И вот рыбаки, которым аббат делал знаки рукой, провели лодку мимо камней и, опустив парус, шестом подогнали ее к самому берегу, после чего спрыгнули в воду и руками вытащили свой челн на песок, меж тем как аббат радостно их приветствовал:
   — Халло, хойхе, смельчаки, Виглаф и Этельвульф, добро пожаловать на сушу, в надежную гавань! За то, что вы выбрались из такого ненастья, хвала создателю! Мы поступили бы наилучшим образом, если бы тут же, на месте, втроем опустились на колени и восславили имя его. Вы видите, ваш аббат горько о вас сокрушался, недаром прибрел он на взморье в бурю и дождь. Как у вас дела? Есть ли рыба?
   — Хехо, халло, господине, на сей раз обошлось, — отвечали они. — Рыба? Нет, это вы littel bit[65] слишком уж многого захотели. За счастье вы почли бы, что нас не съели рыбы: такие были волны, такие coups de vent[66] — вам, сударь, и не представить себе! Один должен был всечасно drawen[67] воду из лодки, другой — изо всей мочи holden[68] кормило, ни о чем ином не приходилось и thinken[69].
   «Как они говорят, — думал аббат. — Как грубо и низко. — Ибо мнил, что досадует на их речь, а на самом деле был разочарован тем, что они не наловили рыбы. — Хоть я и рад их благополучному возвращению, — думал он, — хоть на душе у меня теперь куда легче, все же они погрязли в невежестве».
   — Поелику господь вас спас, — молвил он, — я полагаю, ребята, что вы усердно взывали к нему в беде.
   — Да, да, сударь, не без того.
   — И не примешали к молитве вашей никаких иных словес, всяких там неподобных заклятий и прочего вздора прежних времен?
   — Нет, нет, сударь, как можно.
   «Наверно, все же не удержались, — думал он. — При таком-то невежестве. Какие у них рыжие бороды, какое красное, просоленное, жилистое и мускулистое тело, нагое до пояса. Почему они так обнажены, почему сбросили с себя фуфайки и куртки в такую погоду?»
   Он окинул глазами лодку, которая снаружи была выкрашена в зеленый цвет, но на которой уже сплошь облупилась краска, так что повсюду проглядывал белый грунт. В ней лежали сети, два весла, шест. У кормы, заваленной их одеждой, возвышался какой-то предмет.
   — Что это у вас там? — спросил он и указал посохом на корму.
   — Это наше poor people's[70] добро, — пробормотали рыбаки. — Господину оно ни к чему.
   «Неужели они все-таки с рыбой, — думал он, — и хотят съесть ее сами? Что бы еще прятать им под одежой? Они явно смущены. Нужно разобраться, в чем дело». И со словами: «Дайте-ка посмотреть» — он потянулся к загадочной клади посохом и откинул в сторону их пропотевшую ветошь. Под ней оказался бочонок, ядреный и ладный, с расписными клепками.
   — Ну вот! — сказал он. — Как попал к вам в лодку, мужчины, этот нарядный бочонок? Что в нем такое?
   — What shall[71] быти овамо! — отвечали те, стараясь не глядеть на него. — Пожитки poor people's. Fresh water[72], смола, dram[73], чтобы пропустить глоточек.
   И один до смешного противоречил другому.
   — Вы лжете, — молвил с укором аббат. — Вы не обязаны правильно говорить. Но говорить правду обязаны.
   И он подошел поближе, ощупал бочонок и склонился над ним, дабы лучше все рассмотреть. Вдруг он отпрянул и всплеснул руками. Изнутри, через отверстие, до уха его донесся плач.
   — Боже правый! — воскликнул он. — Тихо! Молчите, не шевелитесь, мне нужно прислушаться!
   И наклонился еще раз. Плач повторился.
   — Блаженные духи, благовестники славы небесной! — промолвил аббат, на этот раз уже совсем негромко, ибо у него пропал голос, и многажды сотворил крестное знаменье. — О мужчины, сыновья одной матери, Виглаф и Этельвульф, откуда у вас сия бочка? Ибо, знаете ли вы о том, или нет, клянусь вам, что в ней сокрыто дитя человеческое.
   — Всего только дитя человеческое? — спросили они. Об этом они и ведать не ведали, они даже разочарованы, если в ней ничего больше нет. Студя руки, выловили они бочку из волн, ибо у входа в бухту носилась ладья без mariner'а[74], они повернули к ней, подтянули ее шестом и погрузили бочонок в свою лодку, полагая, что в нем найдется какая-нибудь пожива для poor people[75] и что никому нет до этого дела, если они приберут находку к рукам.
   — Ни слова больше! — прервал их Грегориус. — Ибо каждое слово праздно, а каждое мгновение дорого. Мигом вытащить бочку на берег, вот сюда, где я расстелил покрывало с собственного плеча. Не болтать и не мешкать! Тут же, на месте, откройте чудесную, необычную бочку сию. Говорю вам: в ней живое дитя. Вышибите сразу же днище, быстро, но осторожно! Возьмите топор, ножи! Соскоблите кругом смолу, которой заделаны щели! И живее, живее!
   Так они и поступили. Зараженные его пылом, они быстро вытащили бочонок на сушу и ловко, как подобает умелым морякам, освободили от обруча, расщепили и отодрали клепки. Аббат стоял на коленях, и когда бочку открыли, он благоговейно, с тихой молитвой, извлек из нее то, что она содержала: дитя в пеленах, уложенное на свертки александрийского шелка и такими же шелками покрытое, а еще два хлеба и драгоценнейшую дощечку, исписанную на манер грамотки, в ногах у младенца. От дневного света, сколь ни был он сумрачен, дитя зажмурило глаза и чихнуло.
   Аббат порадовался, что заранее опустился на колени и что теперь ему, стало быть, уже не надлежало на них пасть.
   — Deus dedit, Deus dedit[76], — молвил он, сложив ладони. — Сие рожденье из дикого моря — самое священное чудо, случавшееся на моем веку. В чем наставляет нас эта дощечка?
   И он схватил ее, поднес к очам и пробежал ими грамоту. Поначалу он не вполне уразумел прочитанное, но что происхождение ребенка, хотя и благородное, связано с какими-то ужасными обстоятельствами, понял сразу.
   «Чего, собственно, я ждал? — думал он. — Что ребенок, у которого все благополучно, будет носиться по волнам в бочке?» С великим состраданием склонился он над нежной, греховной находкой. И тут же, увидевши рядом с собой его кроткий лик, малыш улыбнулся ему сладостными устами.
   У доброго пастыря увлажнились глаза. Душа его тотчас исполнилась хлопотливости, и он поднялся, готовый распорядиться самым решительным образом.
   — Мужчины, — сказал он, — этот найденыш, как пишут мне, мальчик, столь отраден и мил, а к тому же столь чудесно сбережен богом в сей малой бочке, что мы, несомненно, обязаны воспещися о нем, с умом и оглядкой, во имя бога и покорствуя его недвусмысленно изъявленной воле. Разумеется, это дитя, еще не крещенное, принадлежит монастырю. Но покамест, и тотчас же, ты, Виглаф, возьмешь его с собой в свою ближнюю хижину, и без того кишмя кишащую плодами благословенного брака, и передашь его своей жене Магауте, у которой, кстати, грудь опять полна молока и которая да согреет его и вскормит, ибо, хотя бог милостиво сохранил ему жизнь в его странствиях, наверно, оно тем не менее рискует погибнуть, коли за ним не присмотрят. Credite mi![77] Все, что вы сделаете для этого карапуза, не будет вам в убыток. Имущественные его обстоятельства, разумеется, весьма запутанны, но стесненными их нельзя назвать, как вы уже видите по редкостным тканям, кои с ним прибыли.
   Он снова справился с дощечкой, извлекши таковую из складок своего платья, куда успел ее спрятать, и прочитал эпистолу. Затем взял один из хлебов, преломил его и заглянул внутрь.
   — Если я, — обратился он к Виглафу снова, — дам тебе две марки золотом на содержание ребенка, раз и навсегда, будешь ли ты пещися о нем и холить его наравне со своими детьми, как своего собственного, разве только с чуть большим тщанием, понеже он, достигнув немногих лет, отправится в монастырь?
   Таких денег, как две марки золотом, Виглафу никогда не случалось видеть сразу, и поэтому он согласился.
   — А теперь по домам! — воскликнул аббат. — Мы стоим здесь и совещаемся и так уже слишком долго, если принять во внимание неотложные нужды сего дитяти. Ты, Виглаф, закутай — малыша в подостланные под него скарлаты, — они сотканы в левантийском Алисаундре, понятно тебе? — возьми его на руки и неси, насколько способен, бережно! Верхние же я возьму к себе, равно как и оба хлеба, ибо дитя не может их съесть. И помни, если люди спросят тебя и твою жену, как это получилось, что у вас стало вдруг семеро детей вместо шести, — а, впрочем, кто заметит такую разницу? — ответствуйте, что сие сын вашей племянницы с Санкт-Альдгельма или как там называется ее остров, — она, дескать, его родила, но из-за теснения в груди не в силах за ним ходить, а потому вы его привезли и будете печься о нем из любви к родственникам.
   — Но ведь that's[78] кривда и отговорки, — воспротивясь, вмешался Этельвульф. — Нет у дочки моей никакого теснения, здорова она и крепка, что яблочко налитое, и могла бы upbringen[79] хоть twelve kiddens[80], когда бы они только у нее были. That's hoax[81], а вы, господине, always[82] учили нас, что надобно говорить правду, хотя и низкими словесы.
   — Зачем тебе, Этельвульф, — спросил аббат, — порочить столь тонко придуманную уловку и пакостно поносить то, что так походит на правду? Ибо в точности так же, по крайней мере на вид, с ребенком в лодке вы вполне могли бы вернуться с острова Альдгельма, от твоей дочери, которую я не знаю, но которую ты, конечно же с умыслом, изображаешь этакой здоровячкой. Вот что я тебе скажу. Согласишься ли ты, если я дам тебе одну марку золотом, раз и навсегда, подтвердить благочестивый обман, порученный мною твоему брату, и свято молчать о том, как мы нашли младенца сего?
   За одну марку Этельвульф сразу же на то согласился.
   — Виглаф, — предостерег рыбака аббат, — когда понесешь ребенка, смотри не споткнись от радости, что так разбогател. Да ведь и Этельвульф теперь тоже состоятельный человек. Он ничего не имеет против того, чтобы ты и Магаута, как только поедите, немного за полдень, принесли мальчугана ко мне в монастырь и сказали, что это — ребенок вашей племянницы и что вы хотите заменить ему родителей, ибо мать его по большей части хворает, а меня дружно просите быть ему духовным отцом и тотчас же совершить над ним обряд святого крещения, коего он еще не сподобился. Говорите пристойно и деликатно! Я приму вас в кругу братьев-монахов, а там не годится давать волю привычному просторечью. Иначе братья вас засмеют. Не говорите: «Ji shellt[83] сосунка dopen[84] или happen!»[85] Это неприлично. Возьмите себя в руки, поднатужьтесь и скажите: «Ваше преподобие, господин аббат, сие новорожденное дитя направили к вам наши доброчестные parentes[86], которые доверили его нам и просят вас самолично даровать ему святое крещение, дабы снискать младенцу блаженную жизнь, а сверх того, коли соблаговолите, наречь его вашим собственным именем — Грегориус». Ну-ка, Виглаф, повтори!
   И Виглафу пришлось поднатужиться и трижды с великим трудом повторить эту просьбу, прежде чем аббат отпустил его в его хижину. Там он отдал дитя своей жене Магауте, наказав ей под страхом жестокой порки никогда не спрашивать, откуда оно взялось, людям же, если понадобится, говорить то-то и то-то и ходить за ним как за своим собственным, только еще чуточку лучше. А Магаута думала: «Нашел чем пугать! Нужно быть мужчиной, чтобы поверить, будто такое дело можно долго таить от женщины. Уж я-то докопаюсь до правды!»

Заветные деньги

   Теперь послушайте, как все устроил бог и с каким величайшим искусством, себе же наперекор, добился того, что внук господина Гримальда, отпрыск скверных детей, благополучно доплыл до суши в своем бочонке. Сильное течение понесло его жалкий кораблик, игралище диких ветров, в узкий пролив, где от земли до земли всего один шаг, а затем, вдоль рукава, к уединенному острову, каковой премудрость господня избрала пристанищем неприкаянного. Лишь две ночи и один день продолжалось его плавание, и я уверен, что более длительного путешествия не выдержал бы даже такой сильный и дотоле сытый ребенок, как этот. Полагаю, что почти все время он спал, укачиваемый волнами и укрытый от них в темном лоне бочонка, ибо если по прибытии своем он был не вовсе сух, то виною тому не море. Великой опасностью грозили его греховной жизни еще и в самый последний час многопенные рифы бухты, в которую понесло его челн. Но здесь его нашли рыбари, и этим не удалось утаить от аббата свою находку. Дальше все пошло так, как я рассказал.
   Магаута, жена Виглафа, обычно тощая и сварливая, после родов неизменно становилась пышнотелой и ласковой, отчего муж, несмотря на нищету его хижины, старался как можно чаще наделять супругу благословенною ношей. Молока у нее было больше, чем потребно ее собственному младенцу, вполне хватало и на приемыша, и она накормила и согрела его со всей кротостью, какой на краткое время снова сподобилась. И вот, румяный, умиротворенный, мальчик лежал на грубых пеленках и на соломе, бок-о-бок с рыбацким сыном Фланом, что теперь приходился ему молочным братом. И вот, когда супруги поели, они взяли дитя и понесли его в монастырь, как наказывал аббат. Тот задержал братьев в трапезной и велел чтецу, брату Фиакриусу, монаху, обладавшему бархатным басом, прочитать им одну превосходную главу из книги «Summa Astesana». Они с наслаждением ее слушали, когда доложили о приходе Виглафа и Магауты, и мой друг, аббат, казалось, немного посетовал на эту помеху.
   — Зачем они отвлекают нас, — молвил он, — от этой великолепной главы!
   Но потом явил беднякам полнейшую кротость, хотя и с примесью удивления.
   — Добрые люди, — сказал аббат, — какая нужда привела вас к нам, втроем, с этим на редкость красивым ребенком?
   Теперь Внулаф должен был поднатужиться и наизусть отбарабанить затверженное — о доброчестных parentes, хворой племяннице и крещении, и речь его весьма развеселила монахов. Настоятель полагал, что они будут смеяться над грубою речью рыбака, а смеялись они как раз оттого, что он говорил столь вычурно, и еще оттого, что это не вполне ему удавалось, и он, вопреки запрету, все-таки вставил словечки «happen» и «сосунок».
   — Послушайте только этого мужлана! — восклицали они. — Послушайте только его язык и его eloquentiam![87]
   Но аббат, хоть и сам улыбался, упрекнул насмешников и взял мальчика на руки с нежностью и восхищением.
   — Случалось ли здесь, — молвил он, — на сем острову Санкт-Дунстане, видеть когда-либо столь благообразное и очаровательное дитя? Посмотрите на эти глаза, черные с синевой, на эту изящную верхнюю губку! А эти необыкновенно красивые ручки! Дотронувшись тыльной стороною перста моего до этой ланиты, я ощущаю нечто воздушно-благоуханное. Если это substantia[88], то разве только небесная. Мне больно слышать, что дитя сие — своего рода сирота, ввиду хворости его далекой матери, и я могу только похвалить супругов Виглафа и Магауту за то, что они пожелали воспечься о нем и холить его, как собственное чадо. Особенно же огорчает меня, credite mi, что такое прелестное дитя еще не приобщено к христианству. Давно пора бы о том позаботиться. Сейчас мы все направимся с ним в церковь, к купели, и там я самолично его окрещу и буду ему, как меня просят, духовным отцом, нарекши его по себе — Грегориус.
   Так оно и сталось, мой друг сделал все, как сказал, и мальчуган отныне носил его достославное имя — Грегориус, но обычно именовался попросту Григорс. Под сим именем он и возрастал среди мужичьих детей, и Магаута недурно за ним ходила, даже когда ее пышнотелая кротость давно уже сменилась худобой и сварливостью. Ибо аббат Грегориус исправно следил за тем, как она выполняет свои материнские обязанности, и почти не было дня, чтобы он не наведался в хижину Виглафа и не удостоверился в благополучии своего духовного сына. Но и всем детям этой четы, да и ей самой, жилось теперь лучше, чем прежде, ибо двух марок, полученных Виглафом от аббата, с великим избытком хватало на содержание седьмого ребенка, и если дотоле жестокая бедность держала рыбака в своих когтях, то ныне он вырвался из них и сумел понемногу наладить свое хозяйство. До сих пор дела его шли из рук вон плохо, он тяжко трудился и едва сводил концы с концами, теперь же все изменилось. Он купил трех коров и двух свиней, и сверх того — право пасти скот на выгоне, пристроил к своей хижине коровник, свиной закут и горницу и сиживал там вместе с семьей за молочной похлебкой, колбасой и кислой капустой. Ибо еще он приобрел у общины полоску земли под репник и огород и, удобряя ее навозом, выращивал частью на собственную потребу, частью же для продажи, морковь, капусту и полевые бобы, а горемычным рыбачеством занимался отныне только при случае — и все это благодаря счастливой находке!
   Когда его жена Магаута увидела, что он строит коровник, она воздела руки горе и донельзя удивилась его затее при их бедности. Но он промолчал. Когда же вдруг появились две коровы и вскоре — еще одна, а после закут и свиньи, а затем горница, а потом еще огород, она удивлялась каждой обнове несказанно и громогласно:
   — Муже, не рехнулся ли ты? Помилуй, муже, какая муха тебя укусила, и как же нам теперь быть с нашей-то нищетой? Муже, ответь бога ради, откуда у тебя деньги на всю эту роскошь? Никогда у нас не было ничего, кроме черствого хлеба, а теперь у нас и колбасы, и пахтанье, и мы богачи! Муже, тут что-то нечисто, вот ты уже разводишь морковь. Если не скажешь, откуда у тебя деньги, значит, они от дьявола.
   — Разве я не посулил тебе ремня, — пригрозил ей муж, — если будешь спрашивать?
   — Ты запретил мне спрашивать про ребенка, а не про деньги.
   — Я вообще запретил тебе спрашивать, — сказал муж.
   — Так-таки ни о чем нельзя и спросить? Ты наживаешь добро, наколдовал нам коров и свиней, а мне и спросить нельзя — с чьею помощью?
   — Жена, — сказал муж, — еще одно слово, и я возьмусь за ремень, и ты у меня вдосталь накричишься.
   Тут она замолчала. Но однажды ночью, когда он по-супружески пожелал ее тощего тела, она не подпустила его к себе, пока он ей не поведал, как они с братом замерзшими руками выловили ребенка из волн и как сие обнаружил аббат, который и дал ему, Виглафу, две марки золотом, чтобы тот вырастил подкидыша для монастыря. Но чье это дитя и кем оно брошено в море, никто не знает. Затем, исполнив свою нужду, он сказал:
   — Фу ты, дело не стоило того, чтобы выдать тайну! Если ты ее не сохранишь и начнешь twaddein[89], что Григорс — найденыш, я изобью тебя до полусмерти.
   И она действительно хранила тайну и не осмеливалась twaddein долгие годы, поелику боялась, что исчезнут колбасы и пахтанье, коли она не будет молчать. О приемыше она заботилась не хуже, чем о Флане, ее собственном младшем сыне, и когда аббат заходил к ним, чтобы посмотреть, все ли в порядке, она показывала ему двух благополучных молочных братьев. А он делал вид, будто ему одинаково важно благополучие обоих, и хвалил ее грубовато-нескладного Флана не меньше, чем чужое дитя, которое явно было сделано из более тонкого теста и которому тайно принадлежало все его внимание — не только потому, что мальчик отличался от детей рыбака благородством и красотой, но прежде всего потому, что он знал, в сколь великих грехах тот рожден, ибо подобные обстоятельства глубоко волнуют христианина и вызывают в его душе своего рода благоговение.
   Глядя, как идут впрок рыбаку деньги найденыша, аббат усмехался. Но он помнил, что сам он, по смыслу грамоты на писчей дощечке, обязан умножить приданое ребенка и пустить его золото в рост. Много раз, начиная с первого дня, читал он сию дощечку, — в общем, наверно, ни одна дощечка на свете не читалась так часто, как эта. Аббат Грегориус запирался у себя в келье, когда ее изучал, и на первых порах у него ушло немало времени, чтобы из робких иносказаний о родне дитяти (говорилось, что оно — брат и племянник собственных родителей) вывести греховную и потрясающую христианское сердце правду. Брат и сестра, какая мука! Господь сделал наш грех мукой своею. Грех и крест — они совокупились в нем воедино, ибо господь есть по преимуществу бог согрешивших. Потому-то пристанищем неприкаянного чада он и назначил эту свою твердыню — «Муку господню». Аббат глубоко сие восчувствовал, и ему была дорога его миссия. Первый наказ дощечки он уже выполнил и окрестил некрещеное дитя. Второй — научить ребенка грамоте, чтобы тот некогда прочитал свою дощечку, — собирался исполнить, как только мальчик, под присмотром жены рыбака, достаточно подрастет для ученья. Но нельзя было пренебречь и третьим — приумножить достояние подкидыша, семнадцать золотых марок, оставшихся от найденных в хлебах двадцати, после того как аббат отдал три из них рыбакам. Это весьма тревожило благочестивого мужа, ибо разве такая сумма уже сама по себе не есть пища адского пламени, даже если не надобно наживать лихвы и взимать плату за время господне? А ему все-таки очень хотелось учинить сие для своего крестничка, как наказано было в дощечке.
   Посему он призвал к себе в келью монастырского келаря, брата Хрисогонуса, запер двери и молвил:
   — Брате, у меня, твоего настоятеля, имеется некий в меру большой capitale[90], сиротские деньги в золотых марках, числом семнадцать, доверительно мне врученные — не для того чтобы я просто положил их в кубышку мертвым богатством, но чтобы извлек из них прибыль. Писано же: благочестиву рабу надлежит не зарывати в землю данного ему от бога таланта, но растити оный. Однако, по сугубом размышлении, ростовщичество опять же — не христианское дело, но грех. При таком разладе что бы ты мне посоветовал?
   — Это проще простого, — отвечал Хрисогонус. — Вы отдадите деньги еврею Тимону Дамасскому, бородачу в островерхой шляпе, мужу верному и надежному, весьма искусному в ростовщичестве. В своей меняльной лавке он только деньгами и торгует, и вы представить себе не можете, какой он дока по этой части. Он пошлет ваши деньги хоть в Лондиниум, в Эссексе, и пустит их там в оборот, чтобы они принесли проценты на проценты, и если вы оставите ему ваш capitale на достаточно долгий срок, то он сделает вам из семнадцати марок золотом полтораста.
   — Так ли это, — спросил аббат, — неужто он и впрямь умеет столь искусно доить время? А можно ли на него положиться?
   — Нет на свете ростовщика, — отвечал монах, — честнее, чем санкт-дунстанский еврей.
   — Хорошо, Хрисогон, в таком случае прошу тебя: возьми эти сиротские деньги и доставь их в лавку желтошляпного Тимона! Ступай тотчас же, дабы capitale поскорее начал расти, и принеси мне расписку!
   Так наказал аббат монаху, но потом, когда тот уже подошел к двери, еще раз его окликнул:
   — Хрисогоне, — промолвил он, — я, настоятель твой, обладаю обширными познаниями, жить с которыми, credemi[91], подчас не так-то легко. Я припоминаю не один собор и не один синод, запретивший ростовщичество как священникам, так и мирянам или, если не этим последним, то уж во всяком случае нам, священникам. Посему, отдавши деньги еврею, почти за лучшее отправиться в бичевальню и принять умеренное наказание очищения ради.
   — О нет, — возразил монах. — Мне уже за шестьдесят, и я с великим трудом выдерживаю удары бича, даже если наношу их себе осторожно. Вы же на десять лет моложе меня и деньги-то ваши. Посему, коли вы печетесь об искуплении, вам придется самим побывать в бичевальне и воздать себе причитающееся.
   — Ступай с богом! — сказал аббат и стал снова читать дощечку.

Печальник

   Мальчик Григорс знать не знал обо всех этих делах и заботах, да и о себе и о своих обстоятельствах он тоже знал лишь то немногое, что видел собственными глазами. Он рос среди детей рыбака, которые считали его своим братом, как и он их — своими братьями и сестрами, да и у жителей острова, если это их вообще занимало, он слыл младшим сыном Виглафа и Магауты, ибо в выдумке аббата, будто дитя привезено с Санкт-Альдгельма, от хворой дочери Этельвульфа, не было вовсе нужды или, если какая нужда и была, то сведенья эти быстро изгладились из памяти островитян. Он носил такую же грубую одежду, как его братья, и в три года начал говорить так же, как они и их родители — «What shall быти овамо» и «Мне оно ни к чему»; разве что от аббата, его крестного отца, который часто их навещал, он научился вставлять в свою речь словечко «credemi», так что, бывало, скажет: «Флан, credemi, have not stolen[92] у тебя твоих мячиков», отчего братья, а в конце концов и родители, на первых порах в шутку, а затем и не в шутку, привыкли называть его «Кредеми». И он откликался на это имя.