Для меня самого эти слова явились совершенно неожиданными. Даже прекрасному поэту Есенину я ни разу в жизни не сказал, что он прекрасный поэт.
   — Спокойной ночи, брат дервиша.
   Исаак Бабель тоже умер в сталинской каторжной тюрьме.
 
* * *
 
   А вот анекдот:
   — Вам не нравится Бабель? — спросили маршала Буденного.
   — Смотря какая бабель, — ответил он.
   Я очень люблю хорошие анекдоты.
   И еще:
   Бабель был так умен, что всегда после встречи с ним, казалось бы, ничем не примечательной, я легко понимал: «Да, именно этот человек мог написать „Конармию“, написать „Закат“, написать своего Беню Крика».
 
* * *
 
   Так же, как и после встречи с Шостаковичем — за покерным столом или за стопкой водки в Келломяжском шалмане, или за именинным пирогом у нас, или за пельменями у него — словом, всегда я мысленно говорил себе: Да, именно этот человек мог написать «Леди Макбет», «Пятую симфонию», «Седьмую симфонию» и т. д. ".
   А ведь бывает и по-другому. Раза три-четыре мне довелось разговаривать с одним очень знаменитым артистом (Хмелевым). И всякий раз была в разговоре тема: театр, пьеса, музыка, художники, политика. Однако потом, на улице, я разводил руками: «Неужели это тот самый человек, который так замечательно играет и то, и то, и то. Играет, черт побери, с божественной глубиной Толстого, с чеховской тонкостью, с дьявольским умом Горького?… Вот поди-ты!… А сам…»
   И опять разводил руками: «Откуда бы?… Ничего не понимаю!»
 
* * *
 
   Вот я и доигрываю свою последнюю сцену. Если бы в наши дни вдруг люди стали говорить таким же высоким слогом, как Шекспир, то через несколько реплик, как мне думается, должен прозвучать следующий диалог:
   Гораций. Покойной ночи, милый друг. Пусть ангелы баюкают твой сон.
   Мариенгоф. Ха-ха — ангелы! (Умирает.)
   После этого с барабанным боем входит Фортинбрас (то есть секретарь по административной части Союза советских писателей). Потом — траурный марш и… труп уносят.
   Очень смешно. Правда?
 
* * *
 
   Когда женщина по-настоящему курит — папироса торчит у нее в углу рта гораздо профессиональней, чем у мужчины. Она глубже затягивается. И гораздо энергичней выпускает дым из ноздрей.
   В этом, конечно, нет разврата. Но мне кажется, что-то говорит о развратности таких женщин. Они сидят, обычно закинув ногу на ногу, и на их колено можно положить руку с большей уверенностью.
   Во время короткого расцвета бывшего Михайловского театра (вторая половина двадцатых годов) там пошла первая опера Шостаковича «Нос». Замечательная опера. Острая, дерзкая, по-гоголевски гротесковая и новая в каждой своей музыкальной фразе. Успех у «Носа» был необычайный. Но у немногих. А «болото», как ему — болоту — и полагается, отвратительно заквакало всем своим внушительным лягушачьим хором.
   Очень долго после этого Шостакович повторял:
   — Тот, кто враг «Носа», — мой враг.
   Я понимал Дмитрия Дмитриевича.
   И сегодня — на пороге старости — скажу, как в юности:
   — Тот, кто враг моей «Бессмертной трилогии» (то есть «Романа без вранья», «Моего века…» и вот этой книги), — тот мой враг.
   Правда, покамест врагов у последних двух вещей совсем мало. Пожалуй, одна Вера Федоровна Панова. Ведь читают по рукописи, и только избранные. Чаще всего, разумеется, избранные мной.
   Панова прочла как редактор «Ленинградского альманаха».
   Не желая показать свою совершенно нормальную трусость в этой должности, она предпочла прикинуться дурой.
   А это ей трудно.
 
* * *
 
   Мне думается, что уйти из жизни (так же, как уйти из гостей) гораздо лучше несколько раньше, чем несколько позже, когда ты уже всем здорово надоел.
 
* * *
 
   Шаляпин на редкость тонко понимал литературу. Вот он прочел «Артамоновых», и что ему особенно понравилось у Горького:
   «Березки стоят выгнанными из леса».
   Это и вправду великолепно!
 
* * *
 
   Сегодня на Невском проспекте меня оштрафовали на пять рублей за переход улицы по кривой линии.
   Я, конечно, обозлился, как обозлится почти всякий человек, даже справедливо оштрафованный.
   Однако через минуту, к удивлению милиционера, я громко рассмеялся. Мне вспомнился Анатолий Васильевич Луначарский. На том же Невском, на том же переходе, неподалеку от Европейской гостиницы, его тоже оштрафовал постовой милиционер, но почему-то на десятку. В те годы портреты Анатолия Васильевича уже не выставлялись в витринах, и для молодого работника рабоче-крестьянской милиции он был, судя по рыжему меху в плешинах на воротнике длинной шубы, судя по пенсне, по бородке и животу, просто старым человеком из «бывших» бар.
   — Черт их знает, — сказал мне Луначарский, — только бессмысленно раздражают народ! Надо же все-таки соображать хоть немного. А вот они без соображения!…
   Говоря «их» и «они», Анатолий Васильевич меньше всего думал о милиционерах. В ту достопамятную эпоху для большевика с 1903 года и бессменного при Ленине народного комиссара просвещения слово «они» относилось к Сталину и его правительству, называвшемуся «соратниками».
 
* * *
 
   Я собирался на бал в женский институт. Белые лайковые перчатки, попахивающие бензином, лежали на столике рядом с блестящими, туго накрахмаленными манжетами. Носовой платок уже был надушен. Тетя Нина до сияния начистила плоские золотые пуговицы на моем двубортном черном мундире с высоким красным воротником.
   — Когда, дружок, ты был совсем маленький, — сказала тетя Нина, — и к вам в дом приходил чужой человек, ты, шаркнув ножкой, сразу его спрашивал:
   «Скажите, пожалуйста, сколько вам лет?»
   — Дамам я тоже задавал этот глупый вопрос?
   — Нет, дружок, дамы тогда тебя еще не интересовали.
   О, это все было не так просто, как предполагала тетя Нина! Дело в том, что дети начинают размышлять о жизни человека гораздо раньше, чем это думают родители. В десять лет я говорил себе:
   — Не хочу жить стариком. И не буду, не буду! Обязательно умру красивым. В двадцать пять лет.
   Тридцатилетние мужчины казались мне стариками.
   Срок исчезновения из этого мира постепенно отодвигался.
   Когда мне самому стукнуло четверть века, я уже заявлял приятелям:
   — Дотяну до сорока пяти и баста! Пуля в лоб!…
   У меня было брезгливое отношение к старости.
   Через два месяца — то есть 7 июля — мне исполнится шестьдесят. Невольно спрашиваю: «Научила ли меня чему-нибудь жизнь?» Очень сомневаюсь. Во всяком случае, я не стал более мудрым, чем во времена тети Нины. Нисколько!
   Вот только вчера среди ночи, когда я проснулся, чтобы выпить чашку боржома, вдруг совершенно твердо решил: «Хватит! Сыт по горло! Не желаю, черт возьми, превращаться в старую развалину. Ну, протяну еще три-четыре года и…»
   Поучительная история.
 
* * *
 
   Внучке бухгалтера БДТ Валечке третьего дня исполнилось два с половиной года, но луну она увидела первый раз в жизни.
   Нахмурив тоненькие бровки, она смотрела на нее долго и серьезно. А потом сказала:
   — Погляди, дядя, какая на потолке зажглась красивая лампочка!
 
* * *
 
   Уж если писать, так, пожалуй, для читателя и зрителя. А у нас почему-то пользуются особой благосклонностью романы, сочиненные для книжных шкафов, и пьесы, поставленные для пустых стульев.
 
* * *
 
   Когда Уланова и Завадский часа в два ночи ушли от нас, мы еще тогда жили на Кирочной, наша домработница Шура, презрительно шмыгнув носом, сказала:
   — Уланова, Уланова… Вот уж обнокновенная… Вот уж… И, не договорив, стала обиженно, со звоном, убирать со стола посуду.
   После этих слов Шуры я точно понял, в чем гениальность Улановой: она «вот уж обнокновенная» и в своих условных «пачках», и в божественной пластичности своего классического танца на пуантах.
   В стихах это сказано несколько иначе:
 
Ты такая ж простая, как все.
Как сто тысяч других в России.
 
   Было ли когда-нибудь до Улановой нечто подобное в балете?
   Не уверен.
   А Качалов, наш дорогой Василий Иванович, не в пример Улановой, «дошел» до Шуры.
   Слушая из детской, как он читает Ричарда III, она в полном восторге шептала…
 
* * *
 
   Шкловские жили в своей новой московской квартире, а на даче у них («чтобы в тишине поработать») очутился Юлиан Григорьевич Оксман.
   Дача порядочная. И три, значит, жителя: он, домработница и кот.
   Стояли мягкие предвесенние дни.
   Разобрав чемоданчик, Оксман позвонил-в Москву:
   — Я, Витя, проживу у тебя на даче недели три. Ладно?
   — Да живи, пока не надоест.
   — Мне здесь никогда не надоест. Красота! Сразу другим человеком стал. Четверть века с плеч скинул.
   А на следующее утро Юлиан Григорьевич уже был в Москве.
   — Это ты? — удивленно спросил Шкловский, отворив дверь своему дачнику.
   — Я.
   — И с чемоданом?
   — Как видишь.
   — Не понравилось?
   — Нет, очень понравилось. Там у вас чудесно.
   — А почему сбежал?
   — С вашим котом поссорился, — мрачно ответил Оксман.
 
* * *
 
   Это было в конце сталинских сороковых годов.
   Келломяки. Почему-то не льет дождь. Я прихожу на вокзал, чтобы встретить Никритину. Она обещала вернуться пятичасовым, но задержалась на репетиции, и вместо нее я неожиданно встретил Шостаковича.
   — Зайдем, Анатолий Борисович, в шалман.
   Он своими тремя столиками раскинулся напротив станции.
   — Выпьем по сто грамм. У меня сегодня большой день.
   И Дмитрий Дмитриевич улыбается саркастически. Не люблю я этого слова, но другое (хорошее) не приходит в голову.
   Садимся за деревянный кривой столик, к счастью, не покрытый облупившейся липкой клеенкой. Девушка в белом переднике приносит нам теплую водку и на черством хлебе заветренную полтавскую колбасу.
   Шостакович чокается:
   — Так вот, Анатолий Борисович, являюсь я сегодня в Консерваторию… А перед тем как войти в класс, случайно останавливаюсь перед «доской объявлений» и читаю…
   Он делает паузу и с той же улыбкой потирает руки.
   — Читаю, что меня выгнали из профессоров.
   — Прелестно!
   — Узнаю, значит, об этом из приказа, наклеенного на доску.
   — Прелестно!
   — Ну, выпьем, Анатолий Борисович.
   — Есть за что! — говорю я.
   И мы сдвигаем зеленоватые стаканы.
 
* * *
 
   Позвонил художник Владимир Лебедев:
   — Знаете, Толя, я до сих пор некоторые ваши стихи наизусть помню. Вы, конечно, не Пушкин, но… Вяземский.
   Я не очень обиделся, потому что и Вяземских-то у нас не так много.
 
* * *
 
   За несколько дней до смерти, чувствуя себя совсем не плохо, Лавренев говорил:
   — Я смерти не боюсь. В 67 лет умереть уже не страшно. А вот что у моего гроба будет произносить речь Анатолий Софронов, это, друзья мои, страшно!
   Так и случилось. Надгробную речь говорил Софронов. А от ленинградскихписателей — пьяный Виссарион Саянов, которого Лавренев тоже терпеть не мог.
   Закон жизни! Она же, чертовка, ироничней всех Вольтеров.
 
* * *
 
   Знаменитое кафе «Стойло Пегаса» принадлежало по документам «Ассоциации вольнодумцев».
   Этих вольнодумцев в Москве тогда было трое: Есенин, Шершеневич и я.
 
* * *
 
   Я люблю и бульварную литературу, и уголовную, при условии, если она «качественная», как теперь говорят. К примеру — «Анну Каренину» Л. Толстого (бульварный роман), «Братья Карамазовы» Достоевского (уголовный).
 
* * *
 
   Болтая, шучу, чуть-чуть кокетничаю с хорошенькой блондинкой, заполняющей мое «пенсионное удостоверение».
   — Распишитесь, пожалуйста, товарищ Мариенгоф.
   На мне модное светло-серое пальто, из-под которого торчит яркое клетчатое кашне.
   — Желаю вам, Анатолий Борисович, жить до ста лет, — говорит девушка.
   — Не слишком ли много? — отвечаю я. — В этом возрасте я, вероятно, не смогу ухаживать за вами.
   — Сами не захотите. Я уже буду стара для вас.
   — Ни в коем случае! Блондинки не стареют.
   Продолжая болтать, я раскрываю « пенсионное удостоверение» и читаю первый пункт:
   «Пенсия назначена по старости».
   И сразу же улыбка на моих губах делается жалкой, а глаза тухнут, словно я узнал горькую новость.
 
* * *
 
   Если бы меня спросили, что в жизни необходимей — хлеб, нефть, каменный уголь или литература, я бы, не колеблясь, ответил — литература.
   Это понимают еще немногие.
 
* * *
 
   Когда Андрей Белый умер, Мандельштам подвел свои счеты с ним:
 
Скажите, говорят какой-то Гоголь умер?
Не гоголь, так себе писатель, гоголек…
Тот самый, что тогда невнятицу устроил,
Который шустрился, довольно уж легок,
О чем-то позабыл, чего-то не усвоил,
Затеял кавардак, перекрутил снежок,
Молчит, как устрица — на полтора аршина
К нему не подойти — почетный караул,
Тут что-то кроется — должно быть, есть причина.
…Напутал и уснул.
 
   янв. 1934
 
   В ту эпоху, названную справедливо сталинской, смерть для бессмертных была довольно стандартной: в тюрьме (как Бабель), на этапе (как Мандельштам), в подвале чекушки с дыркой в затылке (как Мейерхольд) или в сумасшедшем доме (как Белый).
   Осип Эмильевич начал умирать в ссылке, казавшейся посторонним почти сталинской милостью.
   Но, оказывается, не ему самому.
 
Лишив меня морей, разбега и разлета
И дав стопе упор насильственной земли,
Чего добились вы? Блестящего расчета.
Губ шевелящихся отнять вы не могли.
 
   А вот еще из той же «Воронежской тетради».
   И еще:
 
Пусти ж меня, отдай меня, Воронеж -
Уронишь ты меня иль проворонишь,
Ты выронишь меня, вернешь -
Воронеж — блажь, Воронеж — ворон, нож!
Куда мне деться в этом январе?
Открытый город сумасбродно цепок.
От замкнутых я, что ли, пьян дверей? -
И хочется мычать от всех замков и скрепок.
И в яму — в бородавчатую темь -
Скольжу к обледенелой водокачке
И, задыхаясь, мертвый воздух ем,
И разлетаются грачи в горячке.
А я за ними ахаю, стуча
В какой— то мерзлый деревянный короб:
— Читателя! Советчика! Врача!
На лестнице колючей — разговора б!
 
   1937 Конец 1950-х

Послесловие

Михаил Козаков «О ДЯДЕ ТОЛЕ МАРИЕНГОФЕ»
 
   Он не был мне дядей в буквальном смысле этого слова, не был родственником. Но он был как родственник, как любимый родственник. И он, и его жена — актриса Анна Борисовна Никритина, тетя Нюша.
   Сколько я помню себя с того довоенного ленинградского детства, столько и с тех пор я помню дядю Толю и тетю Нюшу. Помню их дом, квартиру с мебелью красного дерева, с бюстом А. С. Пушкина, с картинами, эскизами их друга Тышлера, с двумя борзыми собаками (они были лишь до войны), с фотографиями Сергуна, С. А. Есенина (он и дядя Толя в цилиндрах), с деревянным креслом на кухне — стилизация а-ля рюсс начала века… Смутно помню их сына Кирилла, он дружил с моим старшим братом Вовкой… Уже после войны я узнал, что Кирка — красавец, чемпион Ленинграда по теннису среди юношей, талантливый поэт — покончил с собой в 17 лет… Когда Вовка услышал эту страшную новость, он вскочил с кресла, где читал какую-то книгу (скорее всего, своего любимого Толстого), и в сердцах воскликнул: «Ну и дурак!…» Пройдет всего пять лет, и Вовка погибнет на войне в возрасте 21 года — в марте 1945-го под Штеттином… Самоубийство Кирки Мариенгофа всегда будет незримо витать в нашем доме на канале Грибоедова и, конечно, в доме Мариенгофов — Никритиных на Бородинке, где они жили после войны.
   Повесился друг Сергун. Повесился сын Кирилл…
   Страшная рифма в судьбе поэта-имажиниста Анатолия Мариенгофа:
 
До свиданья, друг мой, до свиданья.
Милый мой, ты у меня в груди.
Предназначенное расставанье
Означает встречу впереди…
 
   Означает ли? Вот в чем вопрос. Самый главный вопрос, вопрос вопросов… Очень хочется верить, что все-таки означает… И обещает всем нам встречи. Этим и жив человек при жизни, человек, которому было дано любить кого-то как себя, больше, чем себя…
   Мой отец Михаил Эммануилович Козаков и Анатолий Борисович Мариенгоф были соавторами нескольких пьес: «Преступление на улице Марата», «Золотой обруч», «Остров великих надежд». Пьесы — времянки. Спектакль по лучшей — «Преступление», шедший после войны в Театре им. Комиссаржевской с треском и Постановлением закрыли в 1946 году. «Золотым обручем» в Москве в режиссуре Майорова открылся Театр на Спартаковской (впоследствии Драматический театр на Малой Бронной). Этот, прошедший около трехсот раз, подкормил после войны семьи Мариенгофов — Козаковых. На «Остров великих надежд» в Питере в режиссуре Г. А. Товстоногова в Ленинградском театре им. Ленинского комсомола Мариенгоф и отец возлагали действительно большие надежды. В пьесе и спектакле действовали Ленин, Сталин, Черчилль, Рузвельт… Спектакль вышел в 1951 году. Папа и дядя Толя решили «лизнуть». Положение их в литературе и в жизни было отчаянное. Не печатали, не переиздавали, не платили…
   Но, как будет сказано впоследствии у Александра Галича: «Ох не шейте вы, евреи, ливреи…» Хотели лизнуть одно место, и оказались в этом самом месте. Спектакль был разгромлен в «Правде» и попал в Постановление о драматургии… Лизать тоже надо уметь. Ни отцу, ни дяде Толе этого было не дано. Ленинградский БДТ, где тогда, еще до Товстоногова, играла тетя Нюша, находился на гастролях в Одессе. Я, школьник, закончивший 9 класс и мечтавший об актерской карьере, играл в массовках этого театра. Идя на спектакль, я на заборе прочитал статью в «Правде» и, прибежав в театр, взволнованно рассказал об этом Никритиной. Она побледнела. После спектакля мы сидели с тетей Нюшей и дядей Толей в снимаемой ими квартирке. Тетя Нюша строго сказала: «Миня, ты собираешься стать актером. Запомни навсегда: перед спектаклем никогда не приноси новостей актеру, не читай газет, не читай даже писем…» Мариенгоф меня защищал. А чего это ему стоило в тот злополучный день — Бог ведает.
   Прозвище дяди Толи — «Длинный». Он и в самом деле был длинный и худой. Папа маленький и округлый. Пат и Паташон. После войны у них были темные выходные костюмы из материала в полоску. Когда папа умер, он лежал в гробу в этом своем лучшем костюме, а дядя Толя, приехавший с тетей Нюшей из Питера в Москву проститься с другом, тоже был в своем лучшем. Потом он сказал: «Это только я так мог, оказаться в том же…»
   У дяди Толи было много друзей: Таиров, Качалов, Эйхенбаум, Тышлер, Берковский, Шостакович, Образцов…
   В те послевоенные годы Мариенгоф был не только не в чести, но на него многие смотрели как на человека прошлого, ненужного, давно прошедшего…
   «Роман без вранья» называли враньем без романа. О «Циниках» не слышал даже я… Пьеса в стихах «Шут Балакирев» нигде не шла. Стихи поэта-имажиниста, о котором Ленин сказал: «Больной мальчик», не то что не печатались — не упоминались. Как он жил, как они жили? Не понимаю. И еще умудрялись смеяться, шутить, радоваться жизни, иногда выпивать, ухаживать, слушать музыку, рассуждать о Чехове, Толстом, Дос Пасосе, ходить в кино, любить театр, искусство и друг друга…
   Лучшей пары, чем Мариенгоф — Никритина я никогда не видел, не знал и, наверное, не увижу и не узнаю. Уже после смерти Анатолия Борисовича тетя Нюша мне сказала: "Миня, а знаешь, как бы нам с Толечкой не было плохо днем, вечером мы выпивали по рюмашке, забирались в свою семейную постель и говорили друг другу: "Мы вместе, и это счастье… ".
   Мариенгоф, когда Товстоногов перевел Никритину на пенсию (она еще вполне могла играть, но не стала товстоноговской актрисой нового БДТ), писал для нее «маленькие пьески»: «Кукушка», «Мама» и др. Никритина с молодой тогда Ниной Ольхиной и молодым Игорем Горбачевым их играли на эстраде. В конце 50-х и я играл с тетей Нюшей «Кукушку» в Москве на разных концертных площадках, став популярным актером после фильма Ромма «Убийство на улице Данте», возил ее с собой по городам и весям нашей необъятной…
   Каждый раз приезжая в Питер, я, разумеется, бывал в доме покойного Мариенгофа.
   И вот уже в 70-х Анна Борисовна открыла бюро красного дерева и дала мне заветное. К тому времени уже было опубликовано кое-что из мемуаров Мариенгофа в журнале «Октябрь», отрывки из «Романа с друзьями». Но оставались заветные, написанные от руки тетради А. Б, и вышедший за границей роман «Циники».
   Мы с женой едва уговорили уже престарелую Никритину дать нам возможность перепечатать тетради. Страх, это проклятое рабское наследие, еще давал о себе знать. Уговорили и перепечатали. Я давал это читать в Москве друзьям.
   Мне кажется, что в жанре мемуаристики XX века Мариенгоф — из лучших в России. Он дал непривычный тон. Стиль. Интонацию. В этом он опередил свое напыщенное и фальшивое время. И много выиграл. Теперь он с нами. И после нас, мой любимый дядя Толя.