока и раз, когда тот поджидал его на мосту, подошел прямо к нему и проговорил с напускною развязностью:
– А што, сусед, разве завернем отседа к Рачителихе?.. Выпили бы, родимый мой…
Сначала Морок как будто оторопел, – он не ожидал такого выверта, – но потом сообразил и, показывая свой кулак, ответил:
– У меня уж для тебя и закуска припасена… Пойдем. Тебе которого ребра не жаль?
Ненависть Морока объяснялась тем обстоятельством, что он подозревал Самоварника в шашнях с Феклистой, работавшей на фабрике. Это была совсем некрасивая и такая худенькая девушка, у которой душа едва держалась в теле, но она как-то пришлась по сердцу Мороку, и он следил за ней издали. С этою Феклистой он не сказал никогда ни одного слова и даже старался не встречаться с ней, но за нее он чуть не задушил солдатку Аннушку только потому, что не терял надежды задушить ее в свое время.
Положение Самоварника получалось критическое: человек купил себе дом – и вдруг ни проходу, ни проезду. Ничего не оставалось, как вернуться в свой Кержацкий конец на общее посмешище. Единственным союзником Самоварника являлся синельщик Митрич, тощий и чахоточный вятчанин, появившийся в Ключевском заводе уже после воли. Этот Митрич одинаково был чужим для всех трех концов и держал сторону Самоварника только потому, что жил у него на квартире. Пользы от Митрича не могло и быть. В самый разгар этой борьбы Самоварника с Мороком явился на выручку «Домнушкин солдат». Он познакомился с Полуэхтом где-то на базаре, а потом завернул по пути к нему в избу.
– Одолел меня Морок, – жаловался Полуэхт. – Хошь сейчас избу продавать… Прямо сказать: язва.
Артем только качал головой в знак своего сочувствия.
– Ядовитый мужичонко, – поддакивал он Самоварнику. – А промежду прочим и так сказать: собака лает – ветер носит. Надо его будет немного укоротить.
– Родимый мой, заставь вечно бога молить!.. Поедом съел… Вот спроси Митрича.
– Укротим, Полуэхт Меркулыч, только оно не вдруг, а этак полегоньку… Шелковый будет.
Когда Морок увидел, как Артем завел «канпанию» с Самоварником, то закипел страшною яростью и, выскочив на улицу, заорал:
– Эй, солдат, кислая шерсть, чаю захотел?.. Завели канпанию, нечего сказать: один двухорловый, а другой совсем темная копейка. Ужо который которого обует на обе ноги… Ах, черти деревянные, что придумали!.. На одной бы веревке вас удавить обоих: вот вам какая канпания следовает…
– Ах, озорник, озорник! – удивлялся «Домнушкин солдат». – Этакая пасть, подумаешь, а?
Вместе с Самоварником солдат пробрался на фабрику и осмотрел все с таким вниманием, точно собирался ее по меньшей мере купить. С фабрики он отправился на Крутяш.
– Давно собираюсь роденьку свою навестить, – объяснял он Самоварнику. – К Никону Авдеичу, значит… Не чужой он мне, ежели разобрать. Свояком приходится.
Эта смелость солдата забраться в гости к самому Палачу изумила даже Самоварника: ловок солдат. Да еще как говорит-то: не чужой мне, говорит, Никон Авдеич. Нечего сказать, нашел большую родню – свояка.
Действительно, Артем отправился на Медный рудник и забрался прямо к Анисье в качестве родственника. Сначала эта отчаянная бабенка испугалась неожиданного гостя, а потом он ей понравился и своею обходительностью и вообще всем поведением.
– Все-то у вас есть, Анисья Трофимовна, – умиленно говорил солдат. – Не как другие прочие бабы, которые от одной своей простоты гинут… У каждого своя линия. Вот моя Домна… Кто богу не грешен, а я не ропщу: и хороша – моя, и худа – моя… Закон-то для всех один.
– Уж ты не взыскивай с нее очень-то, – умасливала его Анисья. – Одна у нас, у баб, слабость. Около тебя-то опять человеком будет.
– Это вы правильно, Анисья Трофимовна… Помаленьку. Живем, прямо сказать, в темноте. Народ от пня, и никакого понятия…
Палач отнесся очень благосклонно к «свояку» и даже велел Анисье подать гостю стакан водки.
– Не потребляю, Никон Авдеич, – ответил Артем. – Можно так сказать, что даже совсем презираю это самое вино.
– Какой же ты после этого солдат? – удивлялся Палач. – Эх, служба, служба, плохо дело…
– И прежде не имел я этого малодушия, Никон Авдеич, а теперь уж привыкать поздно.
Особенно любил Артем ходить по базару в праздники; как из церкви, так прямо и на базар до самого вечера. С тем поговорит, с другим, с третьим; в одной лавке посидит, перейдет в другую, и везде свой разговор. Базар на Ключевском был маленький, всего лавок пять; в одной старший сын Основы сидел с мукой, овсом и разным харчем, в другой торговала разною мелочью старуха Никитична, в третьей хромой и кривой Желтухин продавал разный крестьянский товар: чекмени, азямы, опояски, конскую сбрую, пряники, мед, деготь, веревки, гвозди, варенье и т. д. Две лучших лавки принадлежали Груздеву, одна с красным товаром, другая с галантереей. Перед рождеством в лавку с красным товаром Груздев посадил торговать Илюшку Рачителя: невелик паренек, а сноровист. Поверять его приезжал каждую субботу старший приказчик из Мурмоса, а иногда сам Груздев, имевший обыкновение наезжать невзначай.
По праздникам лавка с красным товаром осаждалась обыкновенно бабами, так что Илюшка едва успевал с ними поправляться. Особенно доставалось ему от поденщиц-щеголих. Солдат обыкновенно усаживался где-нибудь у прилавка и смотрел, как бабы тащили Илюшке последние гроши.
– Эх, бить-то вас некому, умницы! – обругает он иной раз, когда придется невтерпеж от бабьей глупости. – Принесла деньги, а унесла тряпки…
– Ты сам купи да подари, а потом и кори, – ругались бабы. – Чего на чужое-то добро зариться? Жене бы вот на сарафан купил.
Илюшка вообще был сердитый малый и косился на солдата, который без дела только место просиживает да другим мешает. Гнать его из лавки тоже не приходилось, ну, и пусть сидит, черт с ним! Но чем дальше, тем сильнее беспокоили эти посещения Илюшку. Он начинал сердиться, как котенок, завидевший собаку.
– Трудненько тебе, Илюша, – ласково говорит солдат. – Ростом-то еще не дошел маненько…
– Не твоя забота, – огрызается Илюшка. – Шел бы ты, куда тебе надо, а то напрасно только глаза добрым людям мозолишь.
– Ишь ты, какой прыткой! – удивляется солдат. – Места пожалел.
В каких-нибудь два года Илюшка сделался неузнаваем – вырос, поздоровел, выправился. Только детское лицо было серьезно не сто годам, и на нем ложилась какая-то тень. По вечерам он частенько завертывал проведать мать в кабаке, – сам он жил на отдельной квартире, потому что у матери и без него негде было кошку за хвост повернуть. Первым делом Илюшка подарил матери платок, и это внимание прошибло Рачителиху. Зверь Илюшка точно переродился, и материнское сердце оттаяло. Да и все другие не нахвалились, начиная с самого Груздева: очень уж ловкий да расторопный мальчуган. Большому за ним не угнаться. Рачителиха чувствовала, что сын жалеет ее и что в его задумчивых не по-детски глазах для нее светится конец ее каторжной жизни. Не век же и ей за кабацкою стойкой мыкаться.
Раз вечером Илюшка пришел к матери совсем угрюмый и такой неласковый, что это встревожило Рачителиху.
– Уж ты здоров ли? – спросила она.
– Ничего, слава богу…
Помолчав немного, Илюшка, между прочим, сказал:
– Солдат меня этот одолел… Придет, вытаращит глаза и сидит.
– Ну, и пусть сидит… Он ведь везде эк-ту ходит да высматривает. Вчерашний день потерял…
– Нет, мамынька, не то: неспроста он обхаживает нас всех.
– Чумной какой-то!.. Дураком не назовешь, а и к умным тоже не пристал.
Илюшка только улыбнулся и замолчал.
– Мамынька, што я тебе скажу, – проговорил он после длинной паузы, – ведь солдат-то, помяни мое слово, или тебя, или меня по шее… Верно тебе говорю!
– Н-но-о?!
– Верно тебе говорю… Вот погляди, как он в кабак целовальником сядет.
– Да не пес ли? – изумилась Рачителиха. – А ведь ты правильно сказал: быть ему в целовальниках… Теперь все обнюхал, все осмотрел, ну, и за стойку. А только как же я-то?
– Ты-то?.. Ты так и останешься, а Груздев, наверное, другой кабак откроет… У тебя мочеганы наши, а у солдата Кержацкий конец да Пеньковка. Небойсь не ошибется Самойло-то Евтихыч…
– Эй ты, чужая ужна!.. Заходи ко мне чай пить… Ужо мне надо будет одно словечко сказать.
Полуэхт делал вид, что не слышит, и Морок провожал его отборными ругательствами до поворота за угол. По зимам Морок решительно ничего не делал и поэтому преследовал своего врага на каждом шагу. Выведенный из терпения Самоварник несколько раз бегал жаловаться в волость, но там ему старик Основа ответил поговоркой, что «не купи дом – купи соседа». Всего обиднее было то, что за Морока стоял весь Туляцкий конец. По праздникам Самоварник старался совсем не выходить на улицу, а в будни пробирался на фабрику задами. Но и эта уловка не помогла. Морок каждый день выходил на мост через Култым и терпеливо ждал, когда мимо него пойдет с фабрики или на фабрику Самоварник, и вообще преследовал его по пятам. Собиралась целая толпа, чтобы посмотреть, как Морок будет «страмить» дозорного.
– Полуэхту Меркулычу сорок одно с кисточкой, – говорил Морок, встречая без шапки своего заклятого врага. – Сапожки со скрипом у Полуэхта Меркулыча, головка напомажена, а сам он расповаженный… Пустой колос голову кверху носит.
– Отстань, смола горючая! – ругался Самоварник.
Доведенный до отчаяния, Полуэхт попробовал даже подкупить Морока и раз, когда тот поджидал его на мосту, подошел прямо к нему и проговорил с напускною развязностью:
– А што, сусед, разве завернем отседа к Рачителихе?.. Выпили бы, родимый мой…
Сначала Морок как будто оторопел, – он не ожидал такого выверта, – но потом сообразил и, показывая свой кулак, ответил:
– У меня уж для тебя и закуска припасена… Пойдем. Тебе которого ребра не жаль?
Ненависть Морока объяснялась тем обстоятельством, что он подозревал Самоварника в шашнях с Феклистой, работавшей на фабрике. Это была совсем некрасивая и такая худенькая девушка, у которой душа едва держалась в теле, но она как-то пришлась по сердцу Мороку, и он следил за ней издали. С этою Феклистой он не сказал никогда ни одного слова и даже старался не встречаться с ней, но за нее он чуть не задушил солдатку Аннушку только потому, что не терял надежды задушить ее в свое время.
Положение Самоварника получалось критическое: человек купил себе дом – и вдруг ни проходу, ни проезду. Ничего не оставалось, как вернуться в свой Кержацкий конец на общее посмешище. Единственным союзником Самоварника являлся синельщик Митрич, тощий и чахоточный вятчанин, появившийся в Ключевском заводе уже после воли. Этот Митрич одинаково был чужим для всех трех концов и держал сторону Самоварника только потому, что жил у него на квартире. Пользы от Митрича не могло и быть. В самый разгар этой борьбы Самоварника с Мороком явился на выручку «Домнушкин солдат». Он познакомился с Полуэхтом где-то на базаре, а потом завернул по пути к нему в избу.
– Одолел меня Морок, – жаловался Полуэхт. – Хошь сейчас избу продавать… Прямо сказать: язва.
Артем только качал головой в знак своего сочувствия.
– Ядовитый мужичонко, – поддакивал он Самоварнику. – А промежду прочим и так сказать: собака лает – ветер носит. Надо его будет немного укоротить.
– Родимый мой, заставь вечно бога молить!.. Поедом съел… Вот спроси Митрича.
– Укротим, Полуэхт Меркулыч, только оно не вдруг, а этак полегоньку… Шелковый будет.
Когда Морок увидел, как Артем завел «канпанию» с Самоварником, то закипел страшною яростью и, выскочив на улицу, заорал:
– Эй, солдат, кислая шерсть, чаю захотел?.. Завели канпанию, нечего сказать: один двухорловый, а другой совсем темная копейка. Ужо который которого обует на обе ноги… Ах, черти деревянные, что придумали!.. На одной бы веревке вас удавить обоих: вот вам какая канпания следовает…
– Ах, озорник, озорник! – удивлялся «Домнушкин солдат». – Этакая пасть, подумаешь, а?
Вместе с Самоварником солдат пробрался на фабрику и осмотрел все с таким вниманием, точно собирался ее по меньшей мере купить. С фабрики он отправился на Крутяш.
– Давно собираюсь роденьку свою навестить, – объяснял он Самоварнику. – К Никону Авдеичу, значит… Не чужой он мне, ежели разобрать. Свояком приходится.
Эта смелость солдата забраться в гости к самому Палачу изумила даже Самоварника: ловок солдат. Да еще как говорит-то: не чужой мне, говорит, Никон Авдеич. Нечего сказать, нашел большую родню – свояка.
Действительно, Артем отправился на Медный рудник и забрался прямо к Анисье в качестве родственника. Сначала эта отчаянная бабенка испугалась неожиданного гостя, а потом он ей понравился и своею обходительностью и вообще всем поведением.
– Все-то у вас есть, Анисья Трофимовна, – умиленно говорил солдат. – Не как другие прочие бабы, которые от одной своей простоты гинут… У каждого своя линия. Вот моя Домна… Кто богу не грешен, а я не ропщу: и хороша – моя, и худа – моя… Закон-то для всех один.
– Уж ты не взыскивай с нее очень-то, – умасливала его Анисья. – Одна у нас, у баб, слабость. Около тебя-то опять человеком будет.
– Это вы правильно, Анисья Трофимовна… Помаленьку. Живем, прямо сказать, в темноте. Народ от пня, и никакого понятия…
Палач отнесся очень благосклонно к «свояку» и даже велел Анисье подать гостю стакан водки.
– Не потребляю, Никон Авдеич, – ответил Артем. – Можно так сказать, что даже совсем презираю это самое вино.
– Какой же ты после этого солдат? – удивлялся Палач. – Эх, служба, служба, плохо дело…
– И прежде не имел я этого малодушия, Никон Авдеич, а теперь уж привыкать поздно.
Особенно любил Артем ходить по базару в праздники; как из церкви, так прямо и на базар до самого вечера. С тем поговорит, с другим, с третьим; в одной лавке посидит, перейдет в другую, и везде свой разговор. Базар на Ключевском был маленький, всего лавок пять; в одной старший сын Основы сидел с мукой, овсом и разным харчем, в другой торговала разною мелочью старуха Никитична, в третьей хромой и кривой Желтухин продавал разный крестьянский товар: чекмени, азямы, опояски, конскую сбрую, пряники, мед, деготь, веревки, гвозди, варенье и т. д. Две лучших лавки принадлежали Груздеву, одна с красным товаром, другая с галантереей. Перед рождеством в лавку с красным товаром Груздев посадил торговать Илюшку Рачителя: невелик паренек, а сноровист. Поверять его приезжал каждую субботу старший приказчик из Мурмоса, а иногда сам Груздев, имевший обыкновение наезжать невзначай.
По праздникам лавка с красным товаром осаждалась обыкновенно бабами, так что Илюшка едва успевал с ними поправляться. Особенно доставалось ему от поденщиц-щеголих. Солдат обыкновенно усаживался где-нибудь у прилавка и смотрел, как бабы тащили Илюшке последние гроши.
– Эх, бить-то вас некому, умницы! – обругает он иной раз, когда придется невтерпеж от бабьей глупости. – Принесла деньги, а унесла тряпки…
– Ты сам купи да подари, а потом и кори, – ругались бабы. – Чего на чужое-то добро зариться? Жене бы вот на сарафан купил.
Илюшка вообще был сердитый малый и косился на солдата, который без дела только место просиживает да другим мешает. Гнать его из лавки тоже не приходилось, ну, и пусть сидит, черт с ним! Но чем дальше, тем сильнее беспокоили эти посещения Илюшку. Он начинал сердиться, как котенок, завидевший собаку.
– Трудненько тебе, Илюша, – ласково говорит солдат. – Ростом-то еще не дошел маненько…
– Не твоя забота, – огрызается Илюшка. – Шел бы ты, куда тебе надо, а то напрасно только глаза добрым людям мозолишь.
– Ишь ты, какой прыткой! – удивляется солдат. – Места пожалел.
В каких-нибудь два года Илюшка сделался неузнаваем – вырос, поздоровел, выправился. Только детское лицо было серьезно не сто годам, и на нем ложилась какая-то тень. По вечерам он частенько завертывал проведать мать в кабаке, – сам он жил на отдельной квартире, потому что у матери и без него негде было кошку за хвост повернуть. Первым делом Илюшка подарил матери платок, и это внимание прошибло Рачителиху. Зверь Илюшка точно переродился, и материнское сердце оттаяло. Да и все другие не нахвалились, начиная с самого Груздева: очень уж ловкий да расторопный мальчуган. Большому за ним не угнаться. Рачителиха чувствовала, что сын жалеет ее и что в его задумчивых не по-детски глазах для нее светится конец ее каторжной жизни. Не век же и ей за кабацкою стойкой мыкаться.
Раз вечером Илюшка пришел к матери совсем угрюмый и такой неласковый, что это встревожило Рачителиху.
– Уж ты здоров ли? – спросила она.
– Ничего, слава богу…
Помолчав немного, Илюшка, между прочим, сказал:
– Солдат меня этот одолел… Придет, вытаращит глаза и сидит.
– Ну, и пусть сидит… Он ведь везде эк-ту ходит да высматривает. Вчерашний день потерял…
– Нет, мамынька, не то: неспроста он обхаживает нас всех.
– Чумной какой-то!.. Дураком не назовешь, а и к умным тоже не пристал.
Илюшка только улыбнулся и замолчал.
– Мамынька, што я тебе скажу, – проговорил он после длинной паузы, – ведь солдат-то, помяни мое слово, или тебя, или меня по шее… Верно тебе говорю!
– Н-но-о?!
– Верно тебе говорю… Вот погляди, как он в кабак целовальником сядет.
– Да не пес ли? – изумилась Рачителиха. – А ведь ты правильно сказал: быть ему в целовальниках… Теперь все обнюхал, все осмотрел, ну, и за стойку. А только как же я-то?
– Ты-то?.. Ты так и останешься, а Груздев, наверное, другой кабак откроет… У тебя мочеганы наши, а у солдата Кержацкий конец да Пеньковка. Небойсь не ошибется Самойло-то Евтихыч…
VI
Известие, что на его место управителем назначен Палач, для Петра Елисеича было страшным ударом. Он мог помириться с потерей места, с собственным изгнанием и вообще с чем угодно, но это было свыше его сил.
– Им нужны кровопийцы, а не управители! – кричал он, когда в Ключевской завод приехал исправник Иван Семеныч. – Они погубят все дело, и тогда сам Лука Назарыч полетит с своего места… Вот посмотрите, что так будет!
– А ну их! – равнодушно соглашался исправник. – Я сам бросаю свою собачью службу, только дотянуть бы до пенсии… Надоело.
Иван Семеныч вообще принял самое живое участие в судьбе Мухина и даже помогал Нюрочке укладываться.
– Я к тебе в гости на Самосадку приеду, писанка, – шутил он с девочкой. – Летом будем в лес по грибы ходить… да?
Предварительно Петр Елисеич съездил на Самосадку, чтобы там приготовить все, а потом уже начались серьезные сборы. Домнушка как-то выпросилась у своего солдата и прибежала в господский дом помогать «собираться». Она горько оплакивала уезжавших на Самосадку, точно провожала их на смерть. Из прежней прислуги у Мухина оставалась одна Катря, попрежнему «на горничном положении». Тишка поступал «в молодцы» к Груздеву. Таисья, конечно, была тоже на месте действия и управлялась вместе с Домнушкой.
Сборы на Самосадку вообще приняли грустный характер. Петр Елисеич не был суеверным человеком, но его начали теснить какие-то грустные предчувствия. Что он высидит там, на Самосадке, а затем, что ждет бедную Нюрочку в этой медвежьей глуши? Единственным утешением служило то, что все это делается только «пока», а там будет видно. Из заводских служащих всех лучше отнесся к Петру Елисеичу старый рудничный надзиратель Ефим Андреич. Старик выказал искреннее участие и, качая головой, говорил:
– Теперь молодым ход, Петр Елисеич, а нас, стариков, на подножный корм погонят всех… Значит, другого не заслужили. Только я так думаю, Петр Елисеич, что и без нас тоже дело не обойдется. Помудрят малым делом, а потом нас же за оба бока и ухватят.
Крепкий был старик Ефим Андреич и не любил жаловаться на свою судьбу, а тут не утерпел. Он даже прослезился, прощаясь с Петром Елисеичем.
Обоз с имуществом был послан вперед, а за ним отправлена в особом экипаже Катря вместе с Сидором Карпычем. Петр Елисеич уехал с Нюрочкой. Перед отъездом он даже не зашел на фабрику проститься с рабочими: это было выше его сил. Из дворни господского дома остался на своем месте только один старик сторож Антип. У Палача был свой штат дворни, и «приказчица» Анисья еще раньше похвалялась, что «из мухинских» никого в господском доме не оставит.
Груздевский дом на Самосадке был жарко натоплен в ожидании новых хозяев. Он стоял пустым всего около года и не успел еще принять тот нежилой вид, которым отличаются все такие дома. Нюрочка была в восторге, главным образом, от двух светелок, где летом так хорошо. Сбежалась вся пристань поглазеть на бывшего приказчика. В комнатах набралось столько всевозможной родни, что повернуться было негде. Не пришла только сама Василиса Корниловна, – ндравная старуха сама ждала первого визита. Вся эта суматоха произвела на Нюрочку какое-то опьяняющее впечатление, точно она переселилась в какой-то новый мир. Да и бояться ей теперь было некого: разбойник Вася был далеко – в Мурмосе.
– Нюрочка, ты теперь большая девочка, – заговорил Петр Елисеич, когда вечером они остались вдвоем, – будь хозяйкой.
– А что значит, папа, быть хозяйкой?
– Гм… Домнушки у нас нет, Тишки тоже. Остается одна Катря… Кто-нибудь должен смотреть за порядком в доме. Понимаешь?
– Как Анфиса Егоровна, папа?
– Ну, да.
Нюрочка задумалась, а потом разрешила все недоразумения:
– Папа, мне нужно сшить такой же фартук, как у Анфисы Егоровны.
Первое время хлопоты по устройству в новом месте заняли всех. Даже Катря, и та «уходилась» с разными хозяйственными хлопотами. У ней была своя отдельная комната, где раньше жила Анфиса Егоровна. Кухаркой поступила в груздевский дом сердитая старуха Потапиха, жившая раньше у Груздева. Одним словом, все устроилось помаленьку, и Петр Елисеич с каким-то страхом ждал наступления того рокового момента, когда будет поставлен последний стул и вообще нечего будет делать. Впрочем, оставалась еще в запасе пристанская родня, с которою приходилось теперь поневоле дружить, – ко всем нужно сходить в гости и всех принять. Эти церемонии заняли немало времени. Бабушка Василиса встретила переселенцев очень миролюбиво, как и брат Егор. Старуха сильно перемогалась и по-раскольничьи готовилась к смерти. Лицо у ней сделалось совсем белое, как воск; только глаза по-прежнему смотрели неприступно-строго. Это мертвое лицо точно светлело каким-то внутренним светом только в присутствии Нюрочки.
– Ах ты, моя басурманочка, – ласково шептала старуха, приглаживая своею сухою, дрожавшею рукой белокурую головку Нюрочки. – Не любишь баушку Василису?
Когда ей делалось особенно тяжело, старуха посылала за басурманочкой и сейчас же успокаивалась. Нюрочка не любила только, когда бабушка упорно и долго смотрела на нее своими строгими глазами, – в этом взгляде выливался последний остаток сил бабушки Василисы.
Петр Елисеич при переезде на Самосадку обратил особенное внимание на библиотеку, которую сейчас и приводил в порядок с особенною любовью, точно он после трудного и опасного путешествия попал в общество старых хороших знакомых. Да, это были старые, неизменные друзья. В последние года он как-то поотстал от занятий и теперь мог с лихвой наверстать разраставшиеся пробелы. Большинство книг были иностранные, преимущественно французские и английские. Особенно любил Петр Елисеич английскую специальную литературу, где каждый вопрос разрабатывался с такою солидною роскошью, как лучшие предметы английского производства. По горнозаводскому делу здесь оставалось только пользоваться уже готовыми результатами феноменально дорогих опытов. Применение к местным условиям и требованиям производства являлось делом несложным. В воображении Петра Елисеича рисовались грандиозные картины, захватывавшие дух своею смелостью. Для выполнения их под руками было решительно все: громадная заводская площадь, привыкшая к заводскому делу рабочая сила, уже существующие фабрики, и вообще целый строй жизни, сложившейся еще под давлением крепостного режима. И вдруг все это светлое будущее, обогатившее бы и заводовладельца и заводское население, заслонено сейчас одною фигурой крепостного управляющего Луки Назарыча.
– Им нужны кровопийцы, а не управители! – кричал он, когда в Ключевской завод приехал исправник Иван Семеныч. – Они погубят все дело, и тогда сам Лука Назарыч полетит с своего места… Вот посмотрите, что так будет!
– А ну их! – равнодушно соглашался исправник. – Я сам бросаю свою собачью службу, только дотянуть бы до пенсии… Надоело.
Иван Семеныч вообще принял самое живое участие в судьбе Мухина и даже помогал Нюрочке укладываться.
– Я к тебе в гости на Самосадку приеду, писанка, – шутил он с девочкой. – Летом будем в лес по грибы ходить… да?
Предварительно Петр Елисеич съездил на Самосадку, чтобы там приготовить все, а потом уже начались серьезные сборы. Домнушка как-то выпросилась у своего солдата и прибежала в господский дом помогать «собираться». Она горько оплакивала уезжавших на Самосадку, точно провожала их на смерть. Из прежней прислуги у Мухина оставалась одна Катря, попрежнему «на горничном положении». Тишка поступал «в молодцы» к Груздеву. Таисья, конечно, была тоже на месте действия и управлялась вместе с Домнушкой.
Сборы на Самосадку вообще приняли грустный характер. Петр Елисеич не был суеверным человеком, но его начали теснить какие-то грустные предчувствия. Что он высидит там, на Самосадке, а затем, что ждет бедную Нюрочку в этой медвежьей глуши? Единственным утешением служило то, что все это делается только «пока», а там будет видно. Из заводских служащих всех лучше отнесся к Петру Елисеичу старый рудничный надзиратель Ефим Андреич. Старик выказал искреннее участие и, качая головой, говорил:
– Теперь молодым ход, Петр Елисеич, а нас, стариков, на подножный корм погонят всех… Значит, другого не заслужили. Только я так думаю, Петр Елисеич, что и без нас тоже дело не обойдется. Помудрят малым делом, а потом нас же за оба бока и ухватят.
Крепкий был старик Ефим Андреич и не любил жаловаться на свою судьбу, а тут не утерпел. Он даже прослезился, прощаясь с Петром Елисеичем.
Обоз с имуществом был послан вперед, а за ним отправлена в особом экипаже Катря вместе с Сидором Карпычем. Петр Елисеич уехал с Нюрочкой. Перед отъездом он даже не зашел на фабрику проститься с рабочими: это было выше его сил. Из дворни господского дома остался на своем месте только один старик сторож Антип. У Палача был свой штат дворни, и «приказчица» Анисья еще раньше похвалялась, что «из мухинских» никого в господском доме не оставит.
Груздевский дом на Самосадке был жарко натоплен в ожидании новых хозяев. Он стоял пустым всего около года и не успел еще принять тот нежилой вид, которым отличаются все такие дома. Нюрочка была в восторге, главным образом, от двух светелок, где летом так хорошо. Сбежалась вся пристань поглазеть на бывшего приказчика. В комнатах набралось столько всевозможной родни, что повернуться было негде. Не пришла только сама Василиса Корниловна, – ндравная старуха сама ждала первого визита. Вся эта суматоха произвела на Нюрочку какое-то опьяняющее впечатление, точно она переселилась в какой-то новый мир. Да и бояться ей теперь было некого: разбойник Вася был далеко – в Мурмосе.
– Нюрочка, ты теперь большая девочка, – заговорил Петр Елисеич, когда вечером они остались вдвоем, – будь хозяйкой.
– А что значит, папа, быть хозяйкой?
– Гм… Домнушки у нас нет, Тишки тоже. Остается одна Катря… Кто-нибудь должен смотреть за порядком в доме. Понимаешь?
– Как Анфиса Егоровна, папа?
– Ну, да.
Нюрочка задумалась, а потом разрешила все недоразумения:
– Папа, мне нужно сшить такой же фартук, как у Анфисы Егоровны.
Первое время хлопоты по устройству в новом месте заняли всех. Даже Катря, и та «уходилась» с разными хозяйственными хлопотами. У ней была своя отдельная комната, где раньше жила Анфиса Егоровна. Кухаркой поступила в груздевский дом сердитая старуха Потапиха, жившая раньше у Груздева. Одним словом, все устроилось помаленьку, и Петр Елисеич с каким-то страхом ждал наступления того рокового момента, когда будет поставлен последний стул и вообще нечего будет делать. Впрочем, оставалась еще в запасе пристанская родня, с которою приходилось теперь поневоле дружить, – ко всем нужно сходить в гости и всех принять. Эти церемонии заняли немало времени. Бабушка Василиса встретила переселенцев очень миролюбиво, как и брат Егор. Старуха сильно перемогалась и по-раскольничьи готовилась к смерти. Лицо у ней сделалось совсем белое, как воск; только глаза по-прежнему смотрели неприступно-строго. Это мертвое лицо точно светлело каким-то внутренним светом только в присутствии Нюрочки.
– Ах ты, моя басурманочка, – ласково шептала старуха, приглаживая своею сухою, дрожавшею рукой белокурую головку Нюрочки. – Не любишь баушку Василису?
Когда ей делалось особенно тяжело, старуха посылала за басурманочкой и сейчас же успокаивалась. Нюрочка не любила только, когда бабушка упорно и долго смотрела на нее своими строгими глазами, – в этом взгляде выливался последний остаток сил бабушки Василисы.
Петр Елисеич при переезде на Самосадку обратил особенное внимание на библиотеку, которую сейчас и приводил в порядок с особенною любовью, точно он после трудного и опасного путешествия попал в общество старых хороших знакомых. Да, это были старые, неизменные друзья. В последние года он как-то поотстал от занятий и теперь мог с лихвой наверстать разраставшиеся пробелы. Большинство книг были иностранные, преимущественно французские и английские. Особенно любил Петр Елисеич английскую специальную литературу, где каждый вопрос разрабатывался с такою солидною роскошью, как лучшие предметы английского производства. По горнозаводскому делу здесь оставалось только пользоваться уже готовыми результатами феноменально дорогих опытов. Применение к местным условиям и требованиям производства являлось делом несложным. В воображении Петра Елисеича рисовались грандиозные картины, захватывавшие дух своею смелостью. Для выполнения их под руками было решительно все: громадная заводская площадь, привыкшая к заводскому делу рабочая сила, уже существующие фабрики, и вообще целый строй жизни, сложившейся еще под давлением крепостного режима. И вдруг все это светлое будущее, обогатившее бы и заводовладельца и заводское население, заслонено сейчас одною фигурой крепостного управляющего Луки Назарыча.
VII
В великое говенье Василиса Корниловна совсем разнемоглась. Она уже больше не вставала и говорила с трудом: левая половина тела вся отнялась. Желтая, как скитский воск, старуха лежала на лавке и с умилительным терпением ждала смерти. Последняя любовь угасавшей жизни теперь сосредоточивалась на жигале Мосее и маленькой Нюрочке. Старуха потребовала, чтобы Мосей выехал с своего куреня и дожидался ее смерти. О других детях, как Петр Елисеич и Егор, она даже не вспоминала. Когда Петр Елисеич пригласил из Ключевского завода фельдшера Хитрова, Василиса Корниловна с трудом проговорила:
– От смерти лекарства нет… Смертынька моя пришла. Пошлите в скиты за Енафой… Хочу принять последнюю исправу…
Пришлось исполнить эту последнюю волю умирающей все тому же Петру Елисеичу. В Заболотье был наряжен брат Егор. Его возвращения ждали с особенным нетерпением, точно он мог привезти с собой чудо исцеления. Нюрочка успела привыкнуть к бабушке и даже ночевала у ней в избе. Егор вернулся только через три дня. Это было ночью, когда вся Самосадка спала мертвым сном и только теплился огонек в избе Егора. Двое саней проехали прямо в груздевский дом. Рано утром, когда Нюрочка сидела у бабушки, в избу вошла мать Енафа в сопровождении инока Кирилла. Василиса Корниловна облегченно вздохнула: будет кому похоронить ее по древлему благочестию.
– Ну, што, баушка? – грубо спрашивала мать Енафа, останавливаясь перед больной. – Помирать собралась?
– Завтра помру, матушка, – кротко ответила старуха, собирая последние силы. – Спасибо, што не забыла.
– Друг о дружке должны заботиться, а бог обо всех.
Больная тяжело заметалась и закрыла глаза. Инок Кирилл неподвижно стоял у двери, опустив глаза в землю.
– Желаю принять иночество, – шептала больная, оправляясь от забытья.
Мать Енафа и инок Кирилл положили «начал» перед образами и раскланялись на все четыре стороны, хотя в избе, кроме больной, оставалась одна Нюрочка. Потом мать Енафа перевернула больную вниз лицом и покрыла шелковою пеленой с нашитым на ней из желтого позумента большим восьмиконечным раскольничьим крестом.
– Теперь читай: «Ослаби, остави, прости, боже, согрешения моя вольныя и невольныя», – грубо приказывала мать Енафа.
Больная только слабо стонала, а читать за нее должен был инок Кирилл. Нюрочке вдруг сделалось страшно, и она убежала домой. Кстати, там ее уже искали: приехал из Мурмоса Самойло Евтихыч и мастерица Таисья.
– Ой, какая ты большая выросла! – удивлялся Груздев, ласково поглядывая на Нюрочку. – Вот и хозяйка в дому, Петр Елисеич!
– От смерти лекарства нет… Смертынька моя пришла. Пошлите в скиты за Енафой… Хочу принять последнюю исправу…
Пришлось исполнить эту последнюю волю умирающей все тому же Петру Елисеичу. В Заболотье был наряжен брат Егор. Его возвращения ждали с особенным нетерпением, точно он мог привезти с собой чудо исцеления. Нюрочка успела привыкнуть к бабушке и даже ночевала у ней в избе. Егор вернулся только через три дня. Это было ночью, когда вся Самосадка спала мертвым сном и только теплился огонек в избе Егора. Двое саней проехали прямо в груздевский дом. Рано утром, когда Нюрочка сидела у бабушки, в избу вошла мать Енафа в сопровождении инока Кирилла. Василиса Корниловна облегченно вздохнула: будет кому похоронить ее по древлему благочестию.
– Ну, што, баушка? – грубо спрашивала мать Енафа, останавливаясь перед больной. – Помирать собралась?
– Завтра помру, матушка, – кротко ответила старуха, собирая последние силы. – Спасибо, што не забыла.
– Друг о дружке должны заботиться, а бог обо всех.
Больная тяжело заметалась и закрыла глаза. Инок Кирилл неподвижно стоял у двери, опустив глаза в землю.
– Желаю принять иночество, – шептала больная, оправляясь от забытья.
Мать Енафа и инок Кирилл положили «начал» перед образами и раскланялись на все четыре стороны, хотя в избе, кроме больной, оставалась одна Нюрочка. Потом мать Енафа перевернула больную вниз лицом и покрыла шелковою пеленой с нашитым на ней из желтого позумента большим восьмиконечным раскольничьим крестом.
– Теперь читай: «Ослаби, остави, прости, боже, согрешения моя вольныя и невольныя», – грубо приказывала мать Енафа.
Больная только слабо стонала, а читать за нее должен был инок Кирилл. Нюрочке вдруг сделалось страшно, и она убежала домой. Кстати, там ее уже искали: приехал из Мурмоса Самойло Евтихыч и мастерица Таисья.
– Ой, какая ты большая выросла! – удивлялся Груздев, ласково поглядывая на Нюрочку. – Вот и хозяйка в дому, Петр Елисеич!