Страница:
Вот они, современники! Вот их суд! А ведь Тургенев и Щедрин, пожалуй, не глупей будут Ермилова. Этого нашего «арбитра», с позволенья сказать.
Юлий Цезарь был изнеженным женственным щеголем. Сулла называл его «мальчиком в юбке». В походы Цезарь брал с собой роскошные мозаичные полы и был окружен генералами-литераторами.
И даже такого деспота зарезали.
Очень хорошо, что зарезали.
Гете говорил, что поэзия действует всего сильней в начале культурных эпох, когда они еще совершенно грубы.
Конечно!
Рейнольдс:
«Назойливое выставление напоказ простоты так же неприятно и противно, как всякий другой род неестественности».
Нашим писателям это полезно знать.
«Старый дурак глупей молодого».
Конечно!
Наш министр культуры говорит о живописи, о музыке, о театре, о литературе.
— Товарищ Михайлов, — хочется спросить его, — а знаете ли вы, что у Антона Павловича Чехова была такая молитва: «Боже, не позволяй мне говорить о том, что я не знаю и не понимаю».
Из пушкинского «Путешествия в Арзрум»:
"У Пушкина на столе (это во Владикавказе) нашел я русские журналы. Первая статья, мне попавшаяся, была разбор одного из моих сочинений. В ней всячески бранили меня и мои стихи. Я стал читать ее вслух…
Таково было мне первое приветствие в любезном отечестве".
Признаюсь: читаю эти строчки, перечитываю и по сердцу как бархатной лапкой.
«Похоже, говоришь? Знакомо?»
«О!…»
«А что дурень — „О!“ Что знакомо?… То, брат, Пушкин, понимаешь, Пушкин! А то…»
Внутренний диалог довольно убедителен. И все-таки приятно.
Вот ведь какое гнусное почти правило — как подлец, негодяй, предатель, хапуга, человек злой, коварный — умен, обязательно умен! А среди добряков, среди милых, среди хороших — днем с огнем поищи-ка умного. Редчайшаяредкость.
В эпоху Возрождения Англия являлась маленькой страной — около пяти миллионов жителей, из них четыре пятых — неграмотных, а писателей было около трехсот — среди которых Шекспир, Бен Джонсон, Спенсер, Томас Мор, Марло, Флетчер, Мильтон…
А нас сколько? 200 миллионов. И почти все умеют писать-читать. Но где же Бен Джонсон хотя бы? Или Томас Мор?
Грустно.
К слову, о Томасе Море. Как известно, он был лордом-канцлером Генриха VIII. Потом, что являлось не редкостью в ту эпоху, король решил обезглавить его. Поднимаясь на эшафот, автор «Острова Утопии», обращаясь к палачу, шутил:
«Пожалуйста, сэр, помогите мне взойти. А вниз я уж как-нибудь сам спущусь».
До чего же прелестны англичане в своем чувстве юмора!
Завидую. Надо признаться, что мы этого лишены совершенно. Даже Мейерхольд, когда Сталин поставил его к стенке, не нашел ничего более остроумного, как закричать:
— Да здравствует революция!
Автор «Анатомии меланхолии» Бертон, из той же очаровательной компании англосаксов, предложил:
«Заберись повыше и смотри, и ты увидишь, что весь мир безумен».
Через три столетия, в наш век атомной и водородной бомбы, я не могу посоветовать ничего другого.
Гуляли по Московскому зоологическому саду. К железным клеткам, в которых помещались не слишком благородные животные, иногда были прикреплены металлические дощечки с надписью: «Хорошо переносят неволю».
К сожалению, на мою клетку нельзя повесить дощечку с такой утешительной надписью.
Начальник американского генерального штаба Риджуэй рассказывает: было совещание перед крупной операцией; какой-то генерал, согнувшись над картой, сказал: «За эту высоту я бы отдал десять тысяч человек». В комнате стало тихо. И вдруг из глубины раздался спокойный голос: «Щедрый мерзавец».
Вот и Сталин тоже был щедрый мерзавец. Я даже думаю — самый щедрый из тех, кого запомнила история.
Только писатели-подлецы могут говорить на собраниях (дома они этого не говорят), что отсутствие свободы делает нас счастливыми, а литературу… великой!
— Я тебя очень люблю.
— Как это грустно!
— Грустно?
— Да. Я надеялась, что ты скажешь: «Я тебя люблю».
Я писал «Мой век, мои друзья и подруги» три года, и мне казалось, что это долго. А вот один опыт Дарвина над земляными червями тянулся 29 лет.
В следующий раз я буду говорить себе:
— Помни о червях Дарвина! Литература не менее важна в жизни.
Получив через восемь месяцев корректуру своей книги, Зощенко сказал:
— У нас все делают так медленно, как будто мы живем триста лет.
Мастерство актера!… А?… Что же это такое?… Что за мистика?
У кого-то я прочел, что прославленную Садовскую однажды спросили:
— Как это вы, Ольга Осиповна, можете так играть?
— А я не играю, мой милый. Вот выхожу на сцену, да и говорю. Так же я и дома разговариваю.
Оказывается, это самое трудное. То есть самое трудное для актера — это не быть на сцене актером.
Когда я пишу пьесу — большую или маленькую — впрочем, не только пьесу, а и прозу, — всегда помню слова Станиславского:
"В четвертом акте «Трех сестер» опустившийся Андрей разговаривает с Ферапонтом… описывает ему, что такое жена. Это был великолепный монолог страницы в две. Вдруг мы получаем записочку, в которой говорится, что весь этот монолог надо вычеркнуть и заменить его тремя словами:
— Жена есть жена!"
Взглянув на сковородку, я прищелкнул языком:
— О, навага!
— Это известно… коты и мужчины обожают навагу, — брезгливо сказала моя аристократическая тетушка.
Она вообще находила, что у нас с котами много общего. Пожалуй, это справедливо.
Со злостью скомкав «Литературку», я вспомнил слова Салтыкова-Щедрина про какую-то газетенку его времени:
«Как принесут ее, так и кажется, что дурак вошел в комнату».
Я бы только добавил: дурак и подлец.
Ковыряюсь, канителюсь, потею над словом… Да, к сожалению, я не Достоевский, я не имею права писать плохо.
В ВТО, в «Доме актера», был творческий вечер Никритиной.
Чтобы поговорить о ней перед началом концерта приехал с Карельского перешейка Герман Юрий Павлович. Так значится он по паспорту. А по жизни — Юрочка Герман. Ведь в художнической среде — главным образом писательской и актерской — люди изо всех сил стараются сделать вид, что они не стареют, а умирают по недоразумению. Вот и меня по сегодняшний день называют Толей Мариенгофом. Называют так не только члены Союза писателей, но и уважаемые граждане, которых я не имею чести знать ни по фамилии, ни в лицо.
Небось, к примеру, Ивана Сергеевича Тургенева читатели ХIХ века не называли «Ванечка Тургенев», а Короленко — «Вовочка Короленко»! «Почему же советская эпоха уж больно с нами запанибратски? — не раз спрашивал я себя. — Может быть, потому, что Тургенев и Короленко с бородами были, а мы бритые? Этакие старенькие мальчики».
У сорокалетнего Германа — семидесятилетние седые волосы и живот старого чревоугодника боярской Руси. Этот его живот могучей волной переливается через узкий ремешок, заменивший теперь благородные подтяжки.
Работает, то есть пишет, Юрий Павлович много, без устали, каждодневно, и, несмотря на это сверхусердие, пишет хорошо. А порой отлично.
Свое «слово» он не говорил, а читал — веско и отчетливо.
Вот оно с большими сокращениями:
"Много лет тому назад в городе Киеве из окна учреждения со странным названием ОПРОДКОМ осторожно вылезла тоненькая, смуглая, черноволосая девушка. Она огляделась по сторонам и, охнув от испуга и собственной неслыханной смелости, — прыгнула вниз. Беглянку сочувственными взглядами провожали пом — и замзава бухгалтерии, замначканц и делопроизводитель. Девушка потирала ушибленную ногу, а сослуживцы шепотом напутствовали:
— Ты там, Анна, не подкачай!
— Все придем тебя смотреть!
— Роль чтобы назубок знала. Мы за тебя несем ответственность.
— И говори громко. Нет, понимаешь, хуже, как если артисты шепчутся. Любопытно узнать про что, а не слышишь. Ты давай, Анна, погромче, не робей.
— И галерку учитывай. Там тоже люди. Так играй, чтобы с галерки тебя видели всякую минуту. Лицом к публике играй.
Нюша смеялась, сверкая белыми зубами, кивала, обещала. А большой начальник Анны Борисовны Никритиной замзава бухгалтерии опродкома пообещал:
— Твою работу всю сделаем, не сомневайся. Исходящий и входящий запишем как надо. Ты только наше опродкомовское знамя в театре высоко держи.
Облетели осенние каштаны.
С колотящимся сердцем, черненькая, молоденькая, совсем еще девчонка, Нюша Никритина бежала в Соловцовский театр. Бежала в театр, в котором играли многие артисты — славные имена их вошли в летопись русского театра. Бежала на репетицию, на настоящую репетицию. Бежала, сжимая в руке тетрадку роли. Настоящую роль, с ниточкой! Настоящую первую роль!
Под руководством Марджанова и Дуван-Торцова начиналась сценическая жизнь Анны Борисовны Никритиной. И роль «внучки» в ходкой пьесе «Роман» Никритина сыграла с настоящим блеском. Киевские опродкомовцы — те самые, которые работали за Нюшу, — все явились на премьеру. Нет, недаром они заполняли журналы — «исходящий» и «входящий»! — артистка Никритина не посрамила киевское советское учреждение.
От имени канцелярии опродкома Анна Борисовна получила свои первые цветы — большой красно-белый букет. А замзава бухгалтерии сказал после спектакля:
— Хорошо дала типа, Нюшечка! Хотя и немного было этого типа твоего в постановке, а все же хорошо! Погоди, мацюпусенькая. Погоди, нэнько. Я тоже не враз замзава сделался. Потоптал стежки и дорожки, покуда до своего кабинета с телефоном дошел. И-и-и-и потоптал! А ты побыстрей пойдешь…
Так Анна Борисовна стала артисткой".
Потом Юрий Павлович стал читать о ролях, ролях, ролях, сыгранных Никритиной в Полтаве, Киеве, Воронеже, Москве и Ленинграде.
А кончил следующим образом:
"Анна Борисовна артистка всем сердцем, всем своим существом. Вне театра для нее нет радостей. Мне довелось следить за Никритиной, когда в театре читались новые пьесы. Каждой удачной строке, каждой реплике, написанной остро, хлестко, театрально — она радовалась. Но как только драматург погружался в тестообразное драмадельство, Анна Борисовна словно бы грустнела, я бы даже сказал, — обижалась! По ходу чтения было ясно, что для Никритиной в пьесе нет роли, однако она радовалась и огорчалась так, как будто это имеет к ней самое прямое, личное отношение. Так же радуется она и огорчается на каждом просмотре спектакля в своем театре. Если все хорошо — Анна Борисовна сияет, хотя она в данном случае только зритель, если худо — она погружается в черную меланхолию…
— Я позволю себе кончить свое краткое вступительное слово, — продолжал Герман, — тем же самым опродкомовским окном, с которого я начал. На мой взгляд, Анна Борисовна по своему характеру с тех опродкомовских времен нисколько не изменилась. Ради роли с ниточкой, ради образа, который интересно сыграть, заслуженная артистка РСФСР, как та киевская девочка Нюша, и теперь вылезет из окна, но не только из первого этажа, и Анатолий Борисович возражать не будет, но только даст руководящее указание:
— По трубе, по трубе, по водосточной трубе спускайся, Нюшка. Небось не семнадцать тебе годков-то… к сожалению.
В этом секрет успехов Анны Борисовны Никритиной, в этом залог ее будущих удач".
Возобновили старый-престарый фильм «Отец Сергий» по Толстому.
В кино «Аврора», что на Невском возле «Гастронома» № 1, в переполненном зале было так тихо, словно затаил дыхание один человек, а не тысяча.
Вдруг из тишины, из темноты раздался низкий женский голос:
— Ему надо бы не палец рубить!
Моя утренняя и ежевечерняя молитва:
— Господи, не делай из меня ханжи. Не делай, пожалуйста, и после шестидесяти, когда стану пенсионером.
Встретился с Шостаковичем в филармонической ложе. Шестьсот километров, отделяющие Москву от Ленинграда, жестоко развели нас.
— Это сущее безобразие! — сказал Шостакович, сведя брови.
Дело в том, что опять по всей Руси меня прорабатывали за «Наследного принца». Усердствовали в этом (устно и печатно) те дисциплинированные товарищи, которые не читали и не видали моей новой пьесы. Изъяли все стеклографические экземпляры сразу же, а запретили «Наследного принца» накануне московских генеральных репетиций.
— Ничего, ничего, Анатолий Борисович, будет у вас лучше…
Фраза эта меня несколько удивила. Она была неожиданна для Шостаковича.
При Сталине он обычно говорил:
— Ничего, ничего, Анатолий Борисович, будет хуже.
Когда— то в одном эстетствующем доме я любовался превосходным портретом кисти Серова. Но картина была повешена криво. И от этого, рядом с восторгом, во мне все время пульсировало другое чувство -какое-то раздражение. В жизни необыкновенный Шостакович, выражаясь образно, тоже был «подвешен криво». ребовались очень хорошие нервы, чтобы полностью наслаждаться встречей с ним.
Съезд партии. Троцкий покаялся. Выступает Надежда Константиновна Крупская. Она говорит, что вот-де Лев Давидович признал свои ошибки, и теперь можно прекратить проработку его (смысл выступления).
Сталин в гневе. Насупился. Шевелятся его усы. Бурчит. Но довольно громко, чтобы сидящие поблизости слышали его:
— Еще одно такое ее выступление, и я сделаю Фотиеву вдовой Ленина.
Это мне рассказал Борис Евгеньевич Этингоф. Он сидел в первом ряду и собственными ушами слышал сталинское бурчание.
У нас выпустили два фильма о Глинке. Оба, как положено, самые мармеладные. А глинковский приятель, бывший в Берлине у смертного одра композитора, писал Ивану Сергеевичу Тургеневу, что Глинка умирал в обществе двух девок и до последнего издыхания он глумился над жизнью, глумился над смертью и просил своих девок сделать «по-маленькому и по-большому» на его могиле. Потом-де на ней «цветы вырастут».
Презираю, презираю, презираю наше мармеладное искусство!
Решил купить себе палку. Захожу в магазин, прошу: «Покажите мне, пожалуйста, вон ту». Работник прилавка протягивает. Пробую, опираюсь.
— Коротковата! Дайте, пожалуйста, подлинней.
— Все палки, гражданин, стандартные.
— Да что вы! А вот Господь Бог делает людей не стандартными.
Поправив на носу очки, работник прилавка спрашивает меня со строгой иронией:
— Не работает ли ваш Господь Бог лучше советской власти?
Храбро отвечаю:
— Чуть-чуть.
При Сталине после такого ответа работник прилавка уже звонил бы в ГПУ, а ночью за мной приехал «черный ворон».
Мой потомок, вероятно, скажет:
— Неправдоподобно! Невероятно!
Поверьте мне, любезный потомок, при Сталине я бы никогда не был столь храбр в магазине.
— Папа, когда ты умрешь, я буду носить твои костюмы. Правда?
— А я мамины платья, когда она тоже умрет.
— Папа умрет раньше. У него сердце больное.
— Нет, мама! Нет, мама!…
И сестренка, хлопая в ладоши, прыгает на одной ноге.
— Наследники!… — бурчит папа.
В эту минуту входит мама.
— Что у вас тут за спор?
— Выпори их, пожалуйста.
— А чем они провинились?
Папа рассказывает.
— Ах ты, дрянь! — восклицает мама. И отдирает за уши свою размечтавшуюся наследницу.
— Будешь ты у меня радоваться!… будешь… что я скоро умру!…
А наследник выходит сухим из воды.
— Так он же главный ожидатель, — обиженно говорит папа.
— Оставь!… Ты всегда за эту противную девчонку заступаешься. А ведь она…
Папа перебивает:
— Ты, Варя, совершенно лишена чувства юмора. Впрочем, как и еще девяносто девять процентов женщин.
— Но и тебе, дорогой, не очень-то весело от всего этого.
Украдкой пощупывая пульс, папа признается самому себе, что ему действительно от всего этого не очень весело.
Словом, воскресенье было испорчено.
В Древнем Риме у ног статуй Свободы, этих прекрасных женщин с величаво поднятой головой, всегда лежала кошка. Она являлась символом свободы.
Великолепный символ!
Умная преданная собака — всегда раб человека. Кошка — ни при каких условиях. Эта маленькая гордая родственница тигра — существо свободное.
Сколько бы ни пытались люди полностью подчинить ее своей воле, это им не удавалось. Львы и тигры более податливы. Кошка поступает так, как ей хочется, как ей нравится, как ей угодно, нагло пренебрегая нашими желаниями. А понимает их превосходно. Право, не хуже собаки.
Не зная души, ума и характера кошки, глупцы говорят: «Глупое животное!» Стоит ли следовать за глупцами?
У нас в доме кошек не заводили. Отец сначала был страстным лошадником, потом — собачником. Это стало семейным. Поэтому с кошкой, вернее с котом, я познакомился поздно, когда мне уже перевалило за пятьдесят.
Вот как это случилось.
Прихожу поздним вечером к Сергею Образцову (он только что вернулся из Чехословакии) и… разеваю от изумления рот: в передней на полу возятся какие-то непонятные зверьки, словно убежавшие с формалистической картины.
— Что это такое?
— Кот и кошка.
— Это… кот и кошка?
— Да.
— Перестань, перестань. Я что-то таких не видывал.
— Вероятно. У нас в России сиамцев как будто нет. Мне их подарили в Праге.
— Это что… супруги?
— Да. Папа и мама. Она уже в интересном положении.
— В таком случае, Сережа, первенца ты подаришь мне.
— Обязательно.
И 7 ноября 1950 года мы его получили.
«Окрещен Сережей», — немедленно протелеграфировал я в Москву.
К вечеру пришла ответная телеграмма:
«Спасибо. Образцов».
Сиамец стал третьим человеком у нас в семье.
Об его поразительном интеллекте я не напишу книгу только из страха, что мне, автору «Романа без вранья», читатели не поверят. Но об одной черте характера сиамца, о его необыкновенной обидчивости, я все-таки расскажу, причем самую чистую правду, хотя она может показаться неправдоподобной. Всякую ночь Сережа спал третьим в нашей кровати. Сон у него, впрочем, как и у всех его сородичей, был завидным. Ложился он в ногах и спал, не шевельнув ухом, ровно до шести. Точен он был, как старинный будильник Мозера. В шесть часов кот открывал глаза, позевывал, потягивался и нежнейшими шажками направлялся к Никритиной — поцеловать ее. Обязательно в губы. После чего забирался под одеяло, клал морду на ее плечо и опять сладко, с посапыванием, засыпал до начала девятого — это значит до той минуты, как проснусь я и, заложив руки за голову, лягу на спину. Тогда кот переползал на мой живот и, свернувшись в клубочек, нежился на нем еще минут двадцать. Само собой, я не смел шевельнуться Всю эту неизменную ночную процедуру Фрейд бы назвал «ритуалом сна». Боже, до чего же он был точен, этот ритуал!
Но вот однажды мы явились из гостей под утро. Когда наступила минута «поцелуя в губы», Никритина только что заснула. «Отстань, Сережа!» — сердито сказала она и спихнула с кровати нашего «третьего».
Сиамец воспринял это как незаслуженное оскорбление, как измену. А может быть, как покушение на его права, на его безусловную свободу — всегда поступать, как угодно кошачьей его душе. Не повернув головы и важно вытянув хвост, неторопливо вышел он из комнаты. Нет, разумеется, не вышел, а удалился. Именно удалился. И… решительно прекратил с нами всякие отношения.
— Но почему же с нами обоими? — недоумевал я.
— Вероятно, по пословице: муж и жена — одна сатана, — сказала Никритина.
Раньше было так: где мы, там и Сережа. А после этой, нанесенной ему смертельной обиды, стало: где мы — там его нет.
Я нервничал, горевал, сокрушался, подлизывался, заискивал, вымаливал у него прощение. Напрасно! Сиамец был неумолим целую неделю. И только когда он решил, что достаточно проучил нас, милостиво снял опалу. Теперь, слава Богу, все по-прежнему: в доме опять мир, покой, хорошее настроение, улыбка; кот по-прежнему за завтраком, обедом и ужином сидит на своем стуле за овальным столом, лежит у меня на коленях, когда я работаю, слушает наши разговоры и ровно в шесть часов утра целует Никритину в губы.
Лев Толстой сообщил Лескову:
«Совестно писать про людей, которых не было и которые ничего этого не делали. Что-то не то. Форма ли эта художественная изжила, повести отживают или я отживаю?»
Это и меня (как Толстого!) преследует постоянно. Но я посамоуверенней Льва Николаевича. Я говорю: «К черту все высосанное из пальца! К чему валять урака и морочить людей старомодными романами и повестушками». Впрочем, люди, по-настоящему интеллигентные, давно уж этой муры не читают, предпочитая ей мемуары, дневники, письма.
Почти все женщины — сводни. Даже в молодости. Даже если они носят корону. И неплохо носят. Так было с Екатериной II, с Елизаветой Петровной. Обожают это дело, обожают сводничать.
Станиславский сказал Книппер-Чеховой про «Вишневый сад»:
«Первый акт читал, комедию, второй сильно захватил, в 3-м потел, а в 4-м ревел сплошь».
Вот это читатель! Да и автор ничего себе. От нашего Софронова не вспотеешь.
А Горький в «Вишневом саде» ничего не понял.
«Слушал пьесу Чехова, — пишет он, — в чтении она не производит впечатления сильной вещи…»
— Говорят, что самоубийство — слабость. Нет, нет! А я уважаю, завидую. Это сила. Завидую Маяковскому, Есенину!
Это сказал мне Шостакович в сорок восьмом году, летом, в Келломяках.
До переезда его в Москву мы хорошо дружили. Не было вечерушки у Дмитрия Дмитриевича без нас и в нашем доме без него.
Как— то я гулял с одним остроумцем по Невскому. На углу Караванной появился Шостакович.
Остроумец сказал:
— Вот идет самый обыкновенный гений.
— Чехов — это Пушкин в прозе.
Лучше не определишь!
Возвращаюсь к назойливым мыслям.
Как-то Лев Николаевич сказал:
«Возьмешься иногда за перо, напишешь вроде того, что „Рано утром Иван Никитич встал с постели и позвал к себе сына…“ и вдруг совестно сделается и бросишь перо. Зачем врать, старик? Ведь этого не было и никакого Ивана Никитича ты не знаешь».
Мне думается, что состояние это самое общеписательское, если, разумеется, писатель не форменная дубина. Именно поэтому я перешел от романов к мемуарам, к дневникам.
Сочинять пьесы тоже совестно.
Философы предпочитали быть холостяками: Кант, Спиноза, Декарт, Лейбниц.
Не завидую им. Но жену надо с умом выбирать. Это потрудней, чем написать «Критику чистого разума».
Спиноза, между прочим, считал, что профессиональные политики скорее злоумышляют против людей, чем заботятся о них.
Какое огромное количество людей Сталин сделал подлецами, то есть доносчиками, лжецами, шпионами, палачами, убийцами, изменниками. Друзья стали предавать своих друзей, дети — матерей и отцов, отцы и матери — детей, мужья — жен, жены — мужей, возлюбленные — возлюбленных.
А где Шекспир, где Данте, где Байрон этой непостижимой эпохи?
Встречаясь с нашими чиновниками, даже высокопоставленными, я невольно вспоминаю слова Кромвеля:
«Меня больше теперь беспокоят дураки, чем мерзавцы».
Платон говорил:
«Человек любящий божественнее человека любимого».
Конечно!
Сократ даже философствовать предпочитал с красивыми людьми. Преимущественно молодыми.
Ну что ж — древние греки за это и поступили с ним по-сталински: сначала посадили, а потом отправили на тот свет.
Древние Афины были очень маленькой страной. Меньше какого-нибудь нашего района. А какие сверстники были у Платона: Софокл, Еврипид, Аристофан, Фукидид, Ксенофонт, Пракситель, Фидий!…
Это значит, что на гениев бывают эпохи урожайные и неурожайные. Почему Отчего?… Не забыть бы, в свое время, спросить об этом у Бога. Только он один и может ответить.
Секст Эмпирик цитировал великого Зенона:
«Если бы женщина была больна и он помог ей, растирая ее тело, — кто счел бы это постыдным? А если мужчина радует ее другим трением и успокаивает этим ее желания и она от этого рожает прекрасных детей, — неужели это постыдно?»
Писатель больше, чем неписатель, думает о жизни. Это, в сущности, и есть его основное дело — думать «вообще», думать о жизни. Занимаются этим или с пером в руке, или за пишущей машинкой, или лежа на тахте, заложив руки под голову. Суть не в том — где и как… Это второстепенная деталь! Главное же и необходимейшее, как сказано, думать о жизни. Этим писатель и отличается от инженеров, врачей, рабочих, крестьян, футболистов, артистов, художников и всех прочих. Их главное дело в другом. О жизни они могут думать только в свободное время, которого у людей пока не слишком много. А если думать «вообще» не хочется, и не надо. Беды большой нет. От этого, скажем, футболист не будет хуже бить по воротам.
Один довольно известный газетчик, выйдя из больницы, рассказывал:
— Рядом со мной на койке лежал Лев Григорьевич из обувной артели. Он от радикулита маялся. Как-то просыпаюсь я от его стона. Ну, само собой, спрашиваю:
* * *
Юлий Цезарь был изнеженным женственным щеголем. Сулла называл его «мальчиком в юбке». В походы Цезарь брал с собой роскошные мозаичные полы и был окружен генералами-литераторами.
И даже такого деспота зарезали.
Очень хорошо, что зарезали.
* * *
Гете говорил, что поэзия действует всего сильней в начале культурных эпох, когда они еще совершенно грубы.
Конечно!
* * *
Рейнольдс:
«Назойливое выставление напоказ простоты так же неприятно и противно, как всякий другой род неестественности».
Нашим писателям это полезно знать.
* * *
«Старый дурак глупей молодого».
Конечно!
* * *
Наш министр культуры говорит о живописи, о музыке, о театре, о литературе.
— Товарищ Михайлов, — хочется спросить его, — а знаете ли вы, что у Антона Павловича Чехова была такая молитва: «Боже, не позволяй мне говорить о том, что я не знаю и не понимаю».
* * *
Из пушкинского «Путешествия в Арзрум»:
"У Пушкина на столе (это во Владикавказе) нашел я русские журналы. Первая статья, мне попавшаяся, была разбор одного из моих сочинений. В ней всячески бранили меня и мои стихи. Я стал читать ее вслух…
Таково было мне первое приветствие в любезном отечестве".
Признаюсь: читаю эти строчки, перечитываю и по сердцу как бархатной лапкой.
«Похоже, говоришь? Знакомо?»
«О!…»
«А что дурень — „О!“ Что знакомо?… То, брат, Пушкин, понимаешь, Пушкин! А то…»
Внутренний диалог довольно убедителен. И все-таки приятно.
* * *
Вот ведь какое гнусное почти правило — как подлец, негодяй, предатель, хапуга, человек злой, коварный — умен, обязательно умен! А среди добряков, среди милых, среди хороших — днем с огнем поищи-ка умного. Редчайшаяредкость.
* * *
В эпоху Возрождения Англия являлась маленькой страной — около пяти миллионов жителей, из них четыре пятых — неграмотных, а писателей было около трехсот — среди которых Шекспир, Бен Джонсон, Спенсер, Томас Мор, Марло, Флетчер, Мильтон…
А нас сколько? 200 миллионов. И почти все умеют писать-читать. Но где же Бен Джонсон хотя бы? Или Томас Мор?
Грустно.
К слову, о Томасе Море. Как известно, он был лордом-канцлером Генриха VIII. Потом, что являлось не редкостью в ту эпоху, король решил обезглавить его. Поднимаясь на эшафот, автор «Острова Утопии», обращаясь к палачу, шутил:
«Пожалуйста, сэр, помогите мне взойти. А вниз я уж как-нибудь сам спущусь».
До чего же прелестны англичане в своем чувстве юмора!
Завидую. Надо признаться, что мы этого лишены совершенно. Даже Мейерхольд, когда Сталин поставил его к стенке, не нашел ничего более остроумного, как закричать:
— Да здравствует революция!
* * *
Автор «Анатомии меланхолии» Бертон, из той же очаровательной компании англосаксов, предложил:
«Заберись повыше и смотри, и ты увидишь, что весь мир безумен».
Через три столетия, в наш век атомной и водородной бомбы, я не могу посоветовать ничего другого.
* * *
Гуляли по Московскому зоологическому саду. К железным клеткам, в которых помещались не слишком благородные животные, иногда были прикреплены металлические дощечки с надписью: «Хорошо переносят неволю».
К сожалению, на мою клетку нельзя повесить дощечку с такой утешительной надписью.
* * *
Начальник американского генерального штаба Риджуэй рассказывает: было совещание перед крупной операцией; какой-то генерал, согнувшись над картой, сказал: «За эту высоту я бы отдал десять тысяч человек». В комнате стало тихо. И вдруг из глубины раздался спокойный голос: «Щедрый мерзавец».
Вот и Сталин тоже был щедрый мерзавец. Я даже думаю — самый щедрый из тех, кого запомнила история.
* * *
Только писатели-подлецы могут говорить на собраниях (дома они этого не говорят), что отсутствие свободы делает нас счастливыми, а литературу… великой!
* * *
— Я тебя очень люблю.
— Как это грустно!
— Грустно?
— Да. Я надеялась, что ты скажешь: «Я тебя люблю».
* * *
Я писал «Мой век, мои друзья и подруги» три года, и мне казалось, что это долго. А вот один опыт Дарвина над земляными червями тянулся 29 лет.
В следующий раз я буду говорить себе:
— Помни о червях Дарвина! Литература не менее важна в жизни.
* * *
Получив через восемь месяцев корректуру своей книги, Зощенко сказал:
— У нас все делают так медленно, как будто мы живем триста лет.
* * *
Мастерство актера!… А?… Что же это такое?… Что за мистика?
* * *
У кого-то я прочел, что прославленную Садовскую однажды спросили:
— Как это вы, Ольга Осиповна, можете так играть?
— А я не играю, мой милый. Вот выхожу на сцену, да и говорю. Так же я и дома разговариваю.
Оказывается, это самое трудное. То есть самое трудное для актера — это не быть на сцене актером.
* * *
Когда я пишу пьесу — большую или маленькую — впрочем, не только пьесу, а и прозу, — всегда помню слова Станиславского:
"В четвертом акте «Трех сестер» опустившийся Андрей разговаривает с Ферапонтом… описывает ему, что такое жена. Это был великолепный монолог страницы в две. Вдруг мы получаем записочку, в которой говорится, что весь этот монолог надо вычеркнуть и заменить его тремя словами:
— Жена есть жена!"
* * *
Взглянув на сковородку, я прищелкнул языком:
— О, навага!
— Это известно… коты и мужчины обожают навагу, — брезгливо сказала моя аристократическая тетушка.
Она вообще находила, что у нас с котами много общего. Пожалуй, это справедливо.
* * *
Со злостью скомкав «Литературку», я вспомнил слова Салтыкова-Щедрина про какую-то газетенку его времени:
«Как принесут ее, так и кажется, что дурак вошел в комнату».
Я бы только добавил: дурак и подлец.
* * *
Ковыряюсь, канителюсь, потею над словом… Да, к сожалению, я не Достоевский, я не имею права писать плохо.
* * *
В ВТО, в «Доме актера», был творческий вечер Никритиной.
Чтобы поговорить о ней перед началом концерта приехал с Карельского перешейка Герман Юрий Павлович. Так значится он по паспорту. А по жизни — Юрочка Герман. Ведь в художнической среде — главным образом писательской и актерской — люди изо всех сил стараются сделать вид, что они не стареют, а умирают по недоразумению. Вот и меня по сегодняшний день называют Толей Мариенгофом. Называют так не только члены Союза писателей, но и уважаемые граждане, которых я не имею чести знать ни по фамилии, ни в лицо.
Небось, к примеру, Ивана Сергеевича Тургенева читатели ХIХ века не называли «Ванечка Тургенев», а Короленко — «Вовочка Короленко»! «Почему же советская эпоха уж больно с нами запанибратски? — не раз спрашивал я себя. — Может быть, потому, что Тургенев и Короленко с бородами были, а мы бритые? Этакие старенькие мальчики».
У сорокалетнего Германа — семидесятилетние седые волосы и живот старого чревоугодника боярской Руси. Этот его живот могучей волной переливается через узкий ремешок, заменивший теперь благородные подтяжки.
Работает, то есть пишет, Юрий Павлович много, без устали, каждодневно, и, несмотря на это сверхусердие, пишет хорошо. А порой отлично.
Свое «слово» он не говорил, а читал — веско и отчетливо.
Вот оно с большими сокращениями:
"Много лет тому назад в городе Киеве из окна учреждения со странным названием ОПРОДКОМ осторожно вылезла тоненькая, смуглая, черноволосая девушка. Она огляделась по сторонам и, охнув от испуга и собственной неслыханной смелости, — прыгнула вниз. Беглянку сочувственными взглядами провожали пом — и замзава бухгалтерии, замначканц и делопроизводитель. Девушка потирала ушибленную ногу, а сослуживцы шепотом напутствовали:
— Ты там, Анна, не подкачай!
— Все придем тебя смотреть!
— Роль чтобы назубок знала. Мы за тебя несем ответственность.
— И говори громко. Нет, понимаешь, хуже, как если артисты шепчутся. Любопытно узнать про что, а не слышишь. Ты давай, Анна, погромче, не робей.
— И галерку учитывай. Там тоже люди. Так играй, чтобы с галерки тебя видели всякую минуту. Лицом к публике играй.
Нюша смеялась, сверкая белыми зубами, кивала, обещала. А большой начальник Анны Борисовны Никритиной замзава бухгалтерии опродкома пообещал:
— Твою работу всю сделаем, не сомневайся. Исходящий и входящий запишем как надо. Ты только наше опродкомовское знамя в театре высоко держи.
Облетели осенние каштаны.
С колотящимся сердцем, черненькая, молоденькая, совсем еще девчонка, Нюша Никритина бежала в Соловцовский театр. Бежала в театр, в котором играли многие артисты — славные имена их вошли в летопись русского театра. Бежала на репетицию, на настоящую репетицию. Бежала, сжимая в руке тетрадку роли. Настоящую роль, с ниточкой! Настоящую первую роль!
Под руководством Марджанова и Дуван-Торцова начиналась сценическая жизнь Анны Борисовны Никритиной. И роль «внучки» в ходкой пьесе «Роман» Никритина сыграла с настоящим блеском. Киевские опродкомовцы — те самые, которые работали за Нюшу, — все явились на премьеру. Нет, недаром они заполняли журналы — «исходящий» и «входящий»! — артистка Никритина не посрамила киевское советское учреждение.
От имени канцелярии опродкома Анна Борисовна получила свои первые цветы — большой красно-белый букет. А замзава бухгалтерии сказал после спектакля:
— Хорошо дала типа, Нюшечка! Хотя и немного было этого типа твоего в постановке, а все же хорошо! Погоди, мацюпусенькая. Погоди, нэнько. Я тоже не враз замзава сделался. Потоптал стежки и дорожки, покуда до своего кабинета с телефоном дошел. И-и-и-и потоптал! А ты побыстрей пойдешь…
Так Анна Борисовна стала артисткой".
Потом Юрий Павлович стал читать о ролях, ролях, ролях, сыгранных Никритиной в Полтаве, Киеве, Воронеже, Москве и Ленинграде.
А кончил следующим образом:
"Анна Борисовна артистка всем сердцем, всем своим существом. Вне театра для нее нет радостей. Мне довелось следить за Никритиной, когда в театре читались новые пьесы. Каждой удачной строке, каждой реплике, написанной остро, хлестко, театрально — она радовалась. Но как только драматург погружался в тестообразное драмадельство, Анна Борисовна словно бы грустнела, я бы даже сказал, — обижалась! По ходу чтения было ясно, что для Никритиной в пьесе нет роли, однако она радовалась и огорчалась так, как будто это имеет к ней самое прямое, личное отношение. Так же радуется она и огорчается на каждом просмотре спектакля в своем театре. Если все хорошо — Анна Борисовна сияет, хотя она в данном случае только зритель, если худо — она погружается в черную меланхолию…
— Я позволю себе кончить свое краткое вступительное слово, — продолжал Герман, — тем же самым опродкомовским окном, с которого я начал. На мой взгляд, Анна Борисовна по своему характеру с тех опродкомовских времен нисколько не изменилась. Ради роли с ниточкой, ради образа, который интересно сыграть, заслуженная артистка РСФСР, как та киевская девочка Нюша, и теперь вылезет из окна, но не только из первого этажа, и Анатолий Борисович возражать не будет, но только даст руководящее указание:
— По трубе, по трубе, по водосточной трубе спускайся, Нюшка. Небось не семнадцать тебе годков-то… к сожалению.
В этом секрет успехов Анны Борисовны Никритиной, в этом залог ее будущих удач".
* * *
Возобновили старый-престарый фильм «Отец Сергий» по Толстому.
В кино «Аврора», что на Невском возле «Гастронома» № 1, в переполненном зале было так тихо, словно затаил дыхание один человек, а не тысяча.
Вдруг из тишины, из темноты раздался низкий женский голос:
— Ему надо бы не палец рубить!
* * *
Моя утренняя и ежевечерняя молитва:
— Господи, не делай из меня ханжи. Не делай, пожалуйста, и после шестидесяти, когда стану пенсионером.
* * *
Встретился с Шостаковичем в филармонической ложе. Шестьсот километров, отделяющие Москву от Ленинграда, жестоко развели нас.
— Это сущее безобразие! — сказал Шостакович, сведя брови.
Дело в том, что опять по всей Руси меня прорабатывали за «Наследного принца». Усердствовали в этом (устно и печатно) те дисциплинированные товарищи, которые не читали и не видали моей новой пьесы. Изъяли все стеклографические экземпляры сразу же, а запретили «Наследного принца» накануне московских генеральных репетиций.
— Ничего, ничего, Анатолий Борисович, будет у вас лучше…
Фраза эта меня несколько удивила. Она была неожиданна для Шостаковича.
При Сталине он обычно говорил:
— Ничего, ничего, Анатолий Борисович, будет хуже.
Когда— то в одном эстетствующем доме я любовался превосходным портретом кисти Серова. Но картина была повешена криво. И от этого, рядом с восторгом, во мне все время пульсировало другое чувство -какое-то раздражение. В жизни необыкновенный Шостакович, выражаясь образно, тоже был «подвешен криво». ребовались очень хорошие нервы, чтобы полностью наслаждаться встречей с ним.
* * *
Съезд партии. Троцкий покаялся. Выступает Надежда Константиновна Крупская. Она говорит, что вот-де Лев Давидович признал свои ошибки, и теперь можно прекратить проработку его (смысл выступления).
Сталин в гневе. Насупился. Шевелятся его усы. Бурчит. Но довольно громко, чтобы сидящие поблизости слышали его:
— Еще одно такое ее выступление, и я сделаю Фотиеву вдовой Ленина.
Это мне рассказал Борис Евгеньевич Этингоф. Он сидел в первом ряду и собственными ушами слышал сталинское бурчание.
* * *
У нас выпустили два фильма о Глинке. Оба, как положено, самые мармеладные. А глинковский приятель, бывший в Берлине у смертного одра композитора, писал Ивану Сергеевичу Тургеневу, что Глинка умирал в обществе двух девок и до последнего издыхания он глумился над жизнью, глумился над смертью и просил своих девок сделать «по-маленькому и по-большому» на его могиле. Потом-де на ней «цветы вырастут».
Презираю, презираю, презираю наше мармеладное искусство!
* * *
Решил купить себе палку. Захожу в магазин, прошу: «Покажите мне, пожалуйста, вон ту». Работник прилавка протягивает. Пробую, опираюсь.
— Коротковата! Дайте, пожалуйста, подлинней.
— Все палки, гражданин, стандартные.
— Да что вы! А вот Господь Бог делает людей не стандартными.
Поправив на носу очки, работник прилавка спрашивает меня со строгой иронией:
— Не работает ли ваш Господь Бог лучше советской власти?
Храбро отвечаю:
— Чуть-чуть.
При Сталине после такого ответа работник прилавка уже звонил бы в ГПУ, а ночью за мной приехал «черный ворон».
Мой потомок, вероятно, скажет:
— Неправдоподобно! Невероятно!
Поверьте мне, любезный потомок, при Сталине я бы никогда не был столь храбр в магазине.
* * *
— Папа, когда ты умрешь, я буду носить твои костюмы. Правда?
— А я мамины платья, когда она тоже умрет.
— Папа умрет раньше. У него сердце больное.
— Нет, мама! Нет, мама!…
И сестренка, хлопая в ладоши, прыгает на одной ноге.
— Наследники!… — бурчит папа.
В эту минуту входит мама.
— Что у вас тут за спор?
— Выпори их, пожалуйста.
— А чем они провинились?
Папа рассказывает.
— Ах ты, дрянь! — восклицает мама. И отдирает за уши свою размечтавшуюся наследницу.
— Будешь ты у меня радоваться!… будешь… что я скоро умру!…
А наследник выходит сухим из воды.
— Так он же главный ожидатель, — обиженно говорит папа.
— Оставь!… Ты всегда за эту противную девчонку заступаешься. А ведь она…
Папа перебивает:
— Ты, Варя, совершенно лишена чувства юмора. Впрочем, как и еще девяносто девять процентов женщин.
— Но и тебе, дорогой, не очень-то весело от всего этого.
Украдкой пощупывая пульс, папа признается самому себе, что ему действительно от всего этого не очень весело.
Словом, воскресенье было испорчено.
* * *
В Древнем Риме у ног статуй Свободы, этих прекрасных женщин с величаво поднятой головой, всегда лежала кошка. Она являлась символом свободы.
Великолепный символ!
Умная преданная собака — всегда раб человека. Кошка — ни при каких условиях. Эта маленькая гордая родственница тигра — существо свободное.
Сколько бы ни пытались люди полностью подчинить ее своей воле, это им не удавалось. Львы и тигры более податливы. Кошка поступает так, как ей хочется, как ей нравится, как ей угодно, нагло пренебрегая нашими желаниями. А понимает их превосходно. Право, не хуже собаки.
Не зная души, ума и характера кошки, глупцы говорят: «Глупое животное!» Стоит ли следовать за глупцами?
У нас в доме кошек не заводили. Отец сначала был страстным лошадником, потом — собачником. Это стало семейным. Поэтому с кошкой, вернее с котом, я познакомился поздно, когда мне уже перевалило за пятьдесят.
Вот как это случилось.
Прихожу поздним вечером к Сергею Образцову (он только что вернулся из Чехословакии) и… разеваю от изумления рот: в передней на полу возятся какие-то непонятные зверьки, словно убежавшие с формалистической картины.
— Что это такое?
— Кот и кошка.
— Это… кот и кошка?
— Да.
— Перестань, перестань. Я что-то таких не видывал.
— Вероятно. У нас в России сиамцев как будто нет. Мне их подарили в Праге.
— Это что… супруги?
— Да. Папа и мама. Она уже в интересном положении.
— В таком случае, Сережа, первенца ты подаришь мне.
— Обязательно.
И 7 ноября 1950 года мы его получили.
«Окрещен Сережей», — немедленно протелеграфировал я в Москву.
К вечеру пришла ответная телеграмма:
«Спасибо. Образцов».
Сиамец стал третьим человеком у нас в семье.
Об его поразительном интеллекте я не напишу книгу только из страха, что мне, автору «Романа без вранья», читатели не поверят. Но об одной черте характера сиамца, о его необыкновенной обидчивости, я все-таки расскажу, причем самую чистую правду, хотя она может показаться неправдоподобной. Всякую ночь Сережа спал третьим в нашей кровати. Сон у него, впрочем, как и у всех его сородичей, был завидным. Ложился он в ногах и спал, не шевельнув ухом, ровно до шести. Точен он был, как старинный будильник Мозера. В шесть часов кот открывал глаза, позевывал, потягивался и нежнейшими шажками направлялся к Никритиной — поцеловать ее. Обязательно в губы. После чего забирался под одеяло, клал морду на ее плечо и опять сладко, с посапыванием, засыпал до начала девятого — это значит до той минуты, как проснусь я и, заложив руки за голову, лягу на спину. Тогда кот переползал на мой живот и, свернувшись в клубочек, нежился на нем еще минут двадцать. Само собой, я не смел шевельнуться Всю эту неизменную ночную процедуру Фрейд бы назвал «ритуалом сна». Боже, до чего же он был точен, этот ритуал!
Но вот однажды мы явились из гостей под утро. Когда наступила минута «поцелуя в губы», Никритина только что заснула. «Отстань, Сережа!» — сердито сказала она и спихнула с кровати нашего «третьего».
Сиамец воспринял это как незаслуженное оскорбление, как измену. А может быть, как покушение на его права, на его безусловную свободу — всегда поступать, как угодно кошачьей его душе. Не повернув головы и важно вытянув хвост, неторопливо вышел он из комнаты. Нет, разумеется, не вышел, а удалился. Именно удалился. И… решительно прекратил с нами всякие отношения.
— Но почему же с нами обоими? — недоумевал я.
— Вероятно, по пословице: муж и жена — одна сатана, — сказала Никритина.
Раньше было так: где мы, там и Сережа. А после этой, нанесенной ему смертельной обиды, стало: где мы — там его нет.
Я нервничал, горевал, сокрушался, подлизывался, заискивал, вымаливал у него прощение. Напрасно! Сиамец был неумолим целую неделю. И только когда он решил, что достаточно проучил нас, милостиво снял опалу. Теперь, слава Богу, все по-прежнему: в доме опять мир, покой, хорошее настроение, улыбка; кот по-прежнему за завтраком, обедом и ужином сидит на своем стуле за овальным столом, лежит у меня на коленях, когда я работаю, слушает наши разговоры и ровно в шесть часов утра целует Никритину в губы.
* * *
Лев Толстой сообщил Лескову:
«Совестно писать про людей, которых не было и которые ничего этого не делали. Что-то не то. Форма ли эта художественная изжила, повести отживают или я отживаю?»
Это и меня (как Толстого!) преследует постоянно. Но я посамоуверенней Льва Николаевича. Я говорю: «К черту все высосанное из пальца! К чему валять урака и морочить людей старомодными романами и повестушками». Впрочем, люди, по-настоящему интеллигентные, давно уж этой муры не читают, предпочитая ей мемуары, дневники, письма.
* * *
Почти все женщины — сводни. Даже в молодости. Даже если они носят корону. И неплохо носят. Так было с Екатериной II, с Елизаветой Петровной. Обожают это дело, обожают сводничать.
* * *
Станиславский сказал Книппер-Чеховой про «Вишневый сад»:
«Первый акт читал, комедию, второй сильно захватил, в 3-м потел, а в 4-м ревел сплошь».
Вот это читатель! Да и автор ничего себе. От нашего Софронова не вспотеешь.
А Горький в «Вишневом саде» ничего не понял.
«Слушал пьесу Чехова, — пишет он, — в чтении она не производит впечатления сильной вещи…»
* * *
— Говорят, что самоубийство — слабость. Нет, нет! А я уважаю, завидую. Это сила. Завидую Маяковскому, Есенину!
Это сказал мне Шостакович в сорок восьмом году, летом, в Келломяках.
До переезда его в Москву мы хорошо дружили. Не было вечерушки у Дмитрия Дмитриевича без нас и в нашем доме без него.
* * *
Как— то я гулял с одним остроумцем по Невскому. На углу Караванной появился Шостакович.
Остроумец сказал:
— Вот идет самый обыкновенный гений.
* * *
— Чехов — это Пушкин в прозе.
Лучше не определишь!
* * *
Возвращаюсь к назойливым мыслям.
Как-то Лев Николаевич сказал:
«Возьмешься иногда за перо, напишешь вроде того, что „Рано утром Иван Никитич встал с постели и позвал к себе сына…“ и вдруг совестно сделается и бросишь перо. Зачем врать, старик? Ведь этого не было и никакого Ивана Никитича ты не знаешь».
Мне думается, что состояние это самое общеписательское, если, разумеется, писатель не форменная дубина. Именно поэтому я перешел от романов к мемуарам, к дневникам.
Сочинять пьесы тоже совестно.
* * *
Философы предпочитали быть холостяками: Кант, Спиноза, Декарт, Лейбниц.
Не завидую им. Но жену надо с умом выбирать. Это потрудней, чем написать «Критику чистого разума».
* * *
Спиноза, между прочим, считал, что профессиональные политики скорее злоумышляют против людей, чем заботятся о них.
Какое огромное количество людей Сталин сделал подлецами, то есть доносчиками, лжецами, шпионами, палачами, убийцами, изменниками. Друзья стали предавать своих друзей, дети — матерей и отцов, отцы и матери — детей, мужья — жен, жены — мужей, возлюбленные — возлюбленных.
А где Шекспир, где Данте, где Байрон этой непостижимой эпохи?
* * *
Встречаясь с нашими чиновниками, даже высокопоставленными, я невольно вспоминаю слова Кромвеля:
«Меня больше теперь беспокоят дураки, чем мерзавцы».
* * *
Платон говорил:
«Человек любящий божественнее человека любимого».
Конечно!
* * *
Сократ даже философствовать предпочитал с красивыми людьми. Преимущественно молодыми.
Ну что ж — древние греки за это и поступили с ним по-сталински: сначала посадили, а потом отправили на тот свет.
* * *
Древние Афины были очень маленькой страной. Меньше какого-нибудь нашего района. А какие сверстники были у Платона: Софокл, Еврипид, Аристофан, Фукидид, Ксенофонт, Пракситель, Фидий!…
Это значит, что на гениев бывают эпохи урожайные и неурожайные. Почему Отчего?… Не забыть бы, в свое время, спросить об этом у Бога. Только он один и может ответить.
* * *
Секст Эмпирик цитировал великого Зенона:
«Если бы женщина была больна и он помог ей, растирая ее тело, — кто счел бы это постыдным? А если мужчина радует ее другим трением и успокаивает этим ее желания и она от этого рожает прекрасных детей, — неужели это постыдно?»
* * *
Писатель больше, чем неписатель, думает о жизни. Это, в сущности, и есть его основное дело — думать «вообще», думать о жизни. Занимаются этим или с пером в руке, или за пишущей машинкой, или лежа на тахте, заложив руки под голову. Суть не в том — где и как… Это второстепенная деталь! Главное же и необходимейшее, как сказано, думать о жизни. Этим писатель и отличается от инженеров, врачей, рабочих, крестьян, футболистов, артистов, художников и всех прочих. Их главное дело в другом. О жизни они могут думать только в свободное время, которого у людей пока не слишком много. А если думать «вообще» не хочется, и не надо. Беды большой нет. От этого, скажем, футболист не будет хуже бить по воротам.
Один довольно известный газетчик, выйдя из больницы, рассказывал:
— Рядом со мной на койке лежал Лев Григорьевич из обувной артели. Он от радикулита маялся. Как-то просыпаюсь я от его стона. Ну, само собой, спрашиваю: