- Надо ему помочь. Я пойду к нему завтра. Одна.
- Я довольно плохо с ним знаком, - проговорил Олег. - Но если я буду нужен, зови. Единственное, что я сейчас могу сделать, это поговорить с одним медицинским светилом, как ни странно, моим поклонником - он даже помогал мне с работой в смысле переводов.
На следующий день Катя ехала к Максиму со смешанными чувствами: страха, жалости, стыда и чуда, но главным было желание помочь найти выход. Был серенький, неуютный, дождливый денек, словно закутывающий людей в слезы жалких чертенят.
Люди куда-то спешили, и уличной сутолоке не было конца: гудки машин, беготня, встречи, распахнутые двери магазинов. Какой-то малыш орал так, что Катя испугалась его крика.
И вот она у знакомого дома. Все как обычно: даже появилась из парадной двери, торопясь, соседка Максима - он жил с нею в двухкомнатной квартире. Дома ли он?
Может, ничего и не было?
Уже по его лицу она поняла, что все было. И сразу нервно настроилась на обман (и самообман): еще ничего не потеряно, надо лечиться.
Он все объяснил ей, и она сникла, хотя какая-то фантастическая надежда у него была. Но у нее уже нет. Она не знала, что сказать, и совсем растерялась. Не спросить же: не сходить ли мне за покупками для тебя? Да он и не нуждается ни в чем. Хотя Максим был один в комнате, чувствовалось, что за ним ухаживают: все было чисто и прибрано, впрочем, с какой-то неестественной аккуратностью. Это поразило Корнилову, ей показалось, что в этой излишней опрятности есть что-то не от мира сего. Почему-то ей бросился в глаза бритвенный прибор.
Максим был бледен, изможден, еле волочился, но постель была убрана, и отдыхал он, очевидно, на диване. Он не смотрел ей в глаза.
Она, наконец, спросила:
- К тебе приходят?
- Приходят, - призрачно ответил он.
Фигурка Кати с отливающими золотом волосами поникла; она застыла в нерешительности и раздумьи. Но что-то поднималось в душе.
И вдруг Максим заплакал. Это было так страшно, что хотелось завыть.
Он сидел на диване, закрыв лицо руками, и она слышала:
- За что?.. За что?.. За что?..
Катя, собрав все силы, подошла и быстро обняла его:
- Это тайна, Максим. Ты понимаешь, что это тайна?! А не слепая случайность. Ты не исчезнешь... И когда-нибудь узнаешь все.
Но он рыдал и словно не слышал ее. Его отчаяние передавалось ей, пронизывая ее до последней кровинки. Надо было сопротивляться. Вот стакан воды. Она присела рядом с ним на пол, на корточки. И начала что-то говорить, полушепотом, чувствуя, что слова ее бессмысленно утопают в его душе, ставшей ужасом.
Вдруг ослепительная догадка пронзила ее.
- Максим! - закричала она и встала. - Ты потерял... Ни за что!
Ее расширенные глаза прямо смотрели на Максима, пытаясь найти его взгляд и влить, влить в него надежду.
Но в его глазах она не увидела ничего... Они превратились в одни слезы и... в пустоту, стоящую за ними. Это не были уже глаза.
И вдруг какое-то легкое успокоение, вернее отупение, мелькнуло в них. Может быть, это была простая реакция: от усталости. Всего лишь от усталости. Немыслимо все время быть в отчаянии.
Но она ухватилась за эту усталость.
- Во-первых, Максим, не все еще потеряно физически. Ведь были же случаи выздоровления. Были. Были... - быстро и упорно повторяла она, только для того, чтобы настойчивым напоминанием об этом, никогда почти не сбывающемся шансе, вернуть ему хотя бы способность мыслить. А потом перейти к главному, что поразило ее: его отчаяние было настолько полным, ужасающим и нечеловеческим, что было ясно - он потерял веру в Бога; просто, может быть, забыл о ней. Никогда в жизни она не видела такого отчаяния, или действительно человек может вдруг превратиться в один темный, утробный, жутко-бесконечный вой, обращенный в никуда?
Она тут же вспомнила, ей приходилось видеть умирающих, и молодых, и неверующих, но такого отчаяния не было ни у кого из них; правда, они обычно умирали несравненно хуже верующих, причем часто тупо, как будто действительно уходили в небытие. "Так в чем же дело, одним простым неверием тут не объяснишь", - лихорадочно думала она. И опять догадка пронзила ее: "это потому, что он слишком любит себя! Да, конечно, такого сочетания перед лицом гибели не выдержит никто:
безнадежное неверие и сильнейшая любовь к себе!" Она застонала, и темная судорога теплого ужаса прошла по телу. Быстро подбежала, точнее бросилась к Максиму, и опять обвила его руками.
- Слушай, Максим, - зашептала она, нервно дыша, приблизив свое лицо вплотную к его глазам, словно объясняясь в любви. - С тобой что-то произошло... Ты как будто потерял веру. Веру в себя, в Бога и в то, что душа бессмертна. Если это так, то всему конец. Ты должен вернуть эту веру.
Максим отшатнулся.
А у нее в голове стояло: "Если он не придет к вере, то сойдет с ума...
Невозможно так любить себя и жить с мыслью, что ты исчезнешь навсегда".
Тем временем она услышала слабый ответ Максима:
- Я не знаю... У меня все вылетело из головы... Я верующий, крещеный, но...
Ничего во мне нет сейчас... Я знаю только, что меня тащат в черную яму... Я не хочу! Не хочу! - опять вздрогнул он, и ей передалась эта судорога, переходящая в оргазм смерти, который рядом с оргазмом любви.
И тогда в бешенстве сопротивления она начала говорить. Все, что она слышала, знала, понимала и с тем же яростным внутренним убеждением и верой, которые жили в ней - она пыталась передать ему.
Но эта убежденность наталкивалась на пустоту. Правда, Максим перестал рыдать и как будто начинал успокаиваться, но может быть совсем от другого. И ее слова не доходили до глубин его сознания, он повторял их, бормоча, и соглашался с ними, но это почти ничего не меняло в его состоянии. В мертвом отупении он смотрел на нее, но все-таки это было лучше голого отчаяния. Вид его был до безумия болезненный и измученный. Казалось, он не узнавал сам себя.
Но вскоре эта ее атака по крайней мере хоть на поверхности успокоила его. Да, и ее присутствие, конечно, тоже помогло. Хотя взгляд Максима по-прежнему оставался мертвым и тупым; но в застывании, а не в крике и в ужасе. А Катенька тем временем хлопотала дальше: вынула из сумки бутылочку хорошего вина.
- Тебе можно немного? - спросила она.
Он махнул рукой: немного можно.
Она налила ему капельку, просто для бодрости, налила чуть-чуть и себе. Взяла и включила приемник. Из него полился веселый нелепый марш, и она раздраженно переключила станцию, найдя, наконец, то, что хотела: красивую, легкую музыку.
И сама она, усмиренная, села рядом с ним на стул, закурив - курение ему, оказывается, не мешало.
А между тем в это самое время к дому, где жил Максим Радин **, приближался один из самых неуемных поклонников Кати Корниловой - художник Глеб Луканов.
Приближался пьяненький, раздрыганный, потерявши кепку, с намерением устроить здесь большой скандал.
А случилось вот что.
Глебушка еще с вечера узнал - от одного из заботливых в этом отношении людей - что Катя собирается посетить Максима Радина. Узнал он также, что Максим умирает, но не принял это всерьез. Возможно потому, что был пьяненький, и до невероятия ревнивый в тот момент. Он даже не понял, что Радин "умирает", ему почудилось, что Максим всего лишь "хочет умереть".
- Я и сам хочу умереть! - заорал он. - Уже давно! Тоже мне удивил! Что за способ!
И выскочил на улицу. Обычно тихий и благостный, он впал в крайне мрачное переживание, а потом - в полное буйство. И изменился на глазах. Виной всему была его ревность и желание понять до конца свой роман с Катей.
Правда, в отношении Максима Радина он был почему-то особенно чувствителен.
Во-первых, тут была ревность художника к художнику: хотя Радин не был так знаменит, как Глеб, но Луканов чувствовал, что звезда Максима восходит. Может быть, поэтому он с особенной тревогой переживал все нюансы Катиного отношения к Максиму, хотя видел, что там нет прямой любви, но ему казалось, что все-таки есть какая-то затаенная духовная привязанность, готовая вот-вот перейти в любовь. Он прощал Кате мужскую часть ее свиты: они в его глазах были относительно "снижены", не "творцы", кроме того он знал, что это нечто "сестринское". (В глубине души он все-таки опасался всяких таких "сестринских" отношений. "Сегодня сестренка, а завтра Бог знает что, угрюмо думал он. - Знаем мы"). В конце концов он мог бы простить Кате и обыкновенного любовника, если тот был действительно "обыкновенный".
Но когда появлялся поклонник с претензиями на особые духовные отношения это совершенно выводило Глебушку из себя. И поэтому он особенно сильно ревновал ее к Максиму.
Он знал, что Катя давно не посещала Радина, и это неожиданное и "страстное" (так ему сказали) решение Кати посетить Максима взволновало его до крайности.
Замечание же, что Радин "умирает", не только не утихомирило его, но наоборот - обозлило необычайно. "Что же это такое, - думал Глебушка, бредя по кривым московским улочкам, - нарочно ее завлекает. Картин ему мало, теперь он хочет умереть. На жалость бьет. Хорош гусь. Так бы каждый ее завлекал. Ну, я ему устрою баню!" Вечер у него прошел в тоске, водке и окаянстве. "Окаянством" он называл последнюю фазу своего пьяного падения: когда рушились самые заветные устои сознания, и он мог голый плясать на улице. Ему все это прощалось: даже официальное советское начальство по искусству подозревало, что он - большой художник.
Наутро Глебушка очнулся в вытрезвителе. Это было то самое утро, когда Катя спешила к Радину. Местный начальник долго грозил ему пальцем, но документы вернул и из вытрезвителя выпустил. Сначала настроение у него было самое благое и покаянное: он готов был упасть к ногам Кати, чтобы она, его царевна Анастасия, в русской короне, в жемчугах и ожерельях, источающая любовь и милосердие к московскому народу, простила бы его, грязного и заблудшего бродягу. Ведь и "Настенька" (так называл Глебушка подлинную царицу Анастасию) любила юродивых, и безумных среди них, и кормила и поила весь люд московский почти из своих рук. И она не отделяла себя от них в те блаженные времена, которые кончились так грозно. И молилась за них; и поэтому народ плакал так, когда она умерла, точно предчувствуя будущую беду. И кроме того, он не только юродивый, но и великий художник земли русской, и если даже Катя-Анастасия видела его вчера полуголым, когда он лихо плясал свое около памятника Гоголю, то все равно она должна его простить.
Такие мысли проносились в голове Глебушки, когда он, одетый и смиренный, тихо опохмелялся двумя кружками пива у любимого ларька недалеко от вытрезвителя.
Но часа через два прежняя ярость и изумление овладели им.
И подходил он к дому Радина вконец рассвирепевшим и распоясанным. Это было, правда, уже после двенадцати кружек пива.
Приход Глеба совершенно ошеломил Катю и Радина. Они, еще в прежнем, но уже уходящем напряжении сидели за столом.
Глеб был неузнаваем. Даже Катя никогда не видела его таким.
Он почему-то снял ботинок. И закричал, указывая на бутыль:
- Винцо распиваете... И закусочка тут... Потом он подошел к Кате и кротко сказал ей:
- Катя, я тоже хочу умереть. Возьми меня, мертвого...
И он застыл на минуту, с ботинком в руке, и без оного на одной ноге.
Катя сразу догадалась, в чем дело. С другой стороны - Максим умирал. Это был кошмар.
Вдруг Глеб очнулся от своего застывания и мгновенно ударил Максима ботинком по лицу. Тот закричал и полез давать отпор. Упала и разбилась тарелка, полетел кувшин, зашатался стол... В ужасе Катя пыталась унять Глеба, остановить его. Но он, точно в бредовом сне, упрямо бросался на умирающего, и Максим отчаянно, из последних сил защищался.
Видеть это было невозможно: боль пронизывала все ее существо, и Катя, бросив их, отошла в сторонку и заплакала. Глебушку словно окатило холодной водой, и он замер.
На шум, крик, звон - явилась вернувшаяся домой соседка и, увидев сцену, закачалась от жуткого полоумного хохота. И потом ушла к себе, хлопнув дверью.
Как на зло, раздались звонки в дверь, и появилась мать Максима. На полу лежали остатки разбитой посуды, стол был опрокинут. Мать чуть было не упала в обморок, но потом ей вдруг на минуту почудилось, что Максим выздоравливает. Ничего не понимая, она схватилась за сердце и тяжело села на диван рядом с сыном, обняв его. Максим же пытался прийти в себя. Руки его дрожали, и щеки слегка раскраснелись; почему-то он напоминал полупокойника. Вдруг он со стремительной яростью швырнул в Глеба что-то тяжелое, и если б попал ему в голову - дело могло кончиться плохо. Но предмет просвистел мимо головы Глеба и ударился об стенку.
- Убирайся вон! - крикнула ему Катя.
Глеб, ошеломленный, почувствовал: не то; во всем - и в лице и в фигуре Максима, в сгорбившейся его матери - выражение непоправимого горя.
Внутренне оцепеневший, Глеб вышел из квартиры. Катя выскочила на лестничную клетку и смогла только крикнуть ему вслед:
- Что ты наделал!
И потом сразу же вернулась в комнату и молча начала убирать стекло на полу. Ей стало страшно взглянуть в лицо Максима. Через минуту преодолев себя, она решилась - и прошептала:
- Максимушка, прости меня.
Она подняла голову и увидела, что Максима нет в комнате, он, очевидно, вышел.
На диване сидела только мать; она вдруг проговорила сквозь слезы:
- Да что там, девушка... не знаю, как звать-то... Это он, значит, из-за вас...
Да что там... Теперь все равно... Вы такая красивая, молодая...
И она зарыдала уже не сдерживаясь.
- Ты что, мама? - спросил Максим, входя.
- Да что... обидели нас... - спохватилась мать.
К Кате вернулся дар речи и соображения. Она приходила в себя. И, вдруг, заметив, что в глазах Максима дрожат слезы обиды, сразу почувствовала облегчение: это была жизнь, это была нормальная реакция; любое оскорбление было для него сейчас лучше, чем этот бесконечный ужас перед смертью, который она видела в его глазах и от которого у нее самой темнело в сознании. Любое надругательство было для него сейчас как освобождение.
Катя подбежала к Максиму, обняла его и поцеловала.
- Я приду завтра, - сказала она. - И помни наш разговор.
...На улице уже смеркалось, когда Катя вышла из дома, где жил Максим.
И вдруг в толпе ей почудился Глеб. Да, это был он. Несчастный и сжавшийся, он не то шел к ней, не то пошатывался из стороны в сторону. И, наконец, оказался около нее.
- Что случилось? - со страхом спросил он.
И Катя рассказала ему все: и о болезни Максима, и о своем состоянии, и о том, что он, пьяный, дрался с умирающим.
И тогда он застонал...
Это была поистине феерическая картина, от которой у нее перевернулось сердце.
Только одно бесконечное несчастье исходило от Глеба.
- Я пойду повешусь... Я пойду повешусь, - говорил он ей, и вначале она почти не воспринимала эти слова, настолько они показались ей призрачными, хотя и напоенными страданием. Слова отделялись от него и повисали в воздухе - страшные, но бесплотные. Но вдруг она ощутила его присутствие, это был крик, рвущийся из мрака:
- Я люблю тебя... Убей меня... Дай мне умереть... Я люблю тебя!!!
Она не смогла этого стерпеть: стала обнимать, гладить по лицу дрожащими руками.
У нее почти вырвалось, что она любит его и не любит одновременно. И она заплакала от невозможности всего этого.
А он говорил, пошатываясь, точно улетая:
- Я хочу пропасть... Совсем пропасть... В метро. В черном тоннеле, ... Чтобы меня раздавил поезд... И я успею там нарисовать свой последний рисунок. О тебе... Я пойду в метро... - и он дернулся.
Она не пускала, удерживала его, похолодев от ужаса при мысли о том, что он и взаправду может что-то сделать с собой в метро - там, где эти грохочущие, беспощадные поезда, выскакивающие из тьмы. Даже ее иногда подсознательно тянуло броситься с платформы в пропасть.
"Его нельзя оставлять одного", - все время думала она.
А что было делать? Везти его к себе? И вдруг ее осенило: рядом живет Анатолий Демин, тут его мастерская, и он один из немногих, кто предан Глебу по-настоящему, на него всегда можно положиться.
С невероятными усилиями она повела, скорее даже потащила Глеба по направлению к мастерской.
Истерический страх перед тем, что с Глебом может что-нибудь случиться, помогал ей двигаться.
Она опять слышала его слова... но все реже и реже... о том, что у него никого нет... И будет луна... Одна большая желтая луна на необъятном небе... А земли не будет... И с этим он сравнивал свою любовь.
А потом она уже ощущала только его самого, не слыша слов: живого и странного. Он весь стал болью, даже физически от него исходила боль. И она подумала: с этим надо как-то кончать, в ту или иную сторону. Она не ожидала такой нечеловеческой боли. Она считала, что ему достаточно быть с ней в качестве поклонника, он сам это говорил раньше...
Художник Демин радушно принял из рук Кати своего учителя.
- Будет все в порядке, Кать, - уверенно кивнул он головой. - Не беспокойся. Где это он опять так надрался?!
- Наверное, когда ждал меня, - ответила она.
Через час Катя была уже дома, в своей кровати, и к ней под одеяло приползла шестилетняя дочка, возвращенная от бабушки, и обняла ее.
В последние минуты перед погружением в сон, вся эта история с Глебом вдруг исчезла из ума Кати, и в душе опять возник Максим и его отчаяние.
"Нет, нет, ему нужен священник... Только надо найти настоящего, все понимающего священника... Что с ним... В какое время мы живем?! Почему мы оставлены?!!...
Ведь раньше не было так страшно умирать".
И наконец, "нет, нет, не просто желание жить, а скрытое присутствие бессмертного начала в нас порождает эту идею вечного... инстинкт бессмертия. Как всякий инстинкт, он отвечает чему-то реальному... О чем я думаю?!... Господи, ведь впереди и мрак и свет!" Среди ночи она несколько раз просыпалась, что-то бормоча и вся в поту. Один раз ее разбудила дочка. "Мама, - сказала она, - мне не спится... Я это я... я это я..." Катя крепко поцеловала ее...
И потом опять заснула. И вдруг из глубокого мрака в ее душе вышла книга, и она увидела ее в своем сне. То был роман, и светились золотые буквы заглавия. И чей-то голос свыше, но из той же тьмы произнес: "Перед тобой последняя великая книга человеческого рода. Она будет написана перед концом мира".
ГЛАВА СЕДЬМАЯ
- Патология - это вид современного романтизма, - любил говорить Ларион Смолин. И сам он был великолепен: лет около сорока, уже с лысиной, в очках, худой, тонкий, даже изгибающийся, он поражал прежде всего своим лицом, если в него вглядеться.
Лицо это было острое, выдавался подбородок и обширный суперинтеллектуальный лоб; в глубине же прятались острые пронзительные глазки, которые нередко светились непонятно-загадочным огнем. Блеск глаз был холодным и в то же время романтическим, зато ум внутри был настолько парадоксальным и неожиданным, что от этого-то ума у Смолина и происходили все приключения.
Это был гений патологического общения. Он превращал свои личные отношения с людьми в огненную поэму самоуничтожения, в экзистенциальный роман, в вид наркомании.
От его бесед, от его одиноких странных бесед, от одного их стиля и языка люди пьянели и уходили от земли. И вместе с тем от этих встреч плакали, бросались на Лариона с намерением задушить его, сами порывались вешаться. Это было потому, что он своим своеобычным умом как скальпелем проникал в самое подполье вашего сознания, в самые тайники человека, и беспощадно обнажал их. И всегда показывал их вам с неожиданной, часто болезненно-нелепой стороны, так, что страдало ваше самолюбие, самоценность и все устои. Вы рушились в собственных глазах. Ваш прежний, знакомый вам образ распадался, как карточный домик, и вместо этого вы часто видели нечто убогое, жалкое, больное и сумасшедшее. Это и было - по Смолину - ваше скрытое, внутреннее истинное существо, которое Ларион раскрывал.
И он обладал удивительной способностью пародировать его перед вами, изображая это ваше внутреннее истинное "я" в его интонациях, в его патологии, комплексах, бреде - и все это в сценках, в анекдотах, в ситуациях каких-нибудь, которые он мастерски и очень остро описывал.
Было от чего бросаться на Лариона!
И вместе с тем все это было не только беспощадно, но и окутывалось истерической романтикой, внутренней мистерией. Скрытый романтизм исходил от непередаваемой конструкции его фраз, от их "логического алогизма", от фонтана потайных мыслей, поэзии и полета внутрь. Мир становился невесомым; у собеседников кружилась голова, особенно когда Ларион бывал в ударе. Поэтому, кляня, к нему тянулись, как зачарованные, и некоторые даже любили его.
Но это была только часть его искусства. Затем начинался иной полет. Это ваше реальное жалкое "я", открытое им, он считал порождением ваших скрытых комплексов, результатом "искусственного безумия". Главное же состояло в том, чтобы вывести вас теперь на широкую дорогу подлинного и здорового безумия. Ведь первооснова мироощущения Лариона заключалась в том, что он считал всех людей сумасшедшими. Именно всех. Они (люди) сумасшедшие по своей природе, сумасшедшими рождаются и сумасшедшими умирают. Но в большинстве случаев они просто не знают об этом, пряча свое безумие глубоко внутрь себя, и создают свой ложный образ, носят маску - и на службе и в быту, и для друзей, и даже для себя. Этот образ люди и называют своим нормальным "я", а на самом деле он по ту сторону всякой нормальности и ненормальности: его просто нет, он иллюзия, маска, чтобы выжить. И миссия Лариона Смолина на земле состоит в том, чтобы сорвать эту маску, вскрыть то самое истинное "я", которое является сумасшедшим внутренним существом; ужаснуть или пугнуть им "пациента" или друга - а потом вывестина вольную дорогу подлинного, здорового и свободного безумия. Ибо ничего, кроме безумия, у человека нет и быть не может: он обречен на сумасшествие. Но безумие безумию рознь, считал Смолин. То безумие, открытое им в человеке в виде его "истинного "я" - было искусственно в том смысле, что оно было болезненным отражением субъективных страхов, комплексов и падений данного человека. Задача заключалась в том, чтобы уничтожить это субъективное, гнилое и паразитическое безумие и обрести космологическое, тотальное и полноценное сумасшествие.
И глаза Лариона блестели при этом.
От этих его идей неподготовленные люди плакали. Так он довел до слез старушку соседку Олега, вкрадчиво объясняя ей целый час на кухне, какая она безумная и почему она этого не признает.
"От вашего Лариона можно заболеть, - говорила Олегу его другая соседка, Марья Петровна. - От него сумасшедшей можно сделаться" .
И она стучала от злости куколкой по кухонному столу.
Денька за два до описанных событий у Максима Радина Ларион сидел в кафе на Самотечной вместе с одним интеллектуалом из Союза архитекторов, который очень интересовался современной неконформистской культурой. Смолин любил пооткровенничать за чашечкой кофе и рюмкой коньяка. Интеллектуал расспрашивал его об Олеге Сабурове, Валентине Муромцеве, Глебе Луканове и о некоторых других известных в подпольных кругах писателях, поэтах и художниках.
Прежде чем отвечать, Ларион закурил и бросил остро-проникновенный внимательный взгляд на собеседника. Смолин не был особенно в ударе, и вообще он никогда не говорил с посторонними своим мистическим языком. Но он готов был поделиться с таким своим мнением - на простом и ясном языке.
- Вы знаете, - убежденно сказал он, - это же совершенно больные люди. Основной диагноз: мания величия. Ей заражены абсолютно все: от уже известных, печатающихся за границей, до щенков. Толя Епифанов, например, еще только вылупился, 17 лет, стихи правильно слагать не умеет, а уже маниакален в этом отношении. Почему? Вспомните: оборотная сторона мании величия страх. Если вы считаете себя, свою поэзию, - доверительно наклонился Ларион к интеллектуалу, - синтезом Пушкина и Хлебникова, то вы больны, дорогой мой, вам надо лечиться, упорно и долго лечиться, а не писать стихи.
- Кто же из них считает себя синтезом Пушкина и Хлебникова? - ошеломленно спросил интеллектуал.
- Неважно! Неважно! А вы думаете, их поклонники - не сумасшедшие?! Да они такие же, как те - по структуре личности. Пожалуйста! Встречаю я недавно Танечку Колосову, пухленькую такую, маленькую и что же она мне говорит: "Вы знаете, Ларион, была я вчера на вечере у Олега. Он - гений, гений, гений!" Прямо так и визжит мне в лицо: гений, гений, гений! Я отвечаю: "Танечка, успокойтесь, давайте зайдем в столовую, выпьем по кофеечку, глядишь у вас дрожь и пройдет".
Нет ни в какую, никуда не хочет идти! Отождествляет себя с гениальным, вроде под его крылом. А в основе: страх перед небытием - у всех у них. Отсюда и стремление вырваться - в просторы величия, к золотым берегам величия. А! - Ларион махнул рукой и отпил кофеечку. - Слышали, может быть, месяца два назад по Москве голый человек ходил, трезвый, в самом центре, по переулкам, а потом, как на улицу Горького вышел, его и забрали. - Ларион посмотрел на собеседника сквозь свои сверкающие очки. - Вот это, я считаю, был настоящий здоровый человек, это - нормальное поведение, - четко выговаривал Ларион, - потому что такой человек не боится своего безумия, а идет напрямик! Улавливаете символизм?!
Интеллектуал совсем озадачился и только покачивал головой, разводя руками.
- И что же, все их окружение такое? - пробормотал он. - Ведь это большое число людей.
- Все сумасшедшие. Без исключения. Разумеется, с нюансами. С разночтением. И подруги их такие же безумные. Одна Ниночка Сафронова чего стоит. Нарочно устроилась работать в крематорий, хотя с дипломом. Диплом скрыла. Ну, послушайте, разве это нормально, что молодая интересная девчонка, образованная, могла бы любой институт украсить, работает по ночам в крематории сторожем? Вот если бы она с такой психологией повесилась, это было бы нормально, потому что это был бы акт, действие, вызов, нечто героическое. Так нормальные люди и поступают. А она ведь все копит в себе, дрожит, думает, рефлексирует... Больные, глубоко больные люди!
- Я довольно плохо с ним знаком, - проговорил Олег. - Но если я буду нужен, зови. Единственное, что я сейчас могу сделать, это поговорить с одним медицинским светилом, как ни странно, моим поклонником - он даже помогал мне с работой в смысле переводов.
На следующий день Катя ехала к Максиму со смешанными чувствами: страха, жалости, стыда и чуда, но главным было желание помочь найти выход. Был серенький, неуютный, дождливый денек, словно закутывающий людей в слезы жалких чертенят.
Люди куда-то спешили, и уличной сутолоке не было конца: гудки машин, беготня, встречи, распахнутые двери магазинов. Какой-то малыш орал так, что Катя испугалась его крика.
И вот она у знакомого дома. Все как обычно: даже появилась из парадной двери, торопясь, соседка Максима - он жил с нею в двухкомнатной квартире. Дома ли он?
Может, ничего и не было?
Уже по его лицу она поняла, что все было. И сразу нервно настроилась на обман (и самообман): еще ничего не потеряно, надо лечиться.
Он все объяснил ей, и она сникла, хотя какая-то фантастическая надежда у него была. Но у нее уже нет. Она не знала, что сказать, и совсем растерялась. Не спросить же: не сходить ли мне за покупками для тебя? Да он и не нуждается ни в чем. Хотя Максим был один в комнате, чувствовалось, что за ним ухаживают: все было чисто и прибрано, впрочем, с какой-то неестественной аккуратностью. Это поразило Корнилову, ей показалось, что в этой излишней опрятности есть что-то не от мира сего. Почему-то ей бросился в глаза бритвенный прибор.
Максим был бледен, изможден, еле волочился, но постель была убрана, и отдыхал он, очевидно, на диване. Он не смотрел ей в глаза.
Она, наконец, спросила:
- К тебе приходят?
- Приходят, - призрачно ответил он.
Фигурка Кати с отливающими золотом волосами поникла; она застыла в нерешительности и раздумьи. Но что-то поднималось в душе.
И вдруг Максим заплакал. Это было так страшно, что хотелось завыть.
Он сидел на диване, закрыв лицо руками, и она слышала:
- За что?.. За что?.. За что?..
Катя, собрав все силы, подошла и быстро обняла его:
- Это тайна, Максим. Ты понимаешь, что это тайна?! А не слепая случайность. Ты не исчезнешь... И когда-нибудь узнаешь все.
Но он рыдал и словно не слышал ее. Его отчаяние передавалось ей, пронизывая ее до последней кровинки. Надо было сопротивляться. Вот стакан воды. Она присела рядом с ним на пол, на корточки. И начала что-то говорить, полушепотом, чувствуя, что слова ее бессмысленно утопают в его душе, ставшей ужасом.
Вдруг ослепительная догадка пронзила ее.
- Максим! - закричала она и встала. - Ты потерял... Ни за что!
Ее расширенные глаза прямо смотрели на Максима, пытаясь найти его взгляд и влить, влить в него надежду.
Но в его глазах она не увидела ничего... Они превратились в одни слезы и... в пустоту, стоящую за ними. Это не были уже глаза.
И вдруг какое-то легкое успокоение, вернее отупение, мелькнуло в них. Может быть, это была простая реакция: от усталости. Всего лишь от усталости. Немыслимо все время быть в отчаянии.
Но она ухватилась за эту усталость.
- Во-первых, Максим, не все еще потеряно физически. Ведь были же случаи выздоровления. Были. Были... - быстро и упорно повторяла она, только для того, чтобы настойчивым напоминанием об этом, никогда почти не сбывающемся шансе, вернуть ему хотя бы способность мыслить. А потом перейти к главному, что поразило ее: его отчаяние было настолько полным, ужасающим и нечеловеческим, что было ясно - он потерял веру в Бога; просто, может быть, забыл о ней. Никогда в жизни она не видела такого отчаяния, или действительно человек может вдруг превратиться в один темный, утробный, жутко-бесконечный вой, обращенный в никуда?
Она тут же вспомнила, ей приходилось видеть умирающих, и молодых, и неверующих, но такого отчаяния не было ни у кого из них; правда, они обычно умирали несравненно хуже верующих, причем часто тупо, как будто действительно уходили в небытие. "Так в чем же дело, одним простым неверием тут не объяснишь", - лихорадочно думала она. И опять догадка пронзила ее: "это потому, что он слишком любит себя! Да, конечно, такого сочетания перед лицом гибели не выдержит никто:
безнадежное неверие и сильнейшая любовь к себе!" Она застонала, и темная судорога теплого ужаса прошла по телу. Быстро подбежала, точнее бросилась к Максиму, и опять обвила его руками.
- Слушай, Максим, - зашептала она, нервно дыша, приблизив свое лицо вплотную к его глазам, словно объясняясь в любви. - С тобой что-то произошло... Ты как будто потерял веру. Веру в себя, в Бога и в то, что душа бессмертна. Если это так, то всему конец. Ты должен вернуть эту веру.
Максим отшатнулся.
А у нее в голове стояло: "Если он не придет к вере, то сойдет с ума...
Невозможно так любить себя и жить с мыслью, что ты исчезнешь навсегда".
Тем временем она услышала слабый ответ Максима:
- Я не знаю... У меня все вылетело из головы... Я верующий, крещеный, но...
Ничего во мне нет сейчас... Я знаю только, что меня тащат в черную яму... Я не хочу! Не хочу! - опять вздрогнул он, и ей передалась эта судорога, переходящая в оргазм смерти, который рядом с оргазмом любви.
И тогда в бешенстве сопротивления она начала говорить. Все, что она слышала, знала, понимала и с тем же яростным внутренним убеждением и верой, которые жили в ней - она пыталась передать ему.
Но эта убежденность наталкивалась на пустоту. Правда, Максим перестал рыдать и как будто начинал успокаиваться, но может быть совсем от другого. И ее слова не доходили до глубин его сознания, он повторял их, бормоча, и соглашался с ними, но это почти ничего не меняло в его состоянии. В мертвом отупении он смотрел на нее, но все-таки это было лучше голого отчаяния. Вид его был до безумия болезненный и измученный. Казалось, он не узнавал сам себя.
Но вскоре эта ее атака по крайней мере хоть на поверхности успокоила его. Да, и ее присутствие, конечно, тоже помогло. Хотя взгляд Максима по-прежнему оставался мертвым и тупым; но в застывании, а не в крике и в ужасе. А Катенька тем временем хлопотала дальше: вынула из сумки бутылочку хорошего вина.
- Тебе можно немного? - спросила она.
Он махнул рукой: немного можно.
Она налила ему капельку, просто для бодрости, налила чуть-чуть и себе. Взяла и включила приемник. Из него полился веселый нелепый марш, и она раздраженно переключила станцию, найдя, наконец, то, что хотела: красивую, легкую музыку.
И сама она, усмиренная, села рядом с ним на стул, закурив - курение ему, оказывается, не мешало.
А между тем в это самое время к дому, где жил Максим Радин **, приближался один из самых неуемных поклонников Кати Корниловой - художник Глеб Луканов.
Приближался пьяненький, раздрыганный, потерявши кепку, с намерением устроить здесь большой скандал.
А случилось вот что.
Глебушка еще с вечера узнал - от одного из заботливых в этом отношении людей - что Катя собирается посетить Максима Радина. Узнал он также, что Максим умирает, но не принял это всерьез. Возможно потому, что был пьяненький, и до невероятия ревнивый в тот момент. Он даже не понял, что Радин "умирает", ему почудилось, что Максим всего лишь "хочет умереть".
- Я и сам хочу умереть! - заорал он. - Уже давно! Тоже мне удивил! Что за способ!
И выскочил на улицу. Обычно тихий и благостный, он впал в крайне мрачное переживание, а потом - в полное буйство. И изменился на глазах. Виной всему была его ревность и желание понять до конца свой роман с Катей.
Правда, в отношении Максима Радина он был почему-то особенно чувствителен.
Во-первых, тут была ревность художника к художнику: хотя Радин не был так знаменит, как Глеб, но Луканов чувствовал, что звезда Максима восходит. Может быть, поэтому он с особенной тревогой переживал все нюансы Катиного отношения к Максиму, хотя видел, что там нет прямой любви, но ему казалось, что все-таки есть какая-то затаенная духовная привязанность, готовая вот-вот перейти в любовь. Он прощал Кате мужскую часть ее свиты: они в его глазах были относительно "снижены", не "творцы", кроме того он знал, что это нечто "сестринское". (В глубине души он все-таки опасался всяких таких "сестринских" отношений. "Сегодня сестренка, а завтра Бог знает что, угрюмо думал он. - Знаем мы"). В конце концов он мог бы простить Кате и обыкновенного любовника, если тот был действительно "обыкновенный".
Но когда появлялся поклонник с претензиями на особые духовные отношения это совершенно выводило Глебушку из себя. И поэтому он особенно сильно ревновал ее к Максиму.
Он знал, что Катя давно не посещала Радина, и это неожиданное и "страстное" (так ему сказали) решение Кати посетить Максима взволновало его до крайности.
Замечание же, что Радин "умирает", не только не утихомирило его, но наоборот - обозлило необычайно. "Что же это такое, - думал Глебушка, бредя по кривым московским улочкам, - нарочно ее завлекает. Картин ему мало, теперь он хочет умереть. На жалость бьет. Хорош гусь. Так бы каждый ее завлекал. Ну, я ему устрою баню!" Вечер у него прошел в тоске, водке и окаянстве. "Окаянством" он называл последнюю фазу своего пьяного падения: когда рушились самые заветные устои сознания, и он мог голый плясать на улице. Ему все это прощалось: даже официальное советское начальство по искусству подозревало, что он - большой художник.
Наутро Глебушка очнулся в вытрезвителе. Это было то самое утро, когда Катя спешила к Радину. Местный начальник долго грозил ему пальцем, но документы вернул и из вытрезвителя выпустил. Сначала настроение у него было самое благое и покаянное: он готов был упасть к ногам Кати, чтобы она, его царевна Анастасия, в русской короне, в жемчугах и ожерельях, источающая любовь и милосердие к московскому народу, простила бы его, грязного и заблудшего бродягу. Ведь и "Настенька" (так называл Глебушка подлинную царицу Анастасию) любила юродивых, и безумных среди них, и кормила и поила весь люд московский почти из своих рук. И она не отделяла себя от них в те блаженные времена, которые кончились так грозно. И молилась за них; и поэтому народ плакал так, когда она умерла, точно предчувствуя будущую беду. И кроме того, он не только юродивый, но и великий художник земли русской, и если даже Катя-Анастасия видела его вчера полуголым, когда он лихо плясал свое около памятника Гоголю, то все равно она должна его простить.
Такие мысли проносились в голове Глебушки, когда он, одетый и смиренный, тихо опохмелялся двумя кружками пива у любимого ларька недалеко от вытрезвителя.
Но часа через два прежняя ярость и изумление овладели им.
И подходил он к дому Радина вконец рассвирепевшим и распоясанным. Это было, правда, уже после двенадцати кружек пива.
Приход Глеба совершенно ошеломил Катю и Радина. Они, еще в прежнем, но уже уходящем напряжении сидели за столом.
Глеб был неузнаваем. Даже Катя никогда не видела его таким.
Он почему-то снял ботинок. И закричал, указывая на бутыль:
- Винцо распиваете... И закусочка тут... Потом он подошел к Кате и кротко сказал ей:
- Катя, я тоже хочу умереть. Возьми меня, мертвого...
И он застыл на минуту, с ботинком в руке, и без оного на одной ноге.
Катя сразу догадалась, в чем дело. С другой стороны - Максим умирал. Это был кошмар.
Вдруг Глеб очнулся от своего застывания и мгновенно ударил Максима ботинком по лицу. Тот закричал и полез давать отпор. Упала и разбилась тарелка, полетел кувшин, зашатался стол... В ужасе Катя пыталась унять Глеба, остановить его. Но он, точно в бредовом сне, упрямо бросался на умирающего, и Максим отчаянно, из последних сил защищался.
Видеть это было невозможно: боль пронизывала все ее существо, и Катя, бросив их, отошла в сторонку и заплакала. Глебушку словно окатило холодной водой, и он замер.
На шум, крик, звон - явилась вернувшаяся домой соседка и, увидев сцену, закачалась от жуткого полоумного хохота. И потом ушла к себе, хлопнув дверью.
Как на зло, раздались звонки в дверь, и появилась мать Максима. На полу лежали остатки разбитой посуды, стол был опрокинут. Мать чуть было не упала в обморок, но потом ей вдруг на минуту почудилось, что Максим выздоравливает. Ничего не понимая, она схватилась за сердце и тяжело села на диван рядом с сыном, обняв его. Максим же пытался прийти в себя. Руки его дрожали, и щеки слегка раскраснелись; почему-то он напоминал полупокойника. Вдруг он со стремительной яростью швырнул в Глеба что-то тяжелое, и если б попал ему в голову - дело могло кончиться плохо. Но предмет просвистел мимо головы Глеба и ударился об стенку.
- Убирайся вон! - крикнула ему Катя.
Глеб, ошеломленный, почувствовал: не то; во всем - и в лице и в фигуре Максима, в сгорбившейся его матери - выражение непоправимого горя.
Внутренне оцепеневший, Глеб вышел из квартиры. Катя выскочила на лестничную клетку и смогла только крикнуть ему вслед:
- Что ты наделал!
И потом сразу же вернулась в комнату и молча начала убирать стекло на полу. Ей стало страшно взглянуть в лицо Максима. Через минуту преодолев себя, она решилась - и прошептала:
- Максимушка, прости меня.
Она подняла голову и увидела, что Максима нет в комнате, он, очевидно, вышел.
На диване сидела только мать; она вдруг проговорила сквозь слезы:
- Да что там, девушка... не знаю, как звать-то... Это он, значит, из-за вас...
Да что там... Теперь все равно... Вы такая красивая, молодая...
И она зарыдала уже не сдерживаясь.
- Ты что, мама? - спросил Максим, входя.
- Да что... обидели нас... - спохватилась мать.
К Кате вернулся дар речи и соображения. Она приходила в себя. И, вдруг, заметив, что в глазах Максима дрожат слезы обиды, сразу почувствовала облегчение: это была жизнь, это была нормальная реакция; любое оскорбление было для него сейчас лучше, чем этот бесконечный ужас перед смертью, который она видела в его глазах и от которого у нее самой темнело в сознании. Любое надругательство было для него сейчас как освобождение.
Катя подбежала к Максиму, обняла его и поцеловала.
- Я приду завтра, - сказала она. - И помни наш разговор.
...На улице уже смеркалось, когда Катя вышла из дома, где жил Максим.
И вдруг в толпе ей почудился Глеб. Да, это был он. Несчастный и сжавшийся, он не то шел к ней, не то пошатывался из стороны в сторону. И, наконец, оказался около нее.
- Что случилось? - со страхом спросил он.
И Катя рассказала ему все: и о болезни Максима, и о своем состоянии, и о том, что он, пьяный, дрался с умирающим.
И тогда он застонал...
Это была поистине феерическая картина, от которой у нее перевернулось сердце.
Только одно бесконечное несчастье исходило от Глеба.
- Я пойду повешусь... Я пойду повешусь, - говорил он ей, и вначале она почти не воспринимала эти слова, настолько они показались ей призрачными, хотя и напоенными страданием. Слова отделялись от него и повисали в воздухе - страшные, но бесплотные. Но вдруг она ощутила его присутствие, это был крик, рвущийся из мрака:
- Я люблю тебя... Убей меня... Дай мне умереть... Я люблю тебя!!!
Она не смогла этого стерпеть: стала обнимать, гладить по лицу дрожащими руками.
У нее почти вырвалось, что она любит его и не любит одновременно. И она заплакала от невозможности всего этого.
А он говорил, пошатываясь, точно улетая:
- Я хочу пропасть... Совсем пропасть... В метро. В черном тоннеле, ... Чтобы меня раздавил поезд... И я успею там нарисовать свой последний рисунок. О тебе... Я пойду в метро... - и он дернулся.
Она не пускала, удерживала его, похолодев от ужаса при мысли о том, что он и взаправду может что-то сделать с собой в метро - там, где эти грохочущие, беспощадные поезда, выскакивающие из тьмы. Даже ее иногда подсознательно тянуло броситься с платформы в пропасть.
"Его нельзя оставлять одного", - все время думала она.
А что было делать? Везти его к себе? И вдруг ее осенило: рядом живет Анатолий Демин, тут его мастерская, и он один из немногих, кто предан Глебу по-настоящему, на него всегда можно положиться.
С невероятными усилиями она повела, скорее даже потащила Глеба по направлению к мастерской.
Истерический страх перед тем, что с Глебом может что-нибудь случиться, помогал ей двигаться.
Она опять слышала его слова... но все реже и реже... о том, что у него никого нет... И будет луна... Одна большая желтая луна на необъятном небе... А земли не будет... И с этим он сравнивал свою любовь.
А потом она уже ощущала только его самого, не слыша слов: живого и странного. Он весь стал болью, даже физически от него исходила боль. И она подумала: с этим надо как-то кончать, в ту или иную сторону. Она не ожидала такой нечеловеческой боли. Она считала, что ему достаточно быть с ней в качестве поклонника, он сам это говорил раньше...
Художник Демин радушно принял из рук Кати своего учителя.
- Будет все в порядке, Кать, - уверенно кивнул он головой. - Не беспокойся. Где это он опять так надрался?!
- Наверное, когда ждал меня, - ответила она.
Через час Катя была уже дома, в своей кровати, и к ней под одеяло приползла шестилетняя дочка, возвращенная от бабушки, и обняла ее.
В последние минуты перед погружением в сон, вся эта история с Глебом вдруг исчезла из ума Кати, и в душе опять возник Максим и его отчаяние.
"Нет, нет, ему нужен священник... Только надо найти настоящего, все понимающего священника... Что с ним... В какое время мы живем?! Почему мы оставлены?!!...
Ведь раньше не было так страшно умирать".
И наконец, "нет, нет, не просто желание жить, а скрытое присутствие бессмертного начала в нас порождает эту идею вечного... инстинкт бессмертия. Как всякий инстинкт, он отвечает чему-то реальному... О чем я думаю?!... Господи, ведь впереди и мрак и свет!" Среди ночи она несколько раз просыпалась, что-то бормоча и вся в поту. Один раз ее разбудила дочка. "Мама, - сказала она, - мне не спится... Я это я... я это я..." Катя крепко поцеловала ее...
И потом опять заснула. И вдруг из глубокого мрака в ее душе вышла книга, и она увидела ее в своем сне. То был роман, и светились золотые буквы заглавия. И чей-то голос свыше, но из той же тьмы произнес: "Перед тобой последняя великая книга человеческого рода. Она будет написана перед концом мира".
ГЛАВА СЕДЬМАЯ
- Патология - это вид современного романтизма, - любил говорить Ларион Смолин. И сам он был великолепен: лет около сорока, уже с лысиной, в очках, худой, тонкий, даже изгибающийся, он поражал прежде всего своим лицом, если в него вглядеться.
Лицо это было острое, выдавался подбородок и обширный суперинтеллектуальный лоб; в глубине же прятались острые пронзительные глазки, которые нередко светились непонятно-загадочным огнем. Блеск глаз был холодным и в то же время романтическим, зато ум внутри был настолько парадоксальным и неожиданным, что от этого-то ума у Смолина и происходили все приключения.
Это был гений патологического общения. Он превращал свои личные отношения с людьми в огненную поэму самоуничтожения, в экзистенциальный роман, в вид наркомании.
От его бесед, от его одиноких странных бесед, от одного их стиля и языка люди пьянели и уходили от земли. И вместе с тем от этих встреч плакали, бросались на Лариона с намерением задушить его, сами порывались вешаться. Это было потому, что он своим своеобычным умом как скальпелем проникал в самое подполье вашего сознания, в самые тайники человека, и беспощадно обнажал их. И всегда показывал их вам с неожиданной, часто болезненно-нелепой стороны, так, что страдало ваше самолюбие, самоценность и все устои. Вы рушились в собственных глазах. Ваш прежний, знакомый вам образ распадался, как карточный домик, и вместо этого вы часто видели нечто убогое, жалкое, больное и сумасшедшее. Это и было - по Смолину - ваше скрытое, внутреннее истинное существо, которое Ларион раскрывал.
И он обладал удивительной способностью пародировать его перед вами, изображая это ваше внутреннее истинное "я" в его интонациях, в его патологии, комплексах, бреде - и все это в сценках, в анекдотах, в ситуациях каких-нибудь, которые он мастерски и очень остро описывал.
Было от чего бросаться на Лариона!
И вместе с тем все это было не только беспощадно, но и окутывалось истерической романтикой, внутренней мистерией. Скрытый романтизм исходил от непередаваемой конструкции его фраз, от их "логического алогизма", от фонтана потайных мыслей, поэзии и полета внутрь. Мир становился невесомым; у собеседников кружилась голова, особенно когда Ларион бывал в ударе. Поэтому, кляня, к нему тянулись, как зачарованные, и некоторые даже любили его.
Но это была только часть его искусства. Затем начинался иной полет. Это ваше реальное жалкое "я", открытое им, он считал порождением ваших скрытых комплексов, результатом "искусственного безумия". Главное же состояло в том, чтобы вывести вас теперь на широкую дорогу подлинного и здорового безумия. Ведь первооснова мироощущения Лариона заключалась в том, что он считал всех людей сумасшедшими. Именно всех. Они (люди) сумасшедшие по своей природе, сумасшедшими рождаются и сумасшедшими умирают. Но в большинстве случаев они просто не знают об этом, пряча свое безумие глубоко внутрь себя, и создают свой ложный образ, носят маску - и на службе и в быту, и для друзей, и даже для себя. Этот образ люди и называют своим нормальным "я", а на самом деле он по ту сторону всякой нормальности и ненормальности: его просто нет, он иллюзия, маска, чтобы выжить. И миссия Лариона Смолина на земле состоит в том, чтобы сорвать эту маску, вскрыть то самое истинное "я", которое является сумасшедшим внутренним существом; ужаснуть или пугнуть им "пациента" или друга - а потом вывестина вольную дорогу подлинного, здорового и свободного безумия. Ибо ничего, кроме безумия, у человека нет и быть не может: он обречен на сумасшествие. Но безумие безумию рознь, считал Смолин. То безумие, открытое им в человеке в виде его "истинного "я" - было искусственно в том смысле, что оно было болезненным отражением субъективных страхов, комплексов и падений данного человека. Задача заключалась в том, чтобы уничтожить это субъективное, гнилое и паразитическое безумие и обрести космологическое, тотальное и полноценное сумасшествие.
И глаза Лариона блестели при этом.
От этих его идей неподготовленные люди плакали. Так он довел до слез старушку соседку Олега, вкрадчиво объясняя ей целый час на кухне, какая она безумная и почему она этого не признает.
"От вашего Лариона можно заболеть, - говорила Олегу его другая соседка, Марья Петровна. - От него сумасшедшей можно сделаться" .
И она стучала от злости куколкой по кухонному столу.
Денька за два до описанных событий у Максима Радина Ларион сидел в кафе на Самотечной вместе с одним интеллектуалом из Союза архитекторов, который очень интересовался современной неконформистской культурой. Смолин любил пооткровенничать за чашечкой кофе и рюмкой коньяка. Интеллектуал расспрашивал его об Олеге Сабурове, Валентине Муромцеве, Глебе Луканове и о некоторых других известных в подпольных кругах писателях, поэтах и художниках.
Прежде чем отвечать, Ларион закурил и бросил остро-проникновенный внимательный взгляд на собеседника. Смолин не был особенно в ударе, и вообще он никогда не говорил с посторонними своим мистическим языком. Но он готов был поделиться с таким своим мнением - на простом и ясном языке.
- Вы знаете, - убежденно сказал он, - это же совершенно больные люди. Основной диагноз: мания величия. Ей заражены абсолютно все: от уже известных, печатающихся за границей, до щенков. Толя Епифанов, например, еще только вылупился, 17 лет, стихи правильно слагать не умеет, а уже маниакален в этом отношении. Почему? Вспомните: оборотная сторона мании величия страх. Если вы считаете себя, свою поэзию, - доверительно наклонился Ларион к интеллектуалу, - синтезом Пушкина и Хлебникова, то вы больны, дорогой мой, вам надо лечиться, упорно и долго лечиться, а не писать стихи.
- Кто же из них считает себя синтезом Пушкина и Хлебникова? - ошеломленно спросил интеллектуал.
- Неважно! Неважно! А вы думаете, их поклонники - не сумасшедшие?! Да они такие же, как те - по структуре личности. Пожалуйста! Встречаю я недавно Танечку Колосову, пухленькую такую, маленькую и что же она мне говорит: "Вы знаете, Ларион, была я вчера на вечере у Олега. Он - гений, гений, гений!" Прямо так и визжит мне в лицо: гений, гений, гений! Я отвечаю: "Танечка, успокойтесь, давайте зайдем в столовую, выпьем по кофеечку, глядишь у вас дрожь и пройдет".
Нет ни в какую, никуда не хочет идти! Отождествляет себя с гениальным, вроде под его крылом. А в основе: страх перед небытием - у всех у них. Отсюда и стремление вырваться - в просторы величия, к золотым берегам величия. А! - Ларион махнул рукой и отпил кофеечку. - Слышали, может быть, месяца два назад по Москве голый человек ходил, трезвый, в самом центре, по переулкам, а потом, как на улицу Горького вышел, его и забрали. - Ларион посмотрел на собеседника сквозь свои сверкающие очки. - Вот это, я считаю, был настоящий здоровый человек, это - нормальное поведение, - четко выговаривал Ларион, - потому что такой человек не боится своего безумия, а идет напрямик! Улавливаете символизм?!
Интеллектуал совсем озадачился и только покачивал головой, разводя руками.
- И что же, все их окружение такое? - пробормотал он. - Ведь это большое число людей.
- Все сумасшедшие. Без исключения. Разумеется, с нюансами. С разночтением. И подруги их такие же безумные. Одна Ниночка Сафронова чего стоит. Нарочно устроилась работать в крематорий, хотя с дипломом. Диплом скрыла. Ну, послушайте, разве это нормально, что молодая интересная девчонка, образованная, могла бы любой институт украсить, работает по ночам в крематории сторожем? Вот если бы она с такой психологией повесилась, это было бы нормально, потому что это был бы акт, действие, вызов, нечто героическое. Так нормальные люди и поступают. А она ведь все копит в себе, дрожит, думает, рефлексирует... Больные, глубоко больные люди!