Страница:
– Что будешь делать… – вздыхал Груздев. – Чем дальше, тем труднее жить становится, а как будут жить наши дети – страшно подумать. Кстати, вот что… Проект-то у тебя написан и бойко и основательно, все на своем месте, а только напрасно ты не показал мне его раньше.
– А что?
– Неладно маленько, Петр Елисеич… Ты уж меня извини, а я тебе пряменько скажу: неладно. Видишь, какая штука выходит: старое-то дело ты все охаял… так? Все неладно выходит по-твоему, так?
– Конечно… Можно сказать больше: одно безобразие у нас было. Но ведь я говорю о крепостном времени.
– Так-то оно так, а кто твой проект читать будет? Лука Назарыч… Крепостное право изничтожили, это ты правильно говоришь, а Лука Назарыч остался… Старухи так говорят: щука-то умерла, а зубы остались… Смотри, как бы тебе благодарность из Мурмоса кожей наоборот не вышла. Один Овсянников чего стоит… Они попрежнему гнут, чтобы вольного-то мужика в оглобли завести, а ты дровосушек да кричных мастеров здесь жалеешь. А главная причина. Лука Назарыч обидится.
– А ведь ты верно говоришь, – согласился обескураженный Петр Елисеич. – Как это мне самому-то в голову не пришло? А впрочем, пусть их думают, что хотят… Я сказал только то, что должен был сказать. Всю жизнь я молчал, Самойло Евтихыч, а тут прорвало… Ну, да теперь уж нечего толковать: дело сделано. И я не жалею.
В свою очередь Груздев приехал тоже потолковать о своих делах. По раскольничьей привычке, он откладывал настоящий разговор вплоть до ночи и разговорился только после ужина, когда Нюрочка ушла спать, а они остались за столом с глазу на глаз.
– Надумал я одну штуку, Петр Елисеич, – нерешительно заговорил Груздев, поглядывая на хозяина сбоку. – Надумал, да и страшно как-то…
– Именно?
– Думаю переехать на житье в Мурмос.
– А как же Самосадка?
– Вот я то же самое думаю и ничего придумать не могу. Конечно, в крепостное время можно было и сидя в Самосадке орудовать… А вот теперь почитай и дома не бываю, а все в разъездах. Уж это какая же жизнь… А как подумаю, что придется уезжать из Самосадки, так даже оторопь возьмет. Не то что жаль насиженного места, а так… какой-то страх.
– Ну, это уж вздор, Самойло Евтихыч, – улыбнулся Мухин. – Как-то даже странно слышать от взрослого человека такие детские вещи… Пристанских старух поменьше слушай.
– Да ведь сам-то я разве не понимаю, Петр Елисеич? Тоже, слава богу, достаточно видали всяких людей и свою темноту видим… А как подумаю, точно сердце оборвется. Ночью просыпаюсь и все думаю… Разве я первый переезжаю с одного места на другое, а вот поди же ты… Стыдно рассказывать-то!
– Сделай так: дом на Самосадке не продавай… Все-таки, в случае чего, гнездо останется.
– Это ты верно… – рассеянно соглашался Груздев. – Делами-то своими я уж очень раскидался: и кабаки, и лавки с красным товаром, и караван, и торговля хлебом. Одних приказчиков да целовальников больше двадцати человек, а за каждым нужен глаз… Наше дело тоже аховое: не кормя, не поя, ворога не наживешь.
– Мои совет – переезжать. В Мурмосе будешь жить – до всего близко… Тогда и кабаки можешь бросить. Не люблю я этого дела, Самойло Евтихыч.
– А кто его любит? Самое поганое дело… Целовальники, и те все разбежались бы, если бы ихняя воля. А только дело верное, поэтому за него и держимся… Ты думаешь, я много на караване заводском наживу? Иной год и из кармана уплывет, а кабаками и раскроюсь. Ежели бог пошлет счастки в Мурмосе, тогда и кабаки побоку… Тоже выходит причина, чтобы не оставаться на Самосадке. Куда ни кинь, везде выходит, что уезжать.
Груздев сидел у стола, как-то по-старчески опустив голову. Его бородатое бойкое лицо было теперь грустно, точно он предчувствовал какую-то неминучую беду. Впрочем, под влиянием лишней рюмки на него накатывался иногда такой «стих», и Петру Елисеичу показалось, что благоприятель именно выпил лишнее. Ему и самому было не легко.
– Знаешь, что я тебе скажу, – проговорил Петр Елисеич после длинной паузы, – состарились мы с тобой, старина… Вот и пошли ахи да страхи. Жить не жили, а состарились.
– Верно, родимый мой! – точно обрадовался Груздев, что причина его недовольства, наконец, нашлась. – Седой волос пробивается, а ровно все еще только собираешься жить.
Ночевал Груздев в сарайной вместе с своим обережным Матюшкой, который днем ходил в Кержацкий конец проведовать брательников.
– Куда они Аграфену-то девали? – спрашивал Груздев сонным голосом, уже лежа в постели. – Ох-хо-хо… А девка-то какая была: ломтями режь да ешь.
– А кто ее знает, куды она провалилась, – неохотно отвечал Матюшка, почесывая затылок. – Куды больше, как не в скиты… Улимонила ее эта Таисья, надо полагать.
Матюшка еще раз почесал в затылке и прибавил, глядя по-медвежьи в сторону:
– И што я тебе окажу, Самойло Евтихыч… Мочеганка-то эта самая, вот которая при горницах у Петра Елисеича… Петр-то Елисеич хоша и старичок, а полюбопытствовал…
– Молчи, дурак! Не наше дело.
– Будь они прокляты, эти самые девки: кто их и придумал… – ворчал Матюшка, укладываясь спать в передней.
Матюшка думал крайне тяжело, точно камни ворочал, но зато раз попавшая ему в голову мысль так и оставалась в Матюшкином мозгу, как железный клин. И теперь он лежал и все думал о мочеганке Катре, которая вышла сейчас на одну стать с сестрой Аграфеной. Дуры эти девки самые…
Груздев, по обыкновению, проснулся рано и вскочил, как встрепанный. Умывшись и положив начал перед дорожным образком, он не уехал, как обыкновенно, не простившись ни с кем, а дождался, когда встанет Петр Елисеич. Он заявился к нему уже в дорожной оленьей дохе и таком же треухе и проговорил:
– Вот что, родимый мой… Забыл тебе вечор-то оказать: на Мурмосе на тебя все сваливают, – и что мочегане задумали переселяться, и что которые кержаки насчет земли начали поговаривать… Так уж ты тово, родимый мой… береженого бог бережет. Им бы только свалить на кого-нибудь.
Петр Елисеич только сейчас понял, зачем оставался Груздев: именно ему нужно было предупредить его, и он сделал это в самую последнюю минуту, как настоящий закоснелый самосадский кержак.
Когда Груздев уже садился в свою кошевую, к нему подбежала какая-то женщина и комом повалилась в ноги.
– Что тебе нужно, милая? – спрашивал Груздев, сморщив брови.
– Самойло Евтихыч, возьми ты себе парнишечка, – голосила какая-то девка со слезами на глазах. – Беднота одолела.
– Сколько ему лет?
– Одиннадцать в петровки будет.
– Ладно, – коротко ответил Груздев, сел в кошевую и крикнул: – Трогай!
Голосившая девка была Наташка. Ее подучила, как все сделать, сердобольная Домнушка, бегавшая проведовать лежавшего в лазарете Тараска.
– Ну, слава богу! – говорила она Наташке. – Сказал одно слово Самойло Евтихыч и будет твой Тараско счастлив на всю жизнь. Пошли ему, господи, хоть он и кержак. Не любит он отказывать, когда его вот так поперек дороги попросят.
– А что?
– Неладно маленько, Петр Елисеич… Ты уж меня извини, а я тебе пряменько скажу: неладно. Видишь, какая штука выходит: старое-то дело ты все охаял… так? Все неладно выходит по-твоему, так?
– Конечно… Можно сказать больше: одно безобразие у нас было. Но ведь я говорю о крепостном времени.
– Так-то оно так, а кто твой проект читать будет? Лука Назарыч… Крепостное право изничтожили, это ты правильно говоришь, а Лука Назарыч остался… Старухи так говорят: щука-то умерла, а зубы остались… Смотри, как бы тебе благодарность из Мурмоса кожей наоборот не вышла. Один Овсянников чего стоит… Они попрежнему гнут, чтобы вольного-то мужика в оглобли завести, а ты дровосушек да кричных мастеров здесь жалеешь. А главная причина. Лука Назарыч обидится.
– А ведь ты верно говоришь, – согласился обескураженный Петр Елисеич. – Как это мне самому-то в голову не пришло? А впрочем, пусть их думают, что хотят… Я сказал только то, что должен был сказать. Всю жизнь я молчал, Самойло Евтихыч, а тут прорвало… Ну, да теперь уж нечего толковать: дело сделано. И я не жалею.
В свою очередь Груздев приехал тоже потолковать о своих делах. По раскольничьей привычке, он откладывал настоящий разговор вплоть до ночи и разговорился только после ужина, когда Нюрочка ушла спать, а они остались за столом с глазу на глаз.
– Надумал я одну штуку, Петр Елисеич, – нерешительно заговорил Груздев, поглядывая на хозяина сбоку. – Надумал, да и страшно как-то…
– Именно?
– Думаю переехать на житье в Мурмос.
– А как же Самосадка?
– Вот я то же самое думаю и ничего придумать не могу. Конечно, в крепостное время можно было и сидя в Самосадке орудовать… А вот теперь почитай и дома не бываю, а все в разъездах. Уж это какая же жизнь… А как подумаю, что придется уезжать из Самосадки, так даже оторопь возьмет. Не то что жаль насиженного места, а так… какой-то страх.
– Ну, это уж вздор, Самойло Евтихыч, – улыбнулся Мухин. – Как-то даже странно слышать от взрослого человека такие детские вещи… Пристанских старух поменьше слушай.
– Да ведь сам-то я разве не понимаю, Петр Елисеич? Тоже, слава богу, достаточно видали всяких людей и свою темноту видим… А как подумаю, точно сердце оборвется. Ночью просыпаюсь и все думаю… Разве я первый переезжаю с одного места на другое, а вот поди же ты… Стыдно рассказывать-то!
– Сделай так: дом на Самосадке не продавай… Все-таки, в случае чего, гнездо останется.
– Это ты верно… – рассеянно соглашался Груздев. – Делами-то своими я уж очень раскидался: и кабаки, и лавки с красным товаром, и караван, и торговля хлебом. Одних приказчиков да целовальников больше двадцати человек, а за каждым нужен глаз… Наше дело тоже аховое: не кормя, не поя, ворога не наживешь.
– Мои совет – переезжать. В Мурмосе будешь жить – до всего близко… Тогда и кабаки можешь бросить. Не люблю я этого дела, Самойло Евтихыч.
– А кто его любит? Самое поганое дело… Целовальники, и те все разбежались бы, если бы ихняя воля. А только дело верное, поэтому за него и держимся… Ты думаешь, я много на караване заводском наживу? Иной год и из кармана уплывет, а кабаками и раскроюсь. Ежели бог пошлет счастки в Мурмосе, тогда и кабаки побоку… Тоже выходит причина, чтобы не оставаться на Самосадке. Куда ни кинь, везде выходит, что уезжать.
Груздев сидел у стола, как-то по-старчески опустив голову. Его бородатое бойкое лицо было теперь грустно, точно он предчувствовал какую-то неминучую беду. Впрочем, под влиянием лишней рюмки на него накатывался иногда такой «стих», и Петру Елисеичу показалось, что благоприятель именно выпил лишнее. Ему и самому было не легко.
– Знаешь, что я тебе скажу, – проговорил Петр Елисеич после длинной паузы, – состарились мы с тобой, старина… Вот и пошли ахи да страхи. Жить не жили, а состарились.
– Верно, родимый мой! – точно обрадовался Груздев, что причина его недовольства, наконец, нашлась. – Седой волос пробивается, а ровно все еще только собираешься жить.
Ночевал Груздев в сарайной вместе с своим обережным Матюшкой, который днем ходил в Кержацкий конец проведовать брательников.
– Куда они Аграфену-то девали? – спрашивал Груздев сонным голосом, уже лежа в постели. – Ох-хо-хо… А девка-то какая была: ломтями режь да ешь.
– А кто ее знает, куды она провалилась, – неохотно отвечал Матюшка, почесывая затылок. – Куды больше, как не в скиты… Улимонила ее эта Таисья, надо полагать.
Матюшка еще раз почесал в затылке и прибавил, глядя по-медвежьи в сторону:
– И што я тебе окажу, Самойло Евтихыч… Мочеганка-то эта самая, вот которая при горницах у Петра Елисеича… Петр-то Елисеич хоша и старичок, а полюбопытствовал…
– Молчи, дурак! Не наше дело.
– Будь они прокляты, эти самые девки: кто их и придумал… – ворчал Матюшка, укладываясь спать в передней.
Матюшка думал крайне тяжело, точно камни ворочал, но зато раз попавшая ему в голову мысль так и оставалась в Матюшкином мозгу, как железный клин. И теперь он лежал и все думал о мочеганке Катре, которая вышла сейчас на одну стать с сестрой Аграфеной. Дуры эти девки самые…
Груздев, по обыкновению, проснулся рано и вскочил, как встрепанный. Умывшись и положив начал перед дорожным образком, он не уехал, как обыкновенно, не простившись ни с кем, а дождался, когда встанет Петр Елисеич. Он заявился к нему уже в дорожной оленьей дохе и таком же треухе и проговорил:
– Вот что, родимый мой… Забыл тебе вечор-то оказать: на Мурмосе на тебя все сваливают, – и что мочегане задумали переселяться, и что которые кержаки насчет земли начали поговаривать… Так уж ты тово, родимый мой… береженого бог бережет. Им бы только свалить на кого-нибудь.
Петр Елисеич только сейчас понял, зачем оставался Груздев: именно ему нужно было предупредить его, и он сделал это в самую последнюю минуту, как настоящий закоснелый самосадский кержак.
Когда Груздев уже садился в свою кошевую, к нему подбежала какая-то женщина и комом повалилась в ноги.
– Что тебе нужно, милая? – спрашивал Груздев, сморщив брови.
– Самойло Евтихыч, возьми ты себе парнишечка, – голосила какая-то девка со слезами на глазах. – Беднота одолела.
– Сколько ему лет?
– Одиннадцать в петровки будет.
– Ладно, – коротко ответил Груздев, сел в кошевую и крикнул: – Трогай!
Голосившая девка была Наташка. Ее подучила, как все сделать, сердобольная Домнушка, бегавшая проведовать лежавшего в лазарете Тараска.
– Ну, слава богу! – говорила она Наташке. – Сказал одно слово Самойло Евтихыч и будет твой Тараско счастлив на всю жизнь. Пошли ему, господи, хоть он и кержак. Не любит он отказывать, когда его вот так поперек дороги попросят.
X
Разногласие ходоков и споры по этому поводу задержали переселение мочеган по крайней мере месяца на два. Дело быстро двинулось вперед благодаря совершенно случайному обстоятельству. Главное заводское управление в Мурмосе давно косилось на поднятую ключевскими мочеганами смуту, но открытых мер против этого движения пока не принимало никаких, ограничиваясь конфиденциальными справками и частными слухами. Но вскоре после святок в Ключевской завод приехал горный исправник Иван Семеныч с секретным поручением остановить движение. Предостережение Груздева оправдалось: в Мурмосе не доверяли Петру Елисеичу.
– Что тут у вас делается, душа моя? – спрашивал Иван Семеныч, как только вошел в кабинет к Петру Елисеичу. – Бунт…
– Пока ничего особенного, Иван Семеныч, а о бунте не слыхал. Просто туляки затеяли переселяться в Оренбургскую губернию, о чем я уже писал в свое время главному заводоуправлению. По моему мнению, явление вполне естественное. Ведь они были пригнаны сюда насильно, как и хохлы.
– Знаю, знаю, душа моя, а все-таки должны быть коноводы… Впрочем, я должен тебя предупредить, ангел мои, что я знаю решительно все. Да-с… Вот мы этих смутьянов и пощупаем… хе-хе!
– Если вы все знаете, так вам же лучше, – сухо ответил Петр Елисеич.
В господский дом для увещания в тот же день были вызваны оба ходока и волостные старички. С небольшими изменениями повторилась приблизительно та же сцена, как и тогда, когда ходоков приводили «судиться к приказчику». Каждый повторял свое и каждый стоял на своем. Особенно в этом случае выдвинулся упрямый Тит Горбатый.
– Значит, о переселении ты думал еще раньше, душа моя? – допрашивал его Иван Семеныч.
– А кто его знает, ваше высокоблагородие… Может, и раньше думали, – напрасно старался припомнить Тит. – Конешно, этово-тово, думали, а настоящий разговор пошел быдто с весны…
– А со стороны никто не подбивал вас? Может быть, письма были… ну, странники там, старушонки разные?
– Нет, не упомню, ваше высокоблагородие… Так, значит, этово-тово, промежду себя толковали.
– Вот у тебя дом, старик, все хозяйство, и вдруг надо будет все разорить. Подумал ты об этом? Сам разоришься и других до сумы доведешь… От добра добра не ищут.
– Это ты верно… Конешно, как не жаль добра: тоже горбом, этово-тово, добро-то наживали. А только нам не способно оставаться-то здесь… все купляй… Там, в орде, сторона вольная, земли сколько хошь… Опять и то сказать, што пригнали нас сюда безо всего, да, слава богу, вот живы остались. Бог даст, и там управимся.
Это очевидное упрямство старика и какая-то тупость ответов навели Ивана Семеныча на мысль, что за ним стоит кто-нибудь другой, более ловкий. В числе увещеваемых старичков больше других галдел Деян Поперешный, и проницательное око Ивана Семеныча остановилось на нем.
– Да это совсем пустой мужик, – объяснял Петр Елисеич, когда исправник высказал ему свои подозрения. – Где шум, там и Деян… И кличка у него по шерсти: Поперешный.
Иван Семеныч бился со стариками целых два дня и ничего не мог добиться. Даже был приглашен к содействию о. Сергей, увещания и советы которого тоже не повели ни к чему. Истощив весь запас своей административной энергии, Иван Семеныч махнул рукой на все.
– А ну их к черту, этих мочеган!.. Мне бы только полтора года до пенсии дослужить, а там хоть трава не расти…
Этот эпизод разрешил все сомнения. Дело было яснее дня. Даже самые нерешительные присоединились теперь к общему течению. Это был захватывающий момент, и какая-то стихийная сила толкала вперед людей самых неподвижных, точно в половодье, когда выступившая из берегов вода выворачивает деревья с корнем и уносит тяжелые камни. Не могли увлекаться этим общим движением только те, кто не мог уехать по бедности или слабости, как увечные, старики, бобылки. Волнение захватило даже фабрику. Заговорили кержаки, поддаваясь общему настроению, и по корпусам шли не менее оживленные разговоры, чем в кабаке Рачителихи или у волости.
– Дураки вы все! – ругался Никитич, перебегая из корпуса в корпус, как угорелый. – Верно говорю, родимые мои: дураки… Ведь зря только языками мелете. Пусть мочеганы сами сперва поедят своего-то хлеба… Пусть!..
– Ишь судорога! – удивлялись рабочие, глядя, как Никитич убивается над чужими делами. – С исправником снюхался да с приказчиком…
До сих пор ни на фабрике, ни в кабаке, нигде не поднималось разговоров о тех жестокостях, которые проделывались еще недавно на заводах, а теперь все это всплыло, как масло на воде. Припомнились все неистовства старого Палача, суровые наказания самого Луки Назарыча и других управляющих, а из-за этих воспоминании поднялась кровавая память деда нынешнего заводовладельца, старика Устюжанинова, который насмерть заколачивал людей у себя на глазах. Нашлись старики, которые хорошо помнили и шпицрутены и устюжаниновские кнутья, которыми нещадно били всякую живую заводскую душу. Мало ли по заводам у огненной работы бывало всякого зверства… Ключевской завод под мягким управлением Мухина успел забыть многое, а о старых жестокостях напоминали только крепостные разбойники да дураки, как жертвы своего времени. Даже неугомонный Никитич замолк, когда поднялись эти разговоры, и скрылся к себе под домну. Мочегане, пожалуй, и не застали того, что пережил Кержацкий конец: им достались только крепостные цветочки.
Туляцкому и Хохлацкому концам было не до этих разговоров, потому что все жили в настоящем. Наезд исправника решил все дело: надо уезжать. Первый пример подал и здесь Деян Поперешный. Пока другие говорили да сбирались потихоньку у себя дома, он взял да и продал свой покос на Сойге, самый лучший покос во всем Туляцком конце. Покупателем явился Никитич. Сделка состоялась, конечно, в кабаке и «руки розняла» сама Рачителиха.
– Мне што покос! – кричал Деян. – Не с собой везти… Владай, Никитич, твои счастки. Вот я каков человек есть…
Это послужило точно сигналом, и туляцкое добро полетело: продавали покосы, избы, скотину. Из кержаков купили избы в Туляцком конце старик Основа и брательник-третьяк Гущин, а потом накинулись хохлы. Туляцкая стройка была крепкая, а свои избы у хохлов были поставлены кое-как.
– Пусть хохлы поживут в хороших-то избах да нас добром поминают, – говорил Деян.
Нажитое годами добро шло за полцены, да и на него покупателей не находилось. Половина изб оставалась без хозяев. Бойкая Рачителиха купила за двадцать рублей две избы, – а одну поместила свою мать, старуху Акулину, а в другую пустила жить мать Окулка с Наташкой. Всех переселенцев насчитывали за сто дворов, а из них девяносто в Туляцком конце. Мужики продавали избы и покосы, а бабы зорили разный домашний скарб и продавали скотину. Хохлы прохарчились на избы, а остальное туляцкое добро ушло в Кержацкий конец. Домовитые кержанки особенно рвали скотину, которая в общей сутолоке точно сбесилась, особенно коровы. Тулянки своими руками должны были уводить ревевших и упиравшихся коров в Кержацкий конец. От этой картины общего разгрома дрогнуло сердце даже у Тита Горбатого, и у него в голове зашевелилась мысль, уж ладно ли дело затеялось. Собственно горбатовский двор со всем горбатовским добром уцелел, за исключением разной куренной снасти, проданной в Кержацкий конец. Макар заплатил отцу «выход», а то, за что не было заплачено, пошло в часть отсутствовавшего солдата Артема. Упрямый Тит был рад, что Макар остается: горбатовский двор не будет пустовать. Основа уже приценивался к нему, но отъехал ни с чем.
Зимний мясоед прошел в этих сборах незаметно. В это время обыкновенно в Туляцком конце «играли свадьбы», а нынче только Чеботаревы выдали одну дочь, да и то все дело свертели на скорую руку, так что свадьба походила на пожар. Не до свадеб, когда деньги всем нужны: переселенцам на далекую дорогу, а оставшиеся дома издержались на покупку. Молодые хоть и отмалчивались, но невольно поддавались общему увлечению. Старики и старухи командовали вполне. Притихли даже те, которые кричали раньше против переселения. Не такое было время, чтобы разговоры разговаривать.
Самое тяжелое положение получалось там, где семьи делились: или выданные замуж дочери уезжали в орду, или уезжали семьи, а дочери оставались. Так было у старого Коваля, где сноха Лукерья подняла настоящий бунт. Семья, из которой она выходила замуж, уезжала, и Лукерья забунтовала. Сначала она все молчала и только плакала потихоньку, а потом поднялась на дыбы, «як ведмедица».
– Лежебоки проклятые, эти хохлы, – ругалась Лукерья с своею свекровью Ганной. – Только бы им вино трескать… Небойсь испугались орды, потому как там работы всем будет.
– Ото цокотуха! – удивлялась Ганна. – Видкиль ущемилась наша баба!.. Зовсим сказылась![26]
– И хохлушки такие же, – не унималась Лукерья.
Ганна даже поплакала тихонько от взбесившейся снохи и пожаловалась старому Ковалю:
– Хиба ж я не твоя жинка, Дорох?
– Эге! – ответил Коваль. – А це що таке?.. То я ж ее, ведмедицу, за ухи скубти буду… Геть, лядаща! Чего вона мордуе?.. Побачимо, що з того выйде?..
Действительно, когда вся семья была в сборе, старый Коваль подтянулся и строго сказал Лукерье:
– Эй ты, голова з ухами… А доки ты будешь тут гвалтувати, пранцеватая? Отто гадюка… Терех, почипляй жинку!
Терешка-казак только посмотрел на отца, – дескать, попробуй-ка сам зацепить проклятую бабу. Чтобы напустить «страховыну», Коваль схватился даже за свою черемуховую палку, как это делал сват Тит. Впрочем, Лукерья его предупредила. Она так завопила, как хохлы и не слыхивали, а потом выхватила палку у старика и принялась ею колотить мужа.
– Эге! Отто чертова баба! – заорал Коваль. – Та я ж тебя вывертаю, як козу к празднику.
Коваль даже засучил рукава, чтобы поучить ведмедицу, но в тот же момент очутился сначала во дворе, а потом на улице. «Щось таке було?» – удивился старик вслух. Когда за ним громко захлопнулись ворота, Коваль посмотрел на стоявшего рядом сына Терешку, улыбнулся и проговорил:
– Терешка, это ты?
– Я, тату.
– Эге!.. А ты не говори, що тебе жинка колотила… Больно дерется, проклятуща.
По безмолвному соглашению Ковали отправились прямо к Рачителихе.
– Перш усего выпьем чарочку за шинкарочку, – балагурил у кабацкой стойки старый Коваль, как ни в чем не бывало. – Ну, Дуня, давай нам трохи горилки, щоб вороги мовчалы и сусиди не зналы… Так я говорю, Терешка? Отто ведмедица!.. отто проклятуща!..
– Что тут у вас делается, душа моя? – спрашивал Иван Семеныч, как только вошел в кабинет к Петру Елисеичу. – Бунт…
– Пока ничего особенного, Иван Семеныч, а о бунте не слыхал. Просто туляки затеяли переселяться в Оренбургскую губернию, о чем я уже писал в свое время главному заводоуправлению. По моему мнению, явление вполне естественное. Ведь они были пригнаны сюда насильно, как и хохлы.
– Знаю, знаю, душа моя, а все-таки должны быть коноводы… Впрочем, я должен тебя предупредить, ангел мои, что я знаю решительно все. Да-с… Вот мы этих смутьянов и пощупаем… хе-хе!
– Если вы все знаете, так вам же лучше, – сухо ответил Петр Елисеич.
В господский дом для увещания в тот же день были вызваны оба ходока и волостные старички. С небольшими изменениями повторилась приблизительно та же сцена, как и тогда, когда ходоков приводили «судиться к приказчику». Каждый повторял свое и каждый стоял на своем. Особенно в этом случае выдвинулся упрямый Тит Горбатый.
– Значит, о переселении ты думал еще раньше, душа моя? – допрашивал его Иван Семеныч.
– А кто его знает, ваше высокоблагородие… Может, и раньше думали, – напрасно старался припомнить Тит. – Конешно, этово-тово, думали, а настоящий разговор пошел быдто с весны…
– А со стороны никто не подбивал вас? Может быть, письма были… ну, странники там, старушонки разные?
– Нет, не упомню, ваше высокоблагородие… Так, значит, этово-тово, промежду себя толковали.
– Вот у тебя дом, старик, все хозяйство, и вдруг надо будет все разорить. Подумал ты об этом? Сам разоришься и других до сумы доведешь… От добра добра не ищут.
– Это ты верно… Конешно, как не жаль добра: тоже горбом, этово-тово, добро-то наживали. А только нам не способно оставаться-то здесь… все купляй… Там, в орде, сторона вольная, земли сколько хошь… Опять и то сказать, што пригнали нас сюда безо всего, да, слава богу, вот живы остались. Бог даст, и там управимся.
Это очевидное упрямство старика и какая-то тупость ответов навели Ивана Семеныча на мысль, что за ним стоит кто-нибудь другой, более ловкий. В числе увещеваемых старичков больше других галдел Деян Поперешный, и проницательное око Ивана Семеныча остановилось на нем.
– Да это совсем пустой мужик, – объяснял Петр Елисеич, когда исправник высказал ему свои подозрения. – Где шум, там и Деян… И кличка у него по шерсти: Поперешный.
Иван Семеныч бился со стариками целых два дня и ничего не мог добиться. Даже был приглашен к содействию о. Сергей, увещания и советы которого тоже не повели ни к чему. Истощив весь запас своей административной энергии, Иван Семеныч махнул рукой на все.
– А ну их к черту, этих мочеган!.. Мне бы только полтора года до пенсии дослужить, а там хоть трава не расти…
Этот эпизод разрешил все сомнения. Дело было яснее дня. Даже самые нерешительные присоединились теперь к общему течению. Это был захватывающий момент, и какая-то стихийная сила толкала вперед людей самых неподвижных, точно в половодье, когда выступившая из берегов вода выворачивает деревья с корнем и уносит тяжелые камни. Не могли увлекаться этим общим движением только те, кто не мог уехать по бедности или слабости, как увечные, старики, бобылки. Волнение захватило даже фабрику. Заговорили кержаки, поддаваясь общему настроению, и по корпусам шли не менее оживленные разговоры, чем в кабаке Рачителихи или у волости.
– Дураки вы все! – ругался Никитич, перебегая из корпуса в корпус, как угорелый. – Верно говорю, родимые мои: дураки… Ведь зря только языками мелете. Пусть мочеганы сами сперва поедят своего-то хлеба… Пусть!..
– Ишь судорога! – удивлялись рабочие, глядя, как Никитич убивается над чужими делами. – С исправником снюхался да с приказчиком…
До сих пор ни на фабрике, ни в кабаке, нигде не поднималось разговоров о тех жестокостях, которые проделывались еще недавно на заводах, а теперь все это всплыло, как масло на воде. Припомнились все неистовства старого Палача, суровые наказания самого Луки Назарыча и других управляющих, а из-за этих воспоминании поднялась кровавая память деда нынешнего заводовладельца, старика Устюжанинова, который насмерть заколачивал людей у себя на глазах. Нашлись старики, которые хорошо помнили и шпицрутены и устюжаниновские кнутья, которыми нещадно били всякую живую заводскую душу. Мало ли по заводам у огненной работы бывало всякого зверства… Ключевской завод под мягким управлением Мухина успел забыть многое, а о старых жестокостях напоминали только крепостные разбойники да дураки, как жертвы своего времени. Даже неугомонный Никитич замолк, когда поднялись эти разговоры, и скрылся к себе под домну. Мочегане, пожалуй, и не застали того, что пережил Кержацкий конец: им достались только крепостные цветочки.
Туляцкому и Хохлацкому концам было не до этих разговоров, потому что все жили в настоящем. Наезд исправника решил все дело: надо уезжать. Первый пример подал и здесь Деян Поперешный. Пока другие говорили да сбирались потихоньку у себя дома, он взял да и продал свой покос на Сойге, самый лучший покос во всем Туляцком конце. Покупателем явился Никитич. Сделка состоялась, конечно, в кабаке и «руки розняла» сама Рачителиха.
– Мне што покос! – кричал Деян. – Не с собой везти… Владай, Никитич, твои счастки. Вот я каков человек есть…
Это послужило точно сигналом, и туляцкое добро полетело: продавали покосы, избы, скотину. Из кержаков купили избы в Туляцком конце старик Основа и брательник-третьяк Гущин, а потом накинулись хохлы. Туляцкая стройка была крепкая, а свои избы у хохлов были поставлены кое-как.
– Пусть хохлы поживут в хороших-то избах да нас добром поминают, – говорил Деян.
Нажитое годами добро шло за полцены, да и на него покупателей не находилось. Половина изб оставалась без хозяев. Бойкая Рачителиха купила за двадцать рублей две избы, – а одну поместила свою мать, старуху Акулину, а в другую пустила жить мать Окулка с Наташкой. Всех переселенцев насчитывали за сто дворов, а из них девяносто в Туляцком конце. Мужики продавали избы и покосы, а бабы зорили разный домашний скарб и продавали скотину. Хохлы прохарчились на избы, а остальное туляцкое добро ушло в Кержацкий конец. Домовитые кержанки особенно рвали скотину, которая в общей сутолоке точно сбесилась, особенно коровы. Тулянки своими руками должны были уводить ревевших и упиравшихся коров в Кержацкий конец. От этой картины общего разгрома дрогнуло сердце даже у Тита Горбатого, и у него в голове зашевелилась мысль, уж ладно ли дело затеялось. Собственно горбатовский двор со всем горбатовским добром уцелел, за исключением разной куренной снасти, проданной в Кержацкий конец. Макар заплатил отцу «выход», а то, за что не было заплачено, пошло в часть отсутствовавшего солдата Артема. Упрямый Тит был рад, что Макар остается: горбатовский двор не будет пустовать. Основа уже приценивался к нему, но отъехал ни с чем.
Зимний мясоед прошел в этих сборах незаметно. В это время обыкновенно в Туляцком конце «играли свадьбы», а нынче только Чеботаревы выдали одну дочь, да и то все дело свертели на скорую руку, так что свадьба походила на пожар. Не до свадеб, когда деньги всем нужны: переселенцам на далекую дорогу, а оставшиеся дома издержались на покупку. Молодые хоть и отмалчивались, но невольно поддавались общему увлечению. Старики и старухи командовали вполне. Притихли даже те, которые кричали раньше против переселения. Не такое было время, чтобы разговоры разговаривать.
Самое тяжелое положение получалось там, где семьи делились: или выданные замуж дочери уезжали в орду, или уезжали семьи, а дочери оставались. Так было у старого Коваля, где сноха Лукерья подняла настоящий бунт. Семья, из которой она выходила замуж, уезжала, и Лукерья забунтовала. Сначала она все молчала и только плакала потихоньку, а потом поднялась на дыбы, «як ведмедица».
– Лежебоки проклятые, эти хохлы, – ругалась Лукерья с своею свекровью Ганной. – Только бы им вино трескать… Небойсь испугались орды, потому как там работы всем будет.
– Ото цокотуха! – удивлялась Ганна. – Видкиль ущемилась наша баба!.. Зовсим сказылась![26]
– И хохлушки такие же, – не унималась Лукерья.
Ганна даже поплакала тихонько от взбесившейся снохи и пожаловалась старому Ковалю:
– Хиба ж я не твоя жинка, Дорох?
– Эге! – ответил Коваль. – А це що таке?.. То я ж ее, ведмедицу, за ухи скубти буду… Геть, лядаща! Чего вона мордуе?.. Побачимо, що з того выйде?..
Действительно, когда вся семья была в сборе, старый Коваль подтянулся и строго сказал Лукерье:
– Эй ты, голова з ухами… А доки ты будешь тут гвалтувати, пранцеватая? Отто гадюка… Терех, почипляй жинку!
Терешка-казак только посмотрел на отца, – дескать, попробуй-ка сам зацепить проклятую бабу. Чтобы напустить «страховыну», Коваль схватился даже за свою черемуховую палку, как это делал сват Тит. Впрочем, Лукерья его предупредила. Она так завопила, как хохлы и не слыхивали, а потом выхватила палку у старика и принялась ею колотить мужа.
– Эге! Отто чертова баба! – заорал Коваль. – Та я ж тебя вывертаю, як козу к празднику.
Коваль даже засучил рукава, чтобы поучить ведмедицу, но в тот же момент очутился сначала во дворе, а потом на улице. «Щось таке було?» – удивился старик вслух. Когда за ним громко захлопнулись ворота, Коваль посмотрел на стоявшего рядом сына Терешку, улыбнулся и проговорил:
– Терешка, это ты?
– Я, тату.
– Эге!.. А ты не говори, що тебе жинка колотила… Больно дерется, проклятуща.
По безмолвному соглашению Ковали отправились прямо к Рачителихе.
– Перш усего выпьем чарочку за шинкарочку, – балагурил у кабацкой стойки старый Коваль, как ни в чем не бывало. – Ну, Дуня, давай нам трохи горилки, щоб вороги мовчалы и сусиди не зналы… Так я говорю, Терешка? Отто ведмедица!.. отто проклятуща!..
XI
На фабрике работа шла своим чередом. Попрежнему дымились трубы, попрежнему доменная печь выкидывала по ночам огненные снопы и тучи искр, по-прежнему на плотине в караулке сидел старый коморник Слепень и отдавал часы. Впрочем, он теперь не звонил в свой колокол на поденщину или с поденщины, а за него четыре раза в день гудел свисток паровой машины.
– Этакое хайло чертово, подумаешь! – ругался каждый раз Слепень, когда раздавался этот свисток. – Не к добру он воет.
У старика, целую жизнь просидевшего в караулке, родилась какая-то ненависть вот именно к этому свистку. Ну, чего он воет, как собака? Раз, когда Слепень сладко дремал в своей караулке, натопленной, как баня, расщелявшаяся деревянная дверь отворилась, и, нагнувшись, в нее вошел Морок. Единственный заводский вор никогда и глаз не показывал на фабрику, а тут сам пришел.
– Здравствуй, дедушка.
– Здравствуй и ты.
– Пустишь, што ли, на фабрику-то?
– А ступай… Назад пойдешь – обыщу. Уж такой у нас порядок.
– Ну, черт с тобой, обыскивай хоть сейчас. Я и сам-то у себя ничего не найду…
– Да чего тебе на фабрике-то понадобилось, Морок?
– Мне? А у меня, дедушка, важнеющее дело… Ну, так я пойду.
– Ах, ты, хрен тебе в голову, што придумал! – удивлялся Слепень, когда широкая спина Морока полезла обратно в дверь.
Морок уже наполовину вылез, как загудел свисток. Он точно завяз в двери и выругался. Эк, взвыла собака на свою голову… Плюнув, Морок влез обратно в караулку. Это рассмешило даже Слепня, который улыбнулся, кажется, первый раз в жизни: этакой большой мужик, а свистка испугался.
– Што, не любишь его? – спросил Слепень после некоторой паузы, протягивая Мороку берестяную табакерку.
– Свисток-то? А я тебе вот што скажу: лежу я это утром, а как он загудит – и шабаш. Соскочу и не могу больше спать, хоть зарежь. Жилы он из меня тянет. Так бы вот, кажется, горло ему перервал…
– Самая подлая машинка, – согласился Слепень, делая ожесточенную понюшку.
Старый Слепень походил на жука: маленький, черный, сморщенный. Он и зиму и лето ходил без шапки. В караул он попал еще молодым, потому что был немного тронутый человек и ни на какую другую работу не годился. По заводу он славился тем, что умел заговаривать кровь и зимой после бани купался в проруби. Теперь рядом с громадною фигурой Морока он походил совсем на ребенка и как-то совсем по-ребячьи смотрел на могучие плечи Морока, на его широкое лицо, большую бороду и громадные руки. А Морок сидел и что-то думал.
– Пропащее это дело, ваша фабрика, – проговорил, наконец, Морок, сплевывая на горевший в печке огонь. Слепень постоянно день и ночь палил даровые заводские дрова. – Черту вы все-то работаете…
– Сам-то ты черт деревянный!..
– Сам-то я? – повторил как эхо Морок, посмотрел любовно на Слепня и засмеялся. – Мне плевать на вас на всех… Вот какой я сам-то! Ты вот, как цепная собака, сидишь в своей караулке, а я на полной своей воле гуляю. Ничего, сыт…
– Сыт, так и убирайся, откуда пришел.
– И уйду.
Морок нахлобучил шапку и вышел. Он осторожно спустился по деревянной лестнице вниз к доменному корпусу, у которого на скамеечке сидели летухи и формовщики.
– Робя, гли, Морок! – раздались удивленные голоса. – В приказчики пришел наниматься.
– Чему обрадели, галманы! – огрызнулся Морок и зашагал дальше.
У Морока знакомых была полна фабрика: одни его били, других он сам бил. Но он не помнил ни своего, ни чужого зла и добродушно раскланивался направо и налево. Между прочим, он посидел в кричном корпусе и поговорил ни о чем с Афонькой Туляком, дальше по пути завернул к кузнецам и заглянул в новый корпус, где пыхтела паровая машина.
– Ишь какого черта нагородили! – проворчал он и побрел к пудлинговым печам.
– Морок идет!.. Морок пришел! – кричали мальчишки-поденщики, забегая вперед.
Морок посидел с пудлинговыми и тоже поговорил ни о чем, как с кузнецами. Около него собиралась везде целая толпа, ждавшая с нетерпением, какое колено Морок отколет. Недаром же он пришел на фабрику, – не таковский человек. Но Морок балагурил со всеми – и только.
– Пришел поглядеть, как вы около огня маетесь, – объяснял он, между прочим. – Дураки вы, вот што я вам скажу…
– Вот так отвесил… Ай да Морок!
– Конешно, дураки. Прежде-то одни мужики робили, ну, а потом баб повели на фабрику, а бабы ребятишек… Это как, по-вашему? Богачество небойсь принесете домой… Эх вы, галманы, право, галманы!
Показавшийся вдали Ястребок разогнал толпу одним своим появлением. Ястребок находился в хорошем настроении и поэтому подошел прямо к Мороку.
– А, это ты…
– Я, Пал Иваныч… Поглядеть пришел. Давно уж на фабрике не бывал.
Следовавший за надзирателем, как тень, дозорный Полуэхт Самоварник вперед искривил рожу, ожидая даровой потехи.
– Мороку сорок одно с кисточкой! – здоровался Самоварник. – Как живешь-можешь, родимый мой?
– Живем, пока мыши головы не отъели, да вашими молитвами, как соломенными шестами, подпираемся…
– Мы ведь с тобой теперь суседи будем: из окна в окно заживем…
– Ври, да не подавись, мотри, – огрызнулся Морок, презрительно глядя на Самоварника.
– Верно тебе говорю, родимый мой: избу насупротив тебя в Туляцком конце купил.
Ястребок даже потрепал Морока по плечу и заметил:
– Работать бы тебе у обжимочного молота с Пимкой Соболевым…
– Угорел я немножко, Пал Иваныч, на вашей-то работе… Да и спина у меня тово… плохо гнется. У меня, как у волка, прямые ребра.
Когда Ястребок отошел, Морок еще посидел с рабочими и дождался, когда все разошлись по своим делам. Он незаметно перешел из корпуса на двор и поместился на деревянной лавочке у входа, где обыкновенно отдыхали после смены рабочие. Их и теперь сидело человек пять – усталые, потные, изнуренные. Лица у всех были покрыты яркими красными пятнами, что служило лучшею вывеской тяжелой огненной работы. Некоторые дремали, опустив головы и бессильно свесив руки с напружившимися жилами, другие безучастно смотрели куда-нибудь в одну точку, как пришибленные. Им было не до Морока, и он мог свободно наблюдать, что делается в той части фабричного двора, где пестрела толпа дровосушек-поденщиц. Уставщик Корнило, конечно, был там, вызывая град шуток и задорный смех. Первыми заводчицами этого веселья являлись, как всегда, отпетая Марька и солдатка Аннушка.
– Эк их розняло! – проворчал один из рабочих, сидевших рядом с Мороком. – А пуще всех Марьку угибает.
– Новенькие есть? – спросил Морок после длинной паузы.
– Всё те же. Вон Аннушка привела третьева дни сестру, так Корнило и льнет. Любопытный, пес…
– Которую сестру-то? – равнодушно спросил Морок, сплевывая.
– Феклистой звать… Совсем молоденькая девчонка. Эвон с Форточкой стоит в красном платке…
– Какая Форточка?
– А Наташка, сестра Окулка… Раньше-то она больно крепилась, ну, а теперь с машинистом… ну, я вышла Форточка.
– Этакое хайло чертово, подумаешь! – ругался каждый раз Слепень, когда раздавался этот свисток. – Не к добру он воет.
У старика, целую жизнь просидевшего в караулке, родилась какая-то ненависть вот именно к этому свистку. Ну, чего он воет, как собака? Раз, когда Слепень сладко дремал в своей караулке, натопленной, как баня, расщелявшаяся деревянная дверь отворилась, и, нагнувшись, в нее вошел Морок. Единственный заводский вор никогда и глаз не показывал на фабрику, а тут сам пришел.
– Здравствуй, дедушка.
– Здравствуй и ты.
– Пустишь, што ли, на фабрику-то?
– А ступай… Назад пойдешь – обыщу. Уж такой у нас порядок.
– Ну, черт с тобой, обыскивай хоть сейчас. Я и сам-то у себя ничего не найду…
– Да чего тебе на фабрике-то понадобилось, Морок?
– Мне? А у меня, дедушка, важнеющее дело… Ну, так я пойду.
– Ах, ты, хрен тебе в голову, што придумал! – удивлялся Слепень, когда широкая спина Морока полезла обратно в дверь.
Морок уже наполовину вылез, как загудел свисток. Он точно завяз в двери и выругался. Эк, взвыла собака на свою голову… Плюнув, Морок влез обратно в караулку. Это рассмешило даже Слепня, который улыбнулся, кажется, первый раз в жизни: этакой большой мужик, а свистка испугался.
– Што, не любишь его? – спросил Слепень после некоторой паузы, протягивая Мороку берестяную табакерку.
– Свисток-то? А я тебе вот што скажу: лежу я это утром, а как он загудит – и шабаш. Соскочу и не могу больше спать, хоть зарежь. Жилы он из меня тянет. Так бы вот, кажется, горло ему перервал…
– Самая подлая машинка, – согласился Слепень, делая ожесточенную понюшку.
Старый Слепень походил на жука: маленький, черный, сморщенный. Он и зиму и лето ходил без шапки. В караул он попал еще молодым, потому что был немного тронутый человек и ни на какую другую работу не годился. По заводу он славился тем, что умел заговаривать кровь и зимой после бани купался в проруби. Теперь рядом с громадною фигурой Морока он походил совсем на ребенка и как-то совсем по-ребячьи смотрел на могучие плечи Морока, на его широкое лицо, большую бороду и громадные руки. А Морок сидел и что-то думал.
– Пропащее это дело, ваша фабрика, – проговорил, наконец, Морок, сплевывая на горевший в печке огонь. Слепень постоянно день и ночь палил даровые заводские дрова. – Черту вы все-то работаете…
– Сам-то ты черт деревянный!..
– Сам-то я? – повторил как эхо Морок, посмотрел любовно на Слепня и засмеялся. – Мне плевать на вас на всех… Вот какой я сам-то! Ты вот, как цепная собака, сидишь в своей караулке, а я на полной своей воле гуляю. Ничего, сыт…
– Сыт, так и убирайся, откуда пришел.
– И уйду.
Морок нахлобучил шапку и вышел. Он осторожно спустился по деревянной лестнице вниз к доменному корпусу, у которого на скамеечке сидели летухи и формовщики.
– Робя, гли, Морок! – раздались удивленные голоса. – В приказчики пришел наниматься.
– Чему обрадели, галманы! – огрызнулся Морок и зашагал дальше.
У Морока знакомых была полна фабрика: одни его били, других он сам бил. Но он не помнил ни своего, ни чужого зла и добродушно раскланивался направо и налево. Между прочим, он посидел в кричном корпусе и поговорил ни о чем с Афонькой Туляком, дальше по пути завернул к кузнецам и заглянул в новый корпус, где пыхтела паровая машина.
– Ишь какого черта нагородили! – проворчал он и побрел к пудлинговым печам.
– Морок идет!.. Морок пришел! – кричали мальчишки-поденщики, забегая вперед.
Морок посидел с пудлинговыми и тоже поговорил ни о чем, как с кузнецами. Около него собиралась везде целая толпа, ждавшая с нетерпением, какое колено Морок отколет. Недаром же он пришел на фабрику, – не таковский человек. Но Морок балагурил со всеми – и только.
– Пришел поглядеть, как вы около огня маетесь, – объяснял он, между прочим. – Дураки вы, вот што я вам скажу…
– Вот так отвесил… Ай да Морок!
– Конешно, дураки. Прежде-то одни мужики робили, ну, а потом баб повели на фабрику, а бабы ребятишек… Это как, по-вашему? Богачество небойсь принесете домой… Эх вы, галманы, право, галманы!
Показавшийся вдали Ястребок разогнал толпу одним своим появлением. Ястребок находился в хорошем настроении и поэтому подошел прямо к Мороку.
– А, это ты…
– Я, Пал Иваныч… Поглядеть пришел. Давно уж на фабрике не бывал.
Следовавший за надзирателем, как тень, дозорный Полуэхт Самоварник вперед искривил рожу, ожидая даровой потехи.
– Мороку сорок одно с кисточкой! – здоровался Самоварник. – Как живешь-можешь, родимый мой?
– Живем, пока мыши головы не отъели, да вашими молитвами, как соломенными шестами, подпираемся…
– Мы ведь с тобой теперь суседи будем: из окна в окно заживем…
– Ври, да не подавись, мотри, – огрызнулся Морок, презрительно глядя на Самоварника.
– Верно тебе говорю, родимый мой: избу насупротив тебя в Туляцком конце купил.
Ястребок даже потрепал Морока по плечу и заметил:
– Работать бы тебе у обжимочного молота с Пимкой Соболевым…
– Угорел я немножко, Пал Иваныч, на вашей-то работе… Да и спина у меня тово… плохо гнется. У меня, как у волка, прямые ребра.
Когда Ястребок отошел, Морок еще посидел с рабочими и дождался, когда все разошлись по своим делам. Он незаметно перешел из корпуса на двор и поместился на деревянной лавочке у входа, где обыкновенно отдыхали после смены рабочие. Их и теперь сидело человек пять – усталые, потные, изнуренные. Лица у всех были покрыты яркими красными пятнами, что служило лучшею вывеской тяжелой огненной работы. Некоторые дремали, опустив головы и бессильно свесив руки с напружившимися жилами, другие безучастно смотрели куда-нибудь в одну точку, как пришибленные. Им было не до Морока, и он мог свободно наблюдать, что делается в той части фабричного двора, где пестрела толпа дровосушек-поденщиц. Уставщик Корнило, конечно, был там, вызывая град шуток и задорный смех. Первыми заводчицами этого веселья являлись, как всегда, отпетая Марька и солдатка Аннушка.
– Эк их розняло! – проворчал один из рабочих, сидевших рядом с Мороком. – А пуще всех Марьку угибает.
– Новенькие есть? – спросил Морок после длинной паузы.
– Всё те же. Вон Аннушка привела третьева дни сестру, так Корнило и льнет. Любопытный, пес…
– Которую сестру-то? – равнодушно спросил Морок, сплевывая.
– Феклистой звать… Совсем молоденькая девчонка. Эвон с Форточкой стоит в красном платке…
– Какая Форточка?
– А Наташка, сестра Окулка… Раньше-то она больно крепилась, ну, а теперь с машинистом… ну, я вышла Форточка.