Первый день, после того как рыбак столь презрительно-жестокосердно его покинул и Грегор остался в полном одиночестве, он не сходил с места, сидел, охватив колени руками, или, сложив руки, стоял на коленях и молился богу за своих бедных, прекрасных родителей, за усопшего Вилигиса, за Сибиллу, жену свою, которая, верно, уже омывала параличных или во всяком случае готовилась к такому подвижничеству, и за себя самого, бестрепетно вверяя себя промыслу божью и его святой воле, каковым он и в самом деле был вверен.
   По истечении, однако, всего лишь нескольких часов второго дня его стали одолевать голод и жажда, и он, почти бессознательно и непроизвольно, принялся на четвереньках — ибо из-за кандалов не мог сделать и шагу ногами — ползать по площадке в поисках пищи.
   Почти в самой середине камня оказалась бороздка в виде маленького корытца, до краев заполненная какой-то беловато-мутною влагой, что осталась, как он разумел, от вчерашнего дождя, правда на редкость мутная и молочно-густая, но все же пригодная для жаждущего, как ни была грязна и отчего бы столь грязна ни была, — кому-кому, а ему не приходилось быть притязательным. Посему он склонился над впадинкой и стал всасывать ее содержимое губами и языком, вылакал все, что в ней было, каких-нибудь несколько ложек, и поистине осушил ее, вылизав самое дно. Жидкость эта отдавала чем-то сахаристо-клейким, вроде крахмала, и чем-то пряным, вроде укропа, к тому же у нее был металлический вкус железа. Грегориусу сразу показалось, что он утолил не только жажду, но и голод, притом на диво основательно. Он был сыт. Он слегка срыгнул, и часть выпитого вытекла у него изо рта, словно такой малой толики было уже предостаточно. Он почувствовал, что лицо его немного вспухло, а в щеки его ударил жаркий румянец, и, вернувшись ползком на исходное место у края камня, он положил свою голову на низкую ступеньку скалы и уснул, как младенец.
   Через несколько часов он проснулся от слабой боли в животе, которая, к его досаде, заставила его пошевелить скованными ногами и от которой он готов был заплакать. Однако вскоре она прошла, а голода как не бывало. Лишь из любопытства направился он перед вечером к впадине посередине площадки. Там снова скопилось немного жидкости — на самом донышке. Но можно было прикинуть, что если влага будет просачиваться с прежней равномерностью, то к утру впадинка снова наполнится.
   Так оно и случилось, и на следующий день Грегор опять подкрепился этой слизью и вылакал все до дна, покуда не почувствовал согревающей сонливости, ибо если ночью он тяжко страдал от холода и не знал, куда натянуть свою жалкую нищенскую рубаху и как ею укрыться, то каменный сок, стоило только им насытиться, спасал от стужи на несколько часов, а потому, дабы меньше мерзнуть, отшельник и вечером напился накопившейся к тому времени жижи.
   Я могу пояснить, в чем тут было дело, ибо я читал древних, у коих земля по праву снискала себе имя великой матери и magna parens[131], которая щедро растит все живое, как бы вздымая к богу плоды своего материнского лона[132], в том числе и человека, каковой не случайно называется homo и humanus, а в знак того, что он явился на свет из утробы humus'a[133]. Но ведь у того, кто родит, имеется и необходимая пища для своего потомства, и для того чтобы узнать, действительно ли женщина родила, или же просто выдала чужого ребенка за своего, достаточно выяснить, располагает ли она источниками пищи для новорожденного. Потому-то эти почитаемые мною авторы и утверждают, что первоначально земля питала рожденных ею детей собственным молоком. Ибо ее ложесна некими рукавами уходили глубоко в ее корни, и сама природа направляла туда каналы земли и гнала млекоподобные соки к отверстиям жил, точь-в-точь как и теперь у всех рожениц из груди изливается сладковатое молоко, поелику туда-то и устремляются все соки материнского тела или, вернее, питательная вытяжка из этих соков.
   Маленький, несовершенный, незрелый, еще не способный к потреблению более высокой пищи, к выращиванию злаков, человек, учат они, был прикован к материнской груди и пробавлялся младенческим кормом. Сколь справедливы эти догадки, почерпнутые мною у древних, показывает история Грегора. В немногих точках земли, в каких-нибудь двух или трех, к тому же расположенных в местах потаенных, необитаемых, как бы по старой привычке сохранились такие, хотя и хиреющие, живительные источники первобытных времен, уходящие в глубь материнского организма, и один из них, где просачивающаяся кашица за сутки еще наполняла крохотную впадину, грешник и сумел отыскать на своей пустынной скале.
   То была великая милость, и я не стану вдаваться в вопрос, имел ли здесь место счастливый случай, и материнский источник, стало быть, действовал и дотоле, или же милость простиралась так далеко, что только ради грешника Грегориуса господь возобновил его действие. Как бы то ни было, благодаря этой находке у несчастного, при всей его бесконечной заброшенности, впервые появилось обнадеживающее, более того, блаженное чувство, что господь бог не только принимает его покаянье, но, как знать, может быть, еще и одарит его милостью, когда он сполна искупит жестокими муками свой грех, а равно грехи его отца и матери.
   Это утешительное чувство было ему, конечно, столь же необходимо, как и согревающий материнский напиток. В своей совокупности оба этих живительных источника помогали ему вынести то, что он на себя возложил и что, как и все трудное на свете, было особенно трудно вначале, пока природа, при всем своем упрямстве податливая, к сему не приноровилась. В самом деле, вообразите и наглядно представьте себе наступление зимы, с ее теменью, с ее снегом, дождями и бурями, и человека на голом камне, в одной власянице, беззащитного перед неистовством этих стихий — если такое выражение уместно при наличии питательного сока земли и согревающего чувства божия милосердия. Но ведь оно поистине куда как уместно, особливо если взять в толк, что снег и дождь изрядно вредили живительной влаге, ибо разжижали ее. Однако и в таком, растворенном виде она оставалась достаточно сытной. Слегка срыгивая и выделяя слюну, съежившись и прижав к подбородку колени, он лежал на беснующемся ветру, и кожа его, защищаясь от стужи и покрываясь пупырышками, которые принято называть гусиной кожей, тоже постепенно съеживалась и преображалась. Когда пригревало солнце, он, курясь паром, просыхал вместе со своей власяницей, каковая, впрочем, вскоре истлела и почти совсем расползлась. Но и то, что от нее осталось, прикрывало большую, чем можно было бы предположить, часть его тела, ибо из-за постоянной защитной скрюченности оно заметно уменьшилось.
   Впрочем, нужно или можно прибавить, что зима прошла для него на редкость быстро и показалась ему чрезвычайно короткой по той простой причине, что он много спал и, так сказать, перепрыгивал пределы времени. Он снова приобщился к нему только о ту пору, как прибавилось свету, повеяло теплом, и весна, в общем-то ничего не изменившая на его голой, без деревца, без травинки, скале и разве только приятно согревшая камень, перешла в лето с его долгими днями, когда солнце описывало в небе над озером свои высочайшие дуги и, если не было туч, во всю мочь заливало лучами отшельника и скалу, подчас накаляя ее столь яростно, что он не выдержал бы этого зноя, если бы его кожа, самосохранения ради, не стала уже до неузнаваемости чешуйчатой и зернистой. К тому же, для защиты от палящих лучей, голова и лицо его были окутаны толстым слоем свалявшихся волос и густой бородой, а посему он терпеливо мирился со своей участью, пока звездная ночь, с ущербным, чахнущим месяцем, или с изогнутым, серпообразным, или с играющим в волнах, ярким и полным, не приносила прохлады природе и человекоподобному сморчку, который все больше и больше сливался с ней воедино.
   А потом дни снова стали короче, заклубились осенние туманы, и исполнился год с того дня, как он здесь высадился. — Один год! — скажете вы. — Но ведь ты говоришь, что он прожил на камне семнадцать лет! — Да, говорю. Но разница тут не так велика, как вы думаете, и стоит лишь миновать одному году, как другие минуют сами собой, не усматривая в этом ничего затруднительного ни для себя, ни для крохотного существа, бесприютно их коротавшего. Во-первых, от этого срока можно смело отнять добрую четверть, ибо зимы кающийся человечек проводил в бесконечной спячке и даже не подползал к питательной жижице, так как его телесная жизнь пребывала в полном застое до тех пор, пока солнце, поднимаясь все выше и выше, не пробуждало тела для повторного обновления веществ. А во-вторых, время, если оно не имеет никакой другой цели, представляя собою лишь смену времен года и ликов погоды, если оно не связано с теми или иными событиями, каковые собственно-то и делают его временем, — тогда время мало что значит: оно теряет свою протяженность и сжимается, как это случилось на камне со скрюченным питомцем земли, который с течением времени превратился в такого же карлика, каким, по утверждениям древних, был первобытный человек, еще не вкушавший человеческой пищи.
   Наконец, когда прошло около пятнадцати лет, он так усох, что стал немногим больше ежа, превратившись в этакое шерстисто-щетинистое, поросшее мохом созданье природы, которому уже не были страшны ни зной, ни морозы, в существо с едва различимыми атавистическими членами, ручками, ножками и с такими же чуть заметными глазками и отверстием рта. Времени оно не знало. Месяц менялся. Созвездия чередовались, исчезали с небес и возвращались опять. Ночи, лунные или темные и сырые, душные или с ледяным ветром, сокращались и вновь становились длиннее. День брезжил раньше или позднее, пламенел, вспыхивал и опять растворялся в угасающем кармазине, отражавшемся в той стороне, откуда всходило солнце. Иссиня-черные, с прожелтью тучи томительно медленно скапливались и с грохотом разряжались над гулкими водами, окропляя их градом и пронизывая молниями взбудораженные волны, что дробились о незыблемое подножие камня. Затем все утихало, и покой, такой же величественный и непонятный, как эта отгремевшая ярость, наполнял мир, и в ласковом, Пронизанном солнечными лучами дожде от безбрежности к безбрежности выгибалась прекрасная, влажная, семицветная дуга.
   А мшистое существо, когда оно не спало, по-прежнему ползком проделывало свой путь к материнской груди и, сытое, слегка отрыгивая, возвращалось к тому уголку, где однажды был высажен грешник, Если бы случайно к отдаленной скале приблизилось судно, корабельщикам не открылось бы ничего примечательного. Если бы жившему в этих глухих местах рыбаку вздумалось снова съездить туда и взглянуть на докучливого проходимца, которого он некогда там покинул, он только лишний раз укрепился бы в своей уверенности, что тот давно погиб, истлел и что останки его высохли, испарились и смыты дождями. Впрочем, рыбак мог предположить, что увидит там, наверху, хотя бы тусклое мерцание белых костей, и, стало быть, обмануться в своем предположении. Но он и вовсе туда не являлся.

Откровение

   По истечении стольких лет в славном и богатом развалинами Риме умер, как я читал, тот, кто был там преемником первоапостола и викарием Иисуса Христа, носил тройной венец и пас своим пастырским жезлом народы земли. Его смерть и настоятельный вопрос о том, кто займет после его кончины святой престол и унаследует право вязать и разрешать, положили начали великим и кровопролитным спорам, которые бог, казалось, не хотел унять. Ибо примиряющий дух его не осенял ни церковь, ни дворянство, ни горожан, так что в народе царил раскол, и две враждебных партии, каждая из коих объявляла своего соискателя вселенского престола единственно достойным и правомочным, жестоко ссорились между собой. Одна хотела избрать папой некоего пресвитера-аристократа по имени Симмах, другая — весьма дородного архидиакона Эвлалия, которого, как и Симмаха, прямо-таки снедала жажда почестей.
   Ни к тому, ни к другому решению вопроса святой дух ни мало не был причастен, каждое исходило всего лишь от людей, и я со стыдом должен признать, что тут не гнушались даже подкупом и что обе стороны просто-напросто боролись за власть. Потому-то господь бог и отказал избирательным чинам в своем всеразрешающем волеизъявлении. Избиратели разошлись в пылу полемической ярости, партии вооружились, и в городе разгорелась неистовая усобица, которая велась на площадях и на улицах, а также, увы, и в храмах столицы, усобица, во время коей не только мостовые башни, но и величественные, великолепные памятники древних служили крепостями и бастионами. Да, то был великий позор! Из одного конклава стало два, и каждый избрал своего ставленника и нарек его епископом римским и папой. Симмах был рукоположен в Латеране, Эвлалий — в соборе Святого Петра, и вот они сидели — один в упомянутом дворце, другой — в круглой усыпальнице императора Адриана, служили мессы, издавали буллы и проклинали друг друга, меж тем как на улицах бряцало оружие. Кличек, которыми они клеймили один другого, было множество, но они неустанно изыскивали все новые и новые прозвища. «Разоритель церкви», «Корень зла», «Герольд дьявола», «Апостол Антихриста», «Стрела с лука сатаны», «Жезл Ассур»[134], «Крушение целомудрия», «Грязь века», «Мерзкий и скрюченный червь» — так, с пеной у рта, величали они один другого. Эвлалий, отличавшийся, как я уже сказал, чрезвычайной тучностью и полнокровием, переусердствовал в поношениях и умер от удара. Но и Симмаха постигла сходная судьба, ибо эвлалианцы, желая отомстить за своего папу, дали своим врагам большое сраженье, в ходе которого разбили их наголову и взяли приступом Латеранский дворец, так что Симмах вынужден был бежать через заднюю дверь. Спасаясь от погони, он прыгнул в Тибр и утонул.
   Таким образом, вместо двух пап не оказалось ни единого, что весьма сильно отрезвило римлян. Они признали, что подошли к делу неверно и богопротивно. Горожане почувствовали в себе готовность к раскаянью. Собравшись, они единодушно решили предоставить отныне выбор одному только господу богу, объявили многонедельный пост и дни подаяний и назначили большие молебны во всех церквах, чтобы господь милостиво поведал, кому быть его наместником и мироправителем.
   О ту пору в Риме жил некий благочестивый муж из старинного рода, ранее многих других принявшего христианство, — Секст Аниций Проб, человек уже пожилой, пятидесяти с лишним лет, равно богатый деньгами и общественными почестями. Вместе со своей супругой Фальтонией Пробой он проживал в окруженном садами дворце своих предков, которые все были консулами, префектами и сенаторами, в пятом квартале, на Виа Лата, в большом и внушительном дворце, раскинувшемся на множество миль и насчитывавшем триста шестьдесят комнат и зал; имелись там также ристалище и мраморные термы. В бани уже не подавалась вода, ипподромом тоже давно не пользовались, а из трехсот шестидесяти комнат большая часть пустовала и находилась в заброшенном состоянии, — не потому, что владельцу не хватало средств и рабочих рук для ухода за его собственностью, а потому что гибель, разорение, упадок всего великого под тяжестью собственного величия представлялись ему чем-то правомерным, необходимым и богоугодным. Правда, в тех немногих покоях, где он проживал со своей женой, не было недостатка в красивых и удобных вещах, ни в ложах, устланных драгоценными левантийскими тканями, ни в ювелирных изделиях, ни в креслах античного образца, ни в бронзовых канделябрах, ни в шкапах, уставленных благородными вазами, золотыми кубками и розовыми раковинами для питья. Но эти комнаты были жилым островком среди полного запустения, среди дворов с обвалившимися колоннадами и колодцами, узорная лепка которых превратилась в груду черепков, и среди опустевших зал с мозаичными, но сплошь в щербинках полами, где золотые обои лохмотьями свисали со стен, обнажая покоробившиеся серебряные листы обшивки. Проб и Проба привыкли к этому и считали, что так и должно быть.
   Сады, в которых утопал их дворец, тоже были запущены и разрослись в дикие дебри, но от этого в них стало больше укромных уголков, куда можно было пробраться сквозь буйные кусты и полузадушенные вьющимися растениями деревья, и Аниций особенно любил одну, затерявшуюся среди лавровых ветвей мраморную скамью с головами Пана, откуда, за безголовой, свалившейся с пьедестала статуей прелестного, вооруженного стрелами и луком Амура, виден был маленький, пестреющий сорняками лужок. Там в апрельский, уже по-летнему теплый день и сидел однажды после трапезы этот достойный муж, как всегда озабоченный осиротелостью церкви и всеобщей беспомощностью. Утром, в соседней с его дворцом базилике апостолов Иакова и Филиппа, он усердно молился вместе со всеми. Сейчас он, наверно, задремал в пахучей духоте согревшегося лавра, ибо ему явилось видение, которое, однако, не увело его с прежнего места: не покидая скамьи, он видел и слышал вещи, всколыхнувшие всю его душу, так что скорее уж это был сон, чем виденье и откровенье.
   Перед ним, в клевере луга, стоял агнец с кровоточащим боком. Он открыл свои умилительные уста и молвил дрожащим, но приятно-проникновенным голосом:
   — Пробе, Пробе, выслушай меня! Я поведаю тебе нечто великое.
   При звуке этого голоса у Проба подступили слезы к глазам и сердце его преисполнилось любви.
   — О агнец божий, — сказал он, — ну, конечно же, я тебя слушаю. Я слушаю тебя всей душой, но ты ведь исходишь кровью, она окрашивает твое мягкое руно и каплет на клевер. Нельзя ли мне чем-нибудь тебе пособить, промыть твои раны и исцелить их бальзамом? Мне так хочется оказать тебе эту помощь.
   — Не нужно, — молвил ягненок. — Это крайне даже необходимо, чтобы я истекал кровью. Послушай лучше, что я тебе поведаю. Habetis papam. Папа вам избран.
   — Милый агнец, — отвечал ему Проб во сне или в забытьи, — как же это так? И Симмах и Эвлалий мертвы, церковь никем не возглавлена, человечество лишено судии, и вселенский престол пустует. Как понять мне сладостные твои слова?
   — Как они сказаны, — молвил агнец. — Ваши молитвы услышаны, и выбор сделан. Что же касается тебя, то ты избран, чтобы первым об этом узнать и принять надлежащие меры. Поверь мне! Избранник тоже должен поверить, как это ему ни трудно. Ибо и само избрание неудобопонятно и недоступно разуму.
   — Я преклоняюсь перед ним, — молвил Проб и, растроганный этим сладостным голосом, рыдая, пал на колени перед скамьей. — Дай мне услышать имя его!
   — Грегориус, — ответил агнец.
   — Грегориус, — повторил потрясенный старик. — Я слышу это, и мне уже кажется, что другого имени у него и не может быть, возлюбленный агнец. Не скажешь ли ты еще в доброте своей, где он сейчас?
   — Далеко отсюда, — отвечал агнец. — И ты избран призвать его. Восстань, Пробе! Ищи его по всем христианским землям и не жалей ни о каких тяготах странствия, хотя бы твой путь проходил через глухие горные перевалы и быстрые реки. На пустынном камне, в полном одиночестве, избранник живет уже целых семнадцать лет. Разыщи и приведи его, ибо о нем тоскует престол святого Петра.
   — Я буду искать его ревностно, — заверил ягненка Проб. — Но, достолюбезный агнец, христианский мир так велик и обширен. Должен ли я пройти его сплошь, прежде чем набреду на облюбованный избранником камень? По слабости человеческой я робею перед этой миссией.
   — Ищущий да обрящет, — сказал агнец особенно проникновенным голосом, и внезапно к пряному аромату лавра, овевавшему римлянина, примешалось благоухание роз, настолько сильное и душистое, что только оно и воспринималось теперь обонянием. Ибо каждая капля крови, сбегавшая на землю из раны агнца и с его курчавого руна, превращалась в красную розу, и вскорости стало их премного.
   — Храбро переберись через Альпы, — продолжал, стоя среди роз, благословенный агнец. — Пройди Алеманию, не соблазняясь помешкать в знаменитом Санкт-Галлене, и направься дальше, в вечерние и полнощные края, к Северному морю. Если ты окажешься в прилегающей к нему стране, которая пять лет воевала и была избавлена от войны некоей цепкой рукой, то значит, путь твой был верен. Повернись к ее холмам и горам, к лесам и пустынным урочищам. Найди там дом рыбака, промышляющего ловом на некоем озере. У него ты получишь необходимые указания. Верь мне и покорствуй!
   И агнец исчез вместе с розами его крови, а Проб все еще стоял на коленях перед скамьей с головами Пана, сложив руки, и щеки его были мокры от слез, которые вызвали у него сладостный голос агнца и умилительные движения ягнячьей мордочки. Он ощущал еще остаток исходившего от роз благоухания, и ему казалось, что некоторое время след этого запаха по-прежнему держался в воздухе, хотя его заглушал, а вскоре и вовсе вытеснил аромат лавра.
   — Что это случилось со мною? — спрашивал он себя. — То было видение — первое в моей жизни, ибо вообще-то нрав мой совсем не таков. Фальтония часто называет меня сухарем, и она права: она гораздо тоньше меня и с большой философской отвагой изучает Оригена[135], хотя его теории и преданы анафеме. Но ничего подобного с ней никогда не бывало. Вот уже запах роз совсем улетучился, но мое сердце все еще пылает любовью к агнцу, и я не сомневаюсь, что он поведал мне правду и что папа, которого я должен искать, действительно избран. Надо сейчас же рассказать обо всем Фальтонии, во-первых, для того, чтобы она увидела, на какие необычайные переживания способна моя душа, а во-вторых, чтобы узнать ее мнение о практических следствиях, вытекающих для меня из услышанного.
   И он встал с колен и с проворством двадцатилетнего юноши поспешил во дворец, где в одной из десяти или двенадцати жилых комнат застал свою супругу за высокомудрым занятием: она делала выписки из Оригена. Матрона подивилась его великой взволнованности и внимательно выслушала сбивчивый рассказ супруга, обильно уснащенный такими вставными словечками, как: «Подумай только!», «Представь себе!» и «Заметь-ка!»
   — Секст, — сказала она наконец, — это, кажется, и в самом деле достойно внимания. Ты человек сухой, и если уж у тебя было такое видение, то, наверно, к нему нужно отнестись со всею серьезностью. Розовая кровь поэтична, а почерпнуть поэзию в себе самом ты не можешь; ее источник должен быть где-то вне тебя. С другой стороны, я сочла бы опрометчивым, если бы ты не долго думая повиновался внушениям твоего одиночества и пустился в твои годы в рискованное путешествие к киммерийцам, вечно блуждающим в ночной темноте. Ты призван к вере, но было бы опрометчиво верить всему, и действия, основанные на совершенно одинокой и личной вере, граничат с глупостью. К тому же без согласия римлян ты не волен отправиться на поиски избранника и привести его, если бы тебе и удалось его найти. А что, если твои сограждане сочтут все это досужим порождением послеобеденного сна, слишком несерьезным, чтобы возложить на тебя такую миссию?
   — Меня и самого одолевают сомненья, Фальтония. Но, признаюсь, я ждал от тебя чего-то большего, чем критический анализ происшедшего: я ждал совета.
   — Проб, ты не вправе ждать его от меня. Речь идет о церковной негоции, и притом о наиважнейшей, а ты знаешь, что в церкви женщине подобает молчать. А что дела церкви обстояли бы лучше, если бы разумные женщины могли здесь сказать свое слово, это уже другой вопрос, и мы его не будем касаться.
   — Меня огорчает, Фальтония, твоя язвительность. Но, как видно, твоя привычка ограничиваться теоретическим разбором проблем мешает тебе прийти к решенью, и поэтому ты прикрываешься законом, запрещающим женщинам вмешиваться в дела церкви.
   — Весьма остроумно, милый мой Секст! Ты, кажется, сегодня весь день живешь не по средствам. И, однако, ты забываешь самую простую и естественную вещь, о которой я уже давно собираюсь тебе напомнить, соединяя при этом приличествующую женщине сдержанность с добрым советом. Поговори о случившемся со своим другом Либерием. Это сановный клирик, чей нрав и ум я очень ценю, хотя он и презирает учение Оригена, считая, что христианская философия не есть христианство. Он сумеет как нельзя лучше вникнуть в твое положение и сказать, как поступил бы сам на твоем месте.
   Этот совет сразу же показался Пробу благим и правильным. Либерии, о котором говорила Фальтония, кардинал-пресвитер в церкви Санкта Анастасия суб Палацио, высокочтимый прелат и даже член синклита, управлявшего во время седисваканции[136] церковью, был действительно связан с Пробом давнишней дружбой. Предложение открыться Либерию обрадовало и окрылило нечаянного ясновидца.
   — Фальтония, — сказал он, — ты говорила прекрасно. Прости, что я, прерывая твои занятия, сначала обратился к тебе! Но я отнюдь не раскаиваюсь в этом, ибо, если ты и не дала мне совета по существу, ты все же указала мне наилучший способ его получить. Тотчас же велю отнести меня к Либерию.