Страница:
Кредеми-Григорс был хорош собою. Казалось, что губы его не созданы для грубой мужицкой речи, слетавшей с них, его мягкие каштановые волосы не походили на свалявшиеся соломенные вихры сорванцов из рыбачьей хижины, а его улыбка — на их ужимки, и ничего общего с их ревом не имели его тихие слезы, когда он плакал от боли. В пять лет он сильно вытянулся и приобрел стройность, все больше и больше отличаясь от местных детей и сложением, и вылепкой рук и ног, осанкою, и походкой. Миловидный, с серьезным, приятным лицом и строго очерченным ртом, он уже тогда часто склонял к плечу свою продолговатую головку и, держась рукой за другое плечо, скосив и потупив глаза, мечтательно куда-то глядел из-под темных ресниц.
В шесть лет он перекочевал в монастырь; аббат нашел, что время приспело; ибо этот добрый человек спешил научить мальчика грамоте. Он отнюдь еще не собирался ознакомить ребенка с пресловутой дощечкой, но ему не терпелось увериться, что уже скоро тот будет способен ее прочитать. Расставанье с родными, по-видимому, не явилось особым событием ни для них, ни для Григорса. Ведь путь ему предстоял недалекий: от отцовской хижины к монахам рукой подать. И все же разлука была глубже, перемена в его жизни значительнее, чем думалось обеим сторонам при этом безгорестном прощании, и хотя он мог общаться с семьею сколько угодно, пропасть между ними от месяца к месяцу становилась все шире и шире, так что родные по большей части молчали, когда он захаживал к ним.
Он был теперь монастырским школяром, заменил свою пестревшую заплатами рубаху подобием стихаря, ровно подстригая волосы на затылке, отпустил их в длину над ушами и содержал в опрятности руки и ноги. Читать и писать он с великою быстротой научился у патера Петра-и-Павла, незлобивого брата, который, как ученый и поэт, именовался Гальфрид Монмутский и был попечителем и наставником пяти-шести воспитанников «Agonia Dei», ночевавших вместе с Григорсом в сводчатой спальне. Они превосходили его годами и уже знали грамоту, когда он к ним присоединился; но вскоре он сравнялся с ними в умении владеть грифелем и пером, а затем, к радости Петра-и-Павла, решительно опередил их в малых сциенциях, художествах словесности, счета и пения, ибо мальчики также певали латинские величанья, которые сочинял и сопровождал игрою на лютне упомянутый брат. Григорс тоже обучился игре на лютне, а равно и латыни.
Его речь стала чиста, как его руки и ноги, и вскоре он при всем желании, совсем не из высокомерия, не мог говорить грубым мужицким языком. Когда по восьмому и десятому году он приходил в гости к поселянам, он из вежливости старался употреблять их слова, но таковые звучали в его устах неестественно и были ему не к лицу, так что все только морщились: он — от стыда, а они — от злости, ибо им казалось, что он над ними глумится. С особенной неприязнью, искажая в гримасе толстые губы и даже сжимая кулаки, взирал на него Флан, его молочный брат, малый с шарообразной головой на короткой шее и такими же круглыми, похожими на лущеные каштаны глазами.
Это причиняло Григорсу боль, ибо на уме у него не было ничего недоброго, и если он все же несколько зазнавался, то совершенно непроизвольно. Успехи его были отменны и доставляли радость Петру-и-Павлу, а также другим братьям, его обучавшим, и аббат, проверяя знания крестника, только диву давался. В одиннадцать лет он был отличный грамматикус, а в последующие годы разумение его настолько окрепло, что и divinitas[93] стала ему вполне понятна. Это наука о божестве. Он читал свиток за свитком, и, что бы ему ни преподавали, он быстро во все вникал, схватывал самую суть и сразу овладевал предметом. В пятнадцать и шестнадцать лет он слушал de legibus, науку, трактующую о законах и требующую весьма ясного ума. Молодой Кредеми усваивал ее играючи и вскоре сделался таким законником, каких поискать надо. Замечу, однако, и притом с полной уверенностью в своей правоте, что все эти знания он приобретал без особого рвения. Добавлю также, хотя слова мои, может быть, прозвучат здесь загадочно, что если причиной отчуждения его от родной хижины и послужила изысканная ученость, то существовали еще и другие вещи, чувства и мысли, которые подчас даже отбивали у него вкус к монастырской науке и книгам, и ему втайне казалось, будто он не только отличается породой и складом от своих кровных, но по сути не находит себе места и среди монахов и школяров, будто не по нем его платье, его званье, все-его бытие, где молитвы сменяются корпеньем над книгами, будто он здесь такой же чужой, как и там.
Было ли это высокомерием или греховным чванством? Но если он не гордился успехами в ученье, не придавал им никакой важности и не считал их своим настоящим, почетным делом, то что же еще мог он вменить себе в заслугу? Допустимо ли гордиться собою просто так, ни с того ни с сего, независимо от своих дарований, и, стало быть, считать, что ученость — удел тех людей, которым она нужна, чтобы тоже что-то собой представлять? А он держался со всеми учтиво и скромно, не из подобострастия, но из врожденного добронравия. В пятнадцать — шестнадцать лет он вырос в красивого юношу — стройный, с узким лицом, прямым носиком, изящным ртом, прекраснобровый, овеянный мягкой грустью. Жители острова любили его. Когда он, по тому или иному монастырскому поручению, приходил к ним в деревню, они говорили с ним улыбаясь, а за спиной многозначительно перешептывались; он это подмечал без удовольствия и все же с какой-то особой жадностью. Беседуя с кем-нибудь, он в то же время прислушивался к речам тех, кто стоял сзади и рассуждал о нем, отнюдь не стараясь не быть услышанными.
— Это, — говорили они, — Грегориус, школяр, аббатов крестник, youngster[94] прямо-таки удивительный, хотя всего-навсего сын нашего Виглафа и нашей Магауты, кто бы подумал! Grammatica[95] и divinitas прозрачны для него, что твое стекло, а ведь нисколько не важничает и всегда приветлив с людьми при таком уме, ну и lad[96]. Он и сам еще станет аббатом, вот увидите, и мы все, дайте срок, будем целовать ему руку. Да мы хоть сейчас поцелуем ее не в обиду себе, ибо (не знаю, слышит ли он меня, или нет) есть в нем что-то такое, перед чем нашему брату ничего не стоит и, пожалуй, даже приятно склониться; бог весть, откуда это у него! Не знай я наверняка, что его родила хижина, никогда бы я этому не поверил, и, право же, лучше бы мне о том не знать. Просто-таки жаль, что он не может похвастаться благородным происхождением, ибо, окажись оно у него, он, ей-ей, сгодился бы в правители какой-нибудь богатой страны — и так далее, в этом же смысле.
С трепещущим сердцем прислушивался Григорс к таким разговорам. Не то чтобы они его услаждали; они его даже мучили, как ни жадно он к ним прислушивался, и казались ему злоречивым намеком на какую-то неправомерность его рождения. Они звучали как подтверждение его собственных дум и обостряли внутренний разлад, все больше и больше его тревоживший. Когда он вот так стоял, как я вам описываю, склонив к плечу голову и мечтательно глядя куда-то из-под ресниц, — он, представьте себе, мечтал о рыцарстве. Рыцарский бой, ратная служба, вассальство и гордая куртуазность стали ему знакомы из книг, которые, отдельно от ученых трактатов, также хранил монастырь: из преданий о Роланде и короле-бретонце Артуре, с его пышным двором в Дианасдруне. Когда он читал их, у него, как говорят поэты, «вздымалась левая грудь». Он мечтал быть в числе Артурова джентльфолька и, лежа в одиночестве на морском берегу, в своем стихаре, головою на камне, видел себя в другом наряде, — в пурпурном плаще, в наплечнике и нагруднике, видел, как он приближается к кринице в густом лесу, где на могучем древе висела золотая чаша. Стоило ее взять, зачерпнуть воды из криницы и, не сходя с места, окропить изумрудную лещадь, как в лесу разражалась гроза и буря, неминуемо губившая любого смельчака. Однако он, Григорс, остался невредим среди молний и рушившихся стволов и спокойно встретил одетого в латы властелина криницы, который, как и следовало ожидать, призвал его к ответу. Разгневанный властелин криницы был вдвое выше и вдвое сильнее его, но не обладал такой собранностью в бою, как Григорс, а потому отрок его убил, после чего снискал благорасположение добродетельной вдовицы поверженного.
Вот каковы были его мечты; но если испытания, коим он мысленно себя подвергал, его и будоражили, то они, собственно, не сами по себе занимали и омрачали его душу. Так уж он был сотворен, что не только мечтал, но одновременно призывал себя к ответу за свои мечты, подобно тому как властелин криницы призвал его к ответу за его дерзость. То, что он лелеял эти мечты и непрестанно грезил о рыцарстве, то, что его помыслы неизменно устремлялись к щиту, что ему так хотелось поднять собственный щит, стиснуть локтем ратовище копья, дать шпоры коню и скакать, скакать — вот что поражало Григорса и заставляло его думать о себе и своем положении. Смешно, когда кто-нибудь, не зная чужого языка, утверждает, что внутренне знает его, отлично владеет им и говорит на нем с естественной легкостью. Но именно так обстояло дело у Григорса с верховой ездой. О ком бы ни говорили, что он великолепно сидит в седле, делает вольты, затягивает повода, жамблирует, — юноше всегда казалось, что у него самого это получится ничуть не хуже, а то, пожалуй, и лучше. Он ни с кем не делился такими мыслями именно потому, что находил их смешными, если на все взглянуть со стороны. Но для него тут не было ничего смешного, для него это была правда, которая, как и разговоры за его спиной — то он, мол, не походит на сына хижины, — лишь омрачала ему душу, заставляя его сомневаться в правомерности его рождения.
Наверно, поэтому на нем и лежал всегда флер печали, что, впрочем, только красило его и скорее усиливало, чем уменьшало юношеское его обаяние. А впрочем, не рискнуть ли мне на более смелое утвержденье, не написать ли так: всей своей душою, да, поистине, всей своей плотью и кровью он чувствовал, что если жизнь его в чем-то неправомерна, то и сама ее правомерность опять-таки крайне неправомерна? Чем доказать столь смелое утвержденье? Но тень грусти окутывала юношу, и братья «Муки господней», равно как товарищи Григорса по ученью, называли его «печальник», а если были родом с материка, из норманнских мест, — то «Тристан озабоченный, qui onques ne rist»[97]. Таким образом, кроме «Кредеми», у него имелась еще вторая кличка, и, право же, он носил ее без стыда, ибо, называя его «печальником», никто не хотел сказать, что он неженка или ханжа. Да оно и не вязалось бы с его тайными мечтами о рыцарстве! Телосложения он был скорее тонкого, чем грузного и могучего, легкорукий, стройный в ногах. Но в соревнованиях школяров на гравии монастырской площадки и на лугу, где молодежь острова упражнялась в бросании мяча, в борьбе, прыжках и фехтованье на палках, в метанье копья и в беге, он, при всей своей хрупкости, добивался большего, чем иные при более мощной стати — и притом по той же причине, по какой он мысленно одолел властелина криницы, то есть попросту потому, что, не в пример прочим, обнаруживал величайшую собранность и, в отличие от них, вкладывал в состязанье все свои силы, не только телесные, но и другие.
Если Григорс-печальник и без того был хорош собою, то во время игрищ он становился прямо-таки красив, по причине только что упомянутой, и это ни от кого не могло укрыться. На его сосредоточенный лоб ниспадали каштановые волосы, более мягкие, чем у других, а на узком лице с заметно выпуклой верхней губой, вплотную прижатой к нижней, и тонкими продолговатыми ноздрями — на этом лице, которое не багровело и не вздувалось от напряженья, как у его товарищей, а наоборот, приобретало бледность и матовость, горели с какой-то особенной силой пронзительные голубые глаза: они подмечали любое движенье противника, любую его уловку, и молниеносно, пружинясь всем телом, Григорс встречал ее, пресекал, отражал, добивался перевеса и одерживал победу. Все единодушно признали бы его первенство в играх, если бы не его молочный брат Флан, — этот ему не уступал.
Флан, как я уже говорил, был малый могучего телосложения, с короткой шеей, коренастый и широкогрудый. Он давно уже стал подручным отца в рыбной ловле, а равно и в крестьянской страде на пашне, в хлеву и свинарнике, что отвлекало его от игр не меньше, чем усердное учение Григорса. Но всегда, когда последний участвовал в игрищах, Флан тоже приставал к молодежи и благодаря своей силе оспаривал у него преимущество, так что никто не мог решить, кто же из братьев сильнейший. Григорс метал копье на редкость далеко, гораздо дальше, чем позволяли предположить его легкие руки, но затем, совершенно рядом, в землю, дрожа, вонзалось ратовище Флана, не дальше, однако же, ни на пядь и не ближе, — никакой судья не сумел бы тут установить чье-либо превосходство, как и в беге, когда они завершали его в точности одновременно, едва дыша, хотя одного несли мускулисто-кряжистые, а другого — стройные ноги: они вместе касались грудью шнурка, и приходилось выкликать сразу два имени, ибо победителей было двое. Всем мальчикам хотелось, чтобы в игру вступили Григорс и Флан: тогда она становилась напряженнее, потому что эти предельно напрягавшиеся соперники заставляли и прочих напрягать свои силы и душу. Когда гоняли мяч ногами и головой, Флан никогда не играл на той же стороне, что и Григорс, и это все одобряли, ибо оба отряда желали иметь одного из братьев своим вожаком, зная, что его ловкость сделает их более ловкими в нападении, в беге, в гашении удара и защите ворот — одиннадцать игроков по обеим сторонам поля сливались, казалось, в единое целое и с точностью часовых колесиков передавали друг другу кожаный шар, так что последний одинаково часто пролетал между левыми и между правыми колышками.
Однажды этих несходных и все же сходно искусных в игрищах братьев подстрекнули побороться перед лицом всей молодежи, и эта борьба протекала странно. Флан, будучи сильнее, но не искуснее, быстро повалил Григорса, однако тот, упершись в землю ногой и руками и особенно головой, не давал положить себя на спину; повернуть его и прижать лопаткой к траве Флану не удавалось; видно было, что полупобежденный скорее позволит проломить-себе череп, чем перестанет упираться. Так длилось несколько минут, показавшихся зрителям едва ли не добрым часом, и за этот срок руки Флана набухли от усилия. Затем случились две вещи сразу, или, вернее, столь быстро одна за другой, что они, можно сказать, совпали во времени. В тот миг, когда эта сила на какую-то ничтожную долю уменьшилась и чуть-чуть отступила, чтобы возобновить натиск, Григорс оттолкнулся от земли головой и ногой, которая служила ему опорой, и вместе с собой, подминая Флана под себя, бросил обвившего его брата на мятый дерн, так что лопатка противника чуть коснулась земли — но лишь на мгновенье, ибо сразу же, прежде чем следивший за ними судья успел выкликнуть имя Григорса, Флан, не ослабивший натиска, снова повалил победителя и прижал его лопатку к траве: таким образом он победил напоследок, а Григорс сначала, и опять нельзя было назвать имени победителя, иначе как выкликнув и то и другое.
Я вовсе не интересуюсь борьбой, да и вообще игрищами. Мне кажется, что я даже роняю свое достоинство, как и достоинство места, где я нахожусь, и стольца, за которым пишу, повествуя о состязаниях каких-то там мальчишек-островитян у далекого канала. И все же сие согревает мне душу и странно захватывает воображение. Да ведь и в самом деле сноровка Флана еще поразительней ловкости Григорса, ибо этот был из особого теста, а Флан ничем не отличался от остальных, и такой же телесной силой, как он, обладают многие. Однако, говоря между нами, он тоже боролся не только телесною силой, о нет, но еще и другой. И если вы спросите, какая же это добавочная сила его вдохновляла, то отвечу вам: ненависть. Ненависть к Григорсу, его брату, — вот что вдохновляло его и уравнивало с ним в игре. Больше того, эта ненависть заставляла Флана досадовать и злиться, что его игра с Григорсом была только игрой, а не жестокой борьбой — не на живот, а на смерть.
Удар кулаком
В шесть лет он перекочевал в монастырь; аббат нашел, что время приспело; ибо этот добрый человек спешил научить мальчика грамоте. Он отнюдь еще не собирался ознакомить ребенка с пресловутой дощечкой, но ему не терпелось увериться, что уже скоро тот будет способен ее прочитать. Расставанье с родными, по-видимому, не явилось особым событием ни для них, ни для Григорса. Ведь путь ему предстоял недалекий: от отцовской хижины к монахам рукой подать. И все же разлука была глубже, перемена в его жизни значительнее, чем думалось обеим сторонам при этом безгорестном прощании, и хотя он мог общаться с семьею сколько угодно, пропасть между ними от месяца к месяцу становилась все шире и шире, так что родные по большей части молчали, когда он захаживал к ним.
Он был теперь монастырским школяром, заменил свою пестревшую заплатами рубаху подобием стихаря, ровно подстригая волосы на затылке, отпустил их в длину над ушами и содержал в опрятности руки и ноги. Читать и писать он с великою быстротой научился у патера Петра-и-Павла, незлобивого брата, который, как ученый и поэт, именовался Гальфрид Монмутский и был попечителем и наставником пяти-шести воспитанников «Agonia Dei», ночевавших вместе с Григорсом в сводчатой спальне. Они превосходили его годами и уже знали грамоту, когда он к ним присоединился; но вскоре он сравнялся с ними в умении владеть грифелем и пером, а затем, к радости Петра-и-Павла, решительно опередил их в малых сциенциях, художествах словесности, счета и пения, ибо мальчики также певали латинские величанья, которые сочинял и сопровождал игрою на лютне упомянутый брат. Григорс тоже обучился игре на лютне, а равно и латыни.
Его речь стала чиста, как его руки и ноги, и вскоре он при всем желании, совсем не из высокомерия, не мог говорить грубым мужицким языком. Когда по восьмому и десятому году он приходил в гости к поселянам, он из вежливости старался употреблять их слова, но таковые звучали в его устах неестественно и были ему не к лицу, так что все только морщились: он — от стыда, а они — от злости, ибо им казалось, что он над ними глумится. С особенной неприязнью, искажая в гримасе толстые губы и даже сжимая кулаки, взирал на него Флан, его молочный брат, малый с шарообразной головой на короткой шее и такими же круглыми, похожими на лущеные каштаны глазами.
Это причиняло Григорсу боль, ибо на уме у него не было ничего недоброго, и если он все же несколько зазнавался, то совершенно непроизвольно. Успехи его были отменны и доставляли радость Петру-и-Павлу, а также другим братьям, его обучавшим, и аббат, проверяя знания крестника, только диву давался. В одиннадцать лет он был отличный грамматикус, а в последующие годы разумение его настолько окрепло, что и divinitas[93] стала ему вполне понятна. Это наука о божестве. Он читал свиток за свитком, и, что бы ему ни преподавали, он быстро во все вникал, схватывал самую суть и сразу овладевал предметом. В пятнадцать и шестнадцать лет он слушал de legibus, науку, трактующую о законах и требующую весьма ясного ума. Молодой Кредеми усваивал ее играючи и вскоре сделался таким законником, каких поискать надо. Замечу, однако, и притом с полной уверенностью в своей правоте, что все эти знания он приобретал без особого рвения. Добавлю также, хотя слова мои, может быть, прозвучат здесь загадочно, что если причиной отчуждения его от родной хижины и послужила изысканная ученость, то существовали еще и другие вещи, чувства и мысли, которые подчас даже отбивали у него вкус к монастырской науке и книгам, и ему втайне казалось, будто он не только отличается породой и складом от своих кровных, но по сути не находит себе места и среди монахов и школяров, будто не по нем его платье, его званье, все-его бытие, где молитвы сменяются корпеньем над книгами, будто он здесь такой же чужой, как и там.
Было ли это высокомерием или греховным чванством? Но если он не гордился успехами в ученье, не придавал им никакой важности и не считал их своим настоящим, почетным делом, то что же еще мог он вменить себе в заслугу? Допустимо ли гордиться собою просто так, ни с того ни с сего, независимо от своих дарований, и, стало быть, считать, что ученость — удел тех людей, которым она нужна, чтобы тоже что-то собой представлять? А он держался со всеми учтиво и скромно, не из подобострастия, но из врожденного добронравия. В пятнадцать — шестнадцать лет он вырос в красивого юношу — стройный, с узким лицом, прямым носиком, изящным ртом, прекраснобровый, овеянный мягкой грустью. Жители острова любили его. Когда он, по тому или иному монастырскому поручению, приходил к ним в деревню, они говорили с ним улыбаясь, а за спиной многозначительно перешептывались; он это подмечал без удовольствия и все же с какой-то особой жадностью. Беседуя с кем-нибудь, он в то же время прислушивался к речам тех, кто стоял сзади и рассуждал о нем, отнюдь не стараясь не быть услышанными.
— Это, — говорили они, — Грегориус, школяр, аббатов крестник, youngster[94] прямо-таки удивительный, хотя всего-навсего сын нашего Виглафа и нашей Магауты, кто бы подумал! Grammatica[95] и divinitas прозрачны для него, что твое стекло, а ведь нисколько не важничает и всегда приветлив с людьми при таком уме, ну и lad[96]. Он и сам еще станет аббатом, вот увидите, и мы все, дайте срок, будем целовать ему руку. Да мы хоть сейчас поцелуем ее не в обиду себе, ибо (не знаю, слышит ли он меня, или нет) есть в нем что-то такое, перед чем нашему брату ничего не стоит и, пожалуй, даже приятно склониться; бог весть, откуда это у него! Не знай я наверняка, что его родила хижина, никогда бы я этому не поверил, и, право же, лучше бы мне о том не знать. Просто-таки жаль, что он не может похвастаться благородным происхождением, ибо, окажись оно у него, он, ей-ей, сгодился бы в правители какой-нибудь богатой страны — и так далее, в этом же смысле.
С трепещущим сердцем прислушивался Григорс к таким разговорам. Не то чтобы они его услаждали; они его даже мучили, как ни жадно он к ним прислушивался, и казались ему злоречивым намеком на какую-то неправомерность его рождения. Они звучали как подтверждение его собственных дум и обостряли внутренний разлад, все больше и больше его тревоживший. Когда он вот так стоял, как я вам описываю, склонив к плечу голову и мечтательно глядя куда-то из-под ресниц, — он, представьте себе, мечтал о рыцарстве. Рыцарский бой, ратная служба, вассальство и гордая куртуазность стали ему знакомы из книг, которые, отдельно от ученых трактатов, также хранил монастырь: из преданий о Роланде и короле-бретонце Артуре, с его пышным двором в Дианасдруне. Когда он читал их, у него, как говорят поэты, «вздымалась левая грудь». Он мечтал быть в числе Артурова джентльфолька и, лежа в одиночестве на морском берегу, в своем стихаре, головою на камне, видел себя в другом наряде, — в пурпурном плаще, в наплечнике и нагруднике, видел, как он приближается к кринице в густом лесу, где на могучем древе висела золотая чаша. Стоило ее взять, зачерпнуть воды из криницы и, не сходя с места, окропить изумрудную лещадь, как в лесу разражалась гроза и буря, неминуемо губившая любого смельчака. Однако он, Григорс, остался невредим среди молний и рушившихся стволов и спокойно встретил одетого в латы властелина криницы, который, как и следовало ожидать, призвал его к ответу. Разгневанный властелин криницы был вдвое выше и вдвое сильнее его, но не обладал такой собранностью в бою, как Григорс, а потому отрок его убил, после чего снискал благорасположение добродетельной вдовицы поверженного.
Вот каковы были его мечты; но если испытания, коим он мысленно себя подвергал, его и будоражили, то они, собственно, не сами по себе занимали и омрачали его душу. Так уж он был сотворен, что не только мечтал, но одновременно призывал себя к ответу за свои мечты, подобно тому как властелин криницы призвал его к ответу за его дерзость. То, что он лелеял эти мечты и непрестанно грезил о рыцарстве, то, что его помыслы неизменно устремлялись к щиту, что ему так хотелось поднять собственный щит, стиснуть локтем ратовище копья, дать шпоры коню и скакать, скакать — вот что поражало Григорса и заставляло его думать о себе и своем положении. Смешно, когда кто-нибудь, не зная чужого языка, утверждает, что внутренне знает его, отлично владеет им и говорит на нем с естественной легкостью. Но именно так обстояло дело у Григорса с верховой ездой. О ком бы ни говорили, что он великолепно сидит в седле, делает вольты, затягивает повода, жамблирует, — юноше всегда казалось, что у него самого это получится ничуть не хуже, а то, пожалуй, и лучше. Он ни с кем не делился такими мыслями именно потому, что находил их смешными, если на все взглянуть со стороны. Но для него тут не было ничего смешного, для него это была правда, которая, как и разговоры за его спиной — то он, мол, не походит на сына хижины, — лишь омрачала ему душу, заставляя его сомневаться в правомерности его рождения.
Наверно, поэтому на нем и лежал всегда флер печали, что, впрочем, только красило его и скорее усиливало, чем уменьшало юношеское его обаяние. А впрочем, не рискнуть ли мне на более смелое утвержденье, не написать ли так: всей своей душою, да, поистине, всей своей плотью и кровью он чувствовал, что если жизнь его в чем-то неправомерна, то и сама ее правомерность опять-таки крайне неправомерна? Чем доказать столь смелое утвержденье? Но тень грусти окутывала юношу, и братья «Муки господней», равно как товарищи Григорса по ученью, называли его «печальник», а если были родом с материка, из норманнских мест, — то «Тристан озабоченный, qui onques ne rist»[97]. Таким образом, кроме «Кредеми», у него имелась еще вторая кличка, и, право же, он носил ее без стыда, ибо, называя его «печальником», никто не хотел сказать, что он неженка или ханжа. Да оно и не вязалось бы с его тайными мечтами о рыцарстве! Телосложения он был скорее тонкого, чем грузного и могучего, легкорукий, стройный в ногах. Но в соревнованиях школяров на гравии монастырской площадки и на лугу, где молодежь острова упражнялась в бросании мяча, в борьбе, прыжках и фехтованье на палках, в метанье копья и в беге, он, при всей своей хрупкости, добивался большего, чем иные при более мощной стати — и притом по той же причине, по какой он мысленно одолел властелина криницы, то есть попросту потому, что, не в пример прочим, обнаруживал величайшую собранность и, в отличие от них, вкладывал в состязанье все свои силы, не только телесные, но и другие.
Если Григорс-печальник и без того был хорош собою, то во время игрищ он становился прямо-таки красив, по причине только что упомянутой, и это ни от кого не могло укрыться. На его сосредоточенный лоб ниспадали каштановые волосы, более мягкие, чем у других, а на узком лице с заметно выпуклой верхней губой, вплотную прижатой к нижней, и тонкими продолговатыми ноздрями — на этом лице, которое не багровело и не вздувалось от напряженья, как у его товарищей, а наоборот, приобретало бледность и матовость, горели с какой-то особенной силой пронзительные голубые глаза: они подмечали любое движенье противника, любую его уловку, и молниеносно, пружинясь всем телом, Григорс встречал ее, пресекал, отражал, добивался перевеса и одерживал победу. Все единодушно признали бы его первенство в играх, если бы не его молочный брат Флан, — этот ему не уступал.
Флан, как я уже говорил, был малый могучего телосложения, с короткой шеей, коренастый и широкогрудый. Он давно уже стал подручным отца в рыбной ловле, а равно и в крестьянской страде на пашне, в хлеву и свинарнике, что отвлекало его от игр не меньше, чем усердное учение Григорса. Но всегда, когда последний участвовал в игрищах, Флан тоже приставал к молодежи и благодаря своей силе оспаривал у него преимущество, так что никто не мог решить, кто же из братьев сильнейший. Григорс метал копье на редкость далеко, гораздо дальше, чем позволяли предположить его легкие руки, но затем, совершенно рядом, в землю, дрожа, вонзалось ратовище Флана, не дальше, однако же, ни на пядь и не ближе, — никакой судья не сумел бы тут установить чье-либо превосходство, как и в беге, когда они завершали его в точности одновременно, едва дыша, хотя одного несли мускулисто-кряжистые, а другого — стройные ноги: они вместе касались грудью шнурка, и приходилось выкликать сразу два имени, ибо победителей было двое. Всем мальчикам хотелось, чтобы в игру вступили Григорс и Флан: тогда она становилась напряженнее, потому что эти предельно напрягавшиеся соперники заставляли и прочих напрягать свои силы и душу. Когда гоняли мяч ногами и головой, Флан никогда не играл на той же стороне, что и Григорс, и это все одобряли, ибо оба отряда желали иметь одного из братьев своим вожаком, зная, что его ловкость сделает их более ловкими в нападении, в беге, в гашении удара и защите ворот — одиннадцать игроков по обеим сторонам поля сливались, казалось, в единое целое и с точностью часовых колесиков передавали друг другу кожаный шар, так что последний одинаково часто пролетал между левыми и между правыми колышками.
Однажды этих несходных и все же сходно искусных в игрищах братьев подстрекнули побороться перед лицом всей молодежи, и эта борьба протекала странно. Флан, будучи сильнее, но не искуснее, быстро повалил Григорса, однако тот, упершись в землю ногой и руками и особенно головой, не давал положить себя на спину; повернуть его и прижать лопаткой к траве Флану не удавалось; видно было, что полупобежденный скорее позволит проломить-себе череп, чем перестанет упираться. Так длилось несколько минут, показавшихся зрителям едва ли не добрым часом, и за этот срок руки Флана набухли от усилия. Затем случились две вещи сразу, или, вернее, столь быстро одна за другой, что они, можно сказать, совпали во времени. В тот миг, когда эта сила на какую-то ничтожную долю уменьшилась и чуть-чуть отступила, чтобы возобновить натиск, Григорс оттолкнулся от земли головой и ногой, которая служила ему опорой, и вместе с собой, подминая Флана под себя, бросил обвившего его брата на мятый дерн, так что лопатка противника чуть коснулась земли — но лишь на мгновенье, ибо сразу же, прежде чем следивший за ними судья успел выкликнуть имя Григорса, Флан, не ослабивший натиска, снова повалил победителя и прижал его лопатку к траве: таким образом он победил напоследок, а Григорс сначала, и опять нельзя было назвать имени победителя, иначе как выкликнув и то и другое.
Я вовсе не интересуюсь борьбой, да и вообще игрищами. Мне кажется, что я даже роняю свое достоинство, как и достоинство места, где я нахожусь, и стольца, за которым пишу, повествуя о состязаниях каких-то там мальчишек-островитян у далекого канала. И все же сие согревает мне душу и странно захватывает воображение. Да ведь и в самом деле сноровка Флана еще поразительней ловкости Григорса, ибо этот был из особого теста, а Флан ничем не отличался от остальных, и такой же телесной силой, как он, обладают многие. Однако, говоря между нами, он тоже боролся не только телесною силой, о нет, но еще и другой. И если вы спросите, какая же это добавочная сила его вдохновляла, то отвечу вам: ненависть. Ненависть к Григорсу, его брату, — вот что вдохновляло его и уравнивало с ним в игре. Больше того, эта ненависть заставляла Флана досадовать и злиться, что его игра с Григорсом была только игрой, а не жестокой борьбой — не на живот, а на смерть.
Удар кулаком
Поэтому приключилось вот что. Однажды, когда молочным братьям было уже без малого по семнадцати лет, случилось так, что они почти одновременно оказались на берегу, неподалеку друг от друга, примерно на том самом месте, где некогда благополучно пристала ладья Этельвульфа и Виглафа. Дело было летом, после полудня. Солнце медленно склонялось над морем, но еще не румянилось и не багрило вод, которые не то что безжизненно, а мирно, набегая на отмелях длинными и мягкими грядами, синие, с серебристыми блестками, простирались в широкую даль. Хорошо было здесь в этот час. Грегориус пришел первым, воспользовавшись досугом. Он сидел на песке, прислонившись спиною к большому камню, вытянув ноги, обутые в просторные кожаные сандалии, и читал книгу, но иногда поднимал голову и смотрел, как кружат и парят чайки, или окидывал глазами море вплоть до четко обозначенного окоема, перед которым окраска воды густо темнела и который закрывал вид на страны мира. Между прочим, на указательном пальце правой руки он носил перстень с печатью, каковой недавно подарил ему его отец во Христе, аббат, и на темно-зеленом камне коего был вырезан агнец с крестом.
Немного позднее пришел Флан. Шагах в тридцати от места, где сидел Григорс, он стал хлопотать над отцовской лодкой, вытащенной на берег, — уже не той, которую некогда столь озабоченно поджидал аббат Грегориус: эта была больше и ладнее, прекрасновыпуклая, с красивым бушпритом, утлегарем[98] и прямым парусом, снаружи приятного темно-красного цвета, и даже с названьем, красовавшимся у форштевня[99]. Ибо если ее предшественница вовсе не имела названья, то сия именовалась «Непорочная Ингуза», что мог прочесть всякий, кто умел читать. Флан не умел, но хорошо знал это название с чужих слов.
По приходе он бросил на Григорса хмурый взгляд, а затем занялся сетями, чинил весло, наконец с глухим шумом швырнул его в лодку, отошел от нее и, насвистывая, лениво играя своею силон, вразвалку побрел по кромке берега в сторону брата. На Флане были только короткие штаны да свободная, распахнутая на груди холщовая куртка, рукава которой едва доходили ему до локтей. Когда он поравнялся с Григорсом, он резко, нимало не опасаясь причинить боль себе самому, оттолкнул левой ногою вытянутые ноги сидевшего, словно это какой-то ненужный, докучливый предмет, и пошел дальше.
Григорс, вскинувши брови, поглядел ему вслед.
— Прости, Флан, — крикнул он брату вдогонку, — что мои ноги загородили тебе дорогу!
Флан пропустил его слова мимо ушей. Сделав еще несколько шагов, он повернул назад. Когда Григорс это увидел, он согнул ноги в коленях и поставил их на песок, чтобы они не мешали Флану, даже если тот пройдет совсем рядом.
Но на сей раз он остановился перед Григорсом, так что этот опустил книгу и вопросительно на него взглянул.
— Читаешь? — спросил Флан.
— Да, читаю, — отвечал Григорс, улыбаясь и пожимая плечами, словно чтение — какая-то странная его причуда, и добавил:
— А ты, как я видел, навел порядок на «Непорочной Ингузе»?
— Это тебя не касается, — сказал Флан, качнув коротким зашейком. — Что же ты читаешь?
— Можно было бы сказать, — ответил Григорс, — что тебя это тоже не очень касается. Но все-таки книга, которую я читаю сейчас, носит название «De laudibus sanct'ae crucis».
— Греческая? — спросил Флан, снова качнув головой.
— Нет, латинская, — ответил Григорс, — и называется «О восхвалениях святого креста». Так, впрочем, следовало сразу сказать. Брат Петр-и-Павел велел мне читать ее в свободное время. Это, знаешь, стихи, снабженные хорошими прозаическими примечаниями.
— Нечего тебе boasten и swaggern[100] передо мной, — обрезал его Флан, — какой-то ученой дребеденью насчет прусического мычанья! Ты ведь хочешь посрамить меня своей болтовней и болтаешь нарочно, чтобы дать мне понять, насколько ты умнее и благородней, чем я.
— Да нет же, Флан, — возразил ему Григорс. — Клянусь тебе, ты ошибаешься. Когда ты спросил меня, что я читаю, я почувствовал прилив крови к лицу, и, несомненно, со стороны было видно, что я покраснел. Ты не мог этого не заметить. Я покраснел, как девица, оттого, что ты заставил меня говорить с тобою о книге и о латинских стихах. Я говорил неохотно, мне было стыдно, и я подосадовал на твой вопрос, ибо я отнюдь не хочу держать себя вызывающе.
— Ага, тебе было стыдно! Стыдно за меня, стыдно передо мною! Да знаешь ли ты, что эта самая большая обида и самый оскорбительный вызов? Я затем и спросил, чтобы показать тебе, что ты не можешь рта раскрыть, не можешь даже жить на свете, не бросая мне вызова! Но ты говоришь, что не хочешь этого. Ты, наверно, не хочешь, чтобы я вызвал тебя на бой?
— Ты этого не сделаешь.
— Я уже это сделал! Но ты поджимаешь ноги. Зачем ты поджал ноги, когда я повернул назад?
— Потому что не хотел, чтобы ты снова споткнулся.
— Нет, тогда бы ты подошел ко мне, призвал меня к ответу, потребовал удовлетворения, как подобает мужчине и дюжему парню. А ты поджимаешь ножки и скрючиваешься, эх ты, рохля, сопливый, трусливый попик и рохля!
— Этого тебе не следовало говорить, — сказал Григорс и медленно поднялся.
— А я это говорю! — вскричал Флан. — Говорю потому, что ты по-поповски виляешь, и не хочешь понять, и не хочешь признать, что пора нам с тобой посчитаться по чести, раз и навсегда, чем бы дело ни кончилось, по чести, каков бы ни был исход, — понимаешь? Ибо так продолжаться не может! Ты рожден в хижине вместе со мной, ты — такой же сын Магауты и Виглафа, как я и как прочие, а на, поди же — не такой же. Ты словно вышел из кукушечьего яйца, у тебя иное тело, иная жизнь, в тебе есть что-то несносно иное, черт его знает что именно, и ты осмелился пробиться к чему-то более благородному и высокому — добро бы ты этого не знал! Но у тебя хватает дерзости это знать и даже хватает дерзости быть ласковым с нами! Если бы ты нам дерзил, это было бы куда меньшей дерзостью с твоей стороны! Ты крестник аббата, тебя, помесь хижины и гордыни, он по шестому году взял в монастырь, ты обучен и грамоте, и науке, и всякой поповской блажи, но от поры до поры ты приходишь к нам в гости, и мы замечаем, что ты не хочешь, чтобы мы заметили разницу между нами, — твой нежный ротик подражает нашему говору, а это несносно, ибо мужицкая речь пристала только мужицкому рту, и если так говорят нежным ротиком, то это — издевка! Издевка — самое твое бытие, ибо ты вносишь в мир беспорядок и путаницу. Будь ты этаким святошей, slack и flimsy[101], обабившимся монашком, хилым и немощным, то любой честный парень сказал бы: «Ладно, ты нежненький, а я сильный. Я тебя не трону, твоя слабость для меня священна!» Но ведь ты, как вор, добываешь откуда-то мощь, и в играх ты так же искусен, как я, в точности так же, как я, хотя я силен своей силой, а ты — своей нежностью, — этого не стерпеть честному парню, и поэтому я говорю: «Нам пора посчитаться не на шутку, без дураков, здесь же на месте, в простом кулачном бою и до решительного конца». Я бросил вызов и словом и пинком, и теперь тебе нельзя отвертеться.
— Да, конечно, нельзя, — сказал Григорс, и лицо его похорошело: смуглое, оно стало строгим и бледным, и верхняя губа юноши чуть-чуть прикрыла нижнюю. — Ты хочешь, стало быть, чтобы мы здесь наедине, без судьи и свидетелей, непременно сразились на кулаках и дрались до конца, пока один из нас не перестанет сопротивляться?
— Да, я хочу! — крикнул Флан и быстро сорвал с себя куртку. — Кончай, кончай, кончай сборы, чтобы я не ударил тебя прежде, чем ты примешь стойку, ибо я не могу больше ждать и не обязан щадить твою проклятую нежность, крадущий силу! Я отколочу тебя, я разобью тебе морду, я расквашу тебе желудок, я отшибу у тебя селезенку, так кончай же скорее сборы, чтобы я покончил с тобой!
— Позаботься лучше о собственной селезенке! — сказал Григорс; снимая с себя стихарь и опоясываясь рукавами приспущенной рубахи, он взглянул на живот Флана, туда, где находится селезенка.
— Я готов, — сказал он и, легкорукий, мальчишески тонкий, встал против могучего Флана. Тот бросился на него, наклонив вперед голову, как бык, и всадил кулак в руку брата, которая, прикрывая лицо и грудь, двигалась вверх и вниз, меж тем как другая его рука наносила удары, впрочем, не тяжелые, — удары, сыпавшиеся на шею, висок и ребра Григорса, были тяжелее, хотя часто стремительный кулак Флана, промахнувшись из-за увертливости противника, летел в пустоту и увлекал за собой нападающего, так что последнему тоже изрядно доставалось при неудачном выпаде. Это была сумятица неистовых кулаков, подергивающихся голов, растопыренных, упирающихся, топочущих ног, сталкивающихся, переплетающихся, выпрастывающихся и снова сплетающихся тел, — случалась, правда, и передышка, когда братья, подпрыгивая, обороняясь, примериваясь, подстерегали друг друга, но лишь для того, чтобы вновь схватиться, вновь наносить и вновь получать удары, промахиваться и попадать в цель, впрочем, не так уж долго.
Немного позднее пришел Флан. Шагах в тридцати от места, где сидел Григорс, он стал хлопотать над отцовской лодкой, вытащенной на берег, — уже не той, которую некогда столь озабоченно поджидал аббат Грегориус: эта была больше и ладнее, прекрасновыпуклая, с красивым бушпритом, утлегарем[98] и прямым парусом, снаружи приятного темно-красного цвета, и даже с названьем, красовавшимся у форштевня[99]. Ибо если ее предшественница вовсе не имела названья, то сия именовалась «Непорочная Ингуза», что мог прочесть всякий, кто умел читать. Флан не умел, но хорошо знал это название с чужих слов.
По приходе он бросил на Григорса хмурый взгляд, а затем занялся сетями, чинил весло, наконец с глухим шумом швырнул его в лодку, отошел от нее и, насвистывая, лениво играя своею силон, вразвалку побрел по кромке берега в сторону брата. На Флане были только короткие штаны да свободная, распахнутая на груди холщовая куртка, рукава которой едва доходили ему до локтей. Когда он поравнялся с Григорсом, он резко, нимало не опасаясь причинить боль себе самому, оттолкнул левой ногою вытянутые ноги сидевшего, словно это какой-то ненужный, докучливый предмет, и пошел дальше.
Григорс, вскинувши брови, поглядел ему вслед.
— Прости, Флан, — крикнул он брату вдогонку, — что мои ноги загородили тебе дорогу!
Флан пропустил его слова мимо ушей. Сделав еще несколько шагов, он повернул назад. Когда Григорс это увидел, он согнул ноги в коленях и поставил их на песок, чтобы они не мешали Флану, даже если тот пройдет совсем рядом.
Но на сей раз он остановился перед Григорсом, так что этот опустил книгу и вопросительно на него взглянул.
— Читаешь? — спросил Флан.
— Да, читаю, — отвечал Григорс, улыбаясь и пожимая плечами, словно чтение — какая-то странная его причуда, и добавил:
— А ты, как я видел, навел порядок на «Непорочной Ингузе»?
— Это тебя не касается, — сказал Флан, качнув коротким зашейком. — Что же ты читаешь?
— Можно было бы сказать, — ответил Григорс, — что тебя это тоже не очень касается. Но все-таки книга, которую я читаю сейчас, носит название «De laudibus sanct'ae crucis».
— Греческая? — спросил Флан, снова качнув головой.
— Нет, латинская, — ответил Григорс, — и называется «О восхвалениях святого креста». Так, впрочем, следовало сразу сказать. Брат Петр-и-Павел велел мне читать ее в свободное время. Это, знаешь, стихи, снабженные хорошими прозаическими примечаниями.
— Нечего тебе boasten и swaggern[100] передо мной, — обрезал его Флан, — какой-то ученой дребеденью насчет прусического мычанья! Ты ведь хочешь посрамить меня своей болтовней и болтаешь нарочно, чтобы дать мне понять, насколько ты умнее и благородней, чем я.
— Да нет же, Флан, — возразил ему Григорс. — Клянусь тебе, ты ошибаешься. Когда ты спросил меня, что я читаю, я почувствовал прилив крови к лицу, и, несомненно, со стороны было видно, что я покраснел. Ты не мог этого не заметить. Я покраснел, как девица, оттого, что ты заставил меня говорить с тобою о книге и о латинских стихах. Я говорил неохотно, мне было стыдно, и я подосадовал на твой вопрос, ибо я отнюдь не хочу держать себя вызывающе.
— Ага, тебе было стыдно! Стыдно за меня, стыдно передо мною! Да знаешь ли ты, что эта самая большая обида и самый оскорбительный вызов? Я затем и спросил, чтобы показать тебе, что ты не можешь рта раскрыть, не можешь даже жить на свете, не бросая мне вызова! Но ты говоришь, что не хочешь этого. Ты, наверно, не хочешь, чтобы я вызвал тебя на бой?
— Ты этого не сделаешь.
— Я уже это сделал! Но ты поджимаешь ноги. Зачем ты поджал ноги, когда я повернул назад?
— Потому что не хотел, чтобы ты снова споткнулся.
— Нет, тогда бы ты подошел ко мне, призвал меня к ответу, потребовал удовлетворения, как подобает мужчине и дюжему парню. А ты поджимаешь ножки и скрючиваешься, эх ты, рохля, сопливый, трусливый попик и рохля!
— Этого тебе не следовало говорить, — сказал Григорс и медленно поднялся.
— А я это говорю! — вскричал Флан. — Говорю потому, что ты по-поповски виляешь, и не хочешь понять, и не хочешь признать, что пора нам с тобой посчитаться по чести, раз и навсегда, чем бы дело ни кончилось, по чести, каков бы ни был исход, — понимаешь? Ибо так продолжаться не может! Ты рожден в хижине вместе со мной, ты — такой же сын Магауты и Виглафа, как я и как прочие, а на, поди же — не такой же. Ты словно вышел из кукушечьего яйца, у тебя иное тело, иная жизнь, в тебе есть что-то несносно иное, черт его знает что именно, и ты осмелился пробиться к чему-то более благородному и высокому — добро бы ты этого не знал! Но у тебя хватает дерзости это знать и даже хватает дерзости быть ласковым с нами! Если бы ты нам дерзил, это было бы куда меньшей дерзостью с твоей стороны! Ты крестник аббата, тебя, помесь хижины и гордыни, он по шестому году взял в монастырь, ты обучен и грамоте, и науке, и всякой поповской блажи, но от поры до поры ты приходишь к нам в гости, и мы замечаем, что ты не хочешь, чтобы мы заметили разницу между нами, — твой нежный ротик подражает нашему говору, а это несносно, ибо мужицкая речь пристала только мужицкому рту, и если так говорят нежным ротиком, то это — издевка! Издевка — самое твое бытие, ибо ты вносишь в мир беспорядок и путаницу. Будь ты этаким святошей, slack и flimsy[101], обабившимся монашком, хилым и немощным, то любой честный парень сказал бы: «Ладно, ты нежненький, а я сильный. Я тебя не трону, твоя слабость для меня священна!» Но ведь ты, как вор, добываешь откуда-то мощь, и в играх ты так же искусен, как я, в точности так же, как я, хотя я силен своей силой, а ты — своей нежностью, — этого не стерпеть честному парню, и поэтому я говорю: «Нам пора посчитаться не на шутку, без дураков, здесь же на месте, в простом кулачном бою и до решительного конца». Я бросил вызов и словом и пинком, и теперь тебе нельзя отвертеться.
— Да, конечно, нельзя, — сказал Григорс, и лицо его похорошело: смуглое, оно стало строгим и бледным, и верхняя губа юноши чуть-чуть прикрыла нижнюю. — Ты хочешь, стало быть, чтобы мы здесь наедине, без судьи и свидетелей, непременно сразились на кулаках и дрались до конца, пока один из нас не перестанет сопротивляться?
— Да, я хочу! — крикнул Флан и быстро сорвал с себя куртку. — Кончай, кончай, кончай сборы, чтобы я не ударил тебя прежде, чем ты примешь стойку, ибо я не могу больше ждать и не обязан щадить твою проклятую нежность, крадущий силу! Я отколочу тебя, я разобью тебе морду, я расквашу тебе желудок, я отшибу у тебя селезенку, так кончай же скорее сборы, чтобы я покончил с тобой!
— Позаботься лучше о собственной селезенке! — сказал Григорс; снимая с себя стихарь и опоясываясь рукавами приспущенной рубахи, он взглянул на живот Флана, туда, где находится селезенка.
— Я готов, — сказал он и, легкорукий, мальчишески тонкий, встал против могучего Флана. Тот бросился на него, наклонив вперед голову, как бык, и всадил кулак в руку брата, которая, прикрывая лицо и грудь, двигалась вверх и вниз, меж тем как другая его рука наносила удары, впрочем, не тяжелые, — удары, сыпавшиеся на шею, висок и ребра Григорса, были тяжелее, хотя часто стремительный кулак Флана, промахнувшись из-за увертливости противника, летел в пустоту и увлекал за собой нападающего, так что последнему тоже изрядно доставалось при неудачном выпаде. Это была сумятица неистовых кулаков, подергивающихся голов, растопыренных, упирающихся, топочущих ног, сталкивающихся, переплетающихся, выпрастывающихся и снова сплетающихся тел, — случалась, правда, и передышка, когда братья, подпрыгивая, обороняясь, примериваясь, подстерегали друг друга, но лишь для того, чтобы вновь схватиться, вновь наносить и вновь получать удары, промахиваться и попадать в цель, впрочем, не так уж долго.