Анатолий Борисович Мариенгоф
 
«Это вам, потомки!»

   Итак, итог.
   В. Шершеневич

 
   Трое суток лил холодный дождь. Лифт был в ремонте. Репетиция у Никритиной прошла плохо. С мокрым зонтиком в руке, в промокшем пальто она плюхнулась в широкое кресло, что стояло у нас в передней:
   — Ах, как мне надоела эта трудная жизнь!
   — Что делать, дорогая, — ответил я. — Легко только в гробу лежать.
   — А где Сережа?
   Так звали нашего кота-сиамца.
   — Почему он меня не встречает?
   — Спит на моей рукописи. Я мечтаю поработать, да вот не решился потревожить его.
   Никритина взглянула на меня испуганно: не спятил ли ее муженек со своим котом?
   Дело в том, что я очень сочувствовал ему. Ведь самое трудное в жизни ничего не делать, а он не пишет, не репетирует, не читает газет, не бывает в кино… Бедный кот!
 
* * *
 
   Михаил Яковлевич Вайнштейн, член партии с 1903 года, сказал мне доверительно:
   — С дурой я даже спать не могу.
   — Да что вы в этом понимаете, Михаил Яковлевич! — улыбнулся я.
   В этом он действительно понимал не слишком много, так как в общей сложности около двенадцати лет просидел в одиночке Петропавловской крепости. Да еще — остроги, тюрьмы, этапы, подполье…
   Свою золотую свадьбу он только что справил с Розой Яковлевной, несмотря на то, что она была закоренелой и отчаянной меньшевичкой.
   В доме у них — и в Берлине (где мы познакомились), и в Париже (где подружились), и в Москве (где закрепилась наша дружба) — постоянно шли горячие политические споры. Меньшевичка Роза Яковлевна не могла простить своему обожаемому «отпетому большевику» ни единой оплошности наркома, Политбюро и ЦК ВКП(б).
   Споря, они переходили на «вы» и называли друг друга по имени-отчеству. Их бесконечно добрые глаза пылали гневом.
   Когда Михаил Яковлевич сидел в кресле, он казался высоким мужчиной. Плотное сложение, широкие плечи, большая чаадаевская голова «как череп голый». Нос увесистый. А над ним предельно черные, словно подкрашенные, брови шириной в два пальца.
   Но стоило Михаилу Яковлевичу встать с кресла на свои чрезвычайно коротенькие ножки с изящными дамскими ступнями, и вы невольно улыбались от неожиданности: высокий мужчина оказывался очень маленьким. Даже пониже Розалии Яковлевны. Она словно сошла со старой гравюры «Нигилистка». Так же стрижены волосы, те же роговые очки на энергичном носу, та же строгая кофточка с глухим воротничком и широкий кожаный пояс.
   В эмиграции Михаил Яковлевич был близок к Владимиру Ильичу, находясь у него как бы в личных политических секретарях.
   — Вы, Михаил Яковлевич, любите Ленина? — однажды спросил я. — Очень?
   — То не то слово, — ответил он. — Что это такое «любить Ленина»? Нет, он всегда висит в красном углу большевистской души, как икона в крестьянской хате.
   А ведь Михаил Яковлевич с Лениным за домашним столом чай пил!
   И еще существенно, что мой сереброголовый друг терпеть не мог красивых слов из арсенала Троцкого. А тут выдал этакий образ!
   Розалия Яковлевна и Михаил Яковлевич всю жизнь спали на разных кроватях. В ту страшную ночь меньшевичку разбудил его шепот:
   — Розка, умирать приполз к тебе.
   И, взобравшись на высокую постель, он тихо отошел, прижавшись к теплому плечу своего политического противника.
   Ах, какие это были люди!
   Чрезмерный пессимизм так же противен, как и чрезмерный оптимизм. Два дурака только разного цвета — черный и розовый.
 
* * *
 
   В 1909 году Лев Толстой записал в дневнике:
   «Чтобы быть художником слова, надо, чтобы было свойственно высоко подниматься душою и низко падать».
   Падать— то низко мы умеем.
   Ни за что не написать мне так, чтобы понравилось нашему министру культуры.
   А вот по Чехову, «заяц, ежели его бить, спички может зажигать».
   Значит, он, этот заяц-то, поумней будет.
 
* * *
 
   Был Зощенко. Лицо у него словно из холодного пепла. Тех, кого не прорабатывал Сталин, кладут в гроб краше. А ведь Зощенко сейчас «благополучен» — его однотомник издан «Советским писателем».
   Он в шелковой рубашке и отличном костюме из английского материала. К сожалению, нервных клеток, сожженных Сталиным, не сошьешь себе из английского материала.
   Когда за столом кто-нибудь произносил фразу погромче, Михаил Михайлович болезненно морщился и на лице возникали морщины, как у глубокого старика.
   К коньяку он не прикоснулся. Пил только шампанское. Пил безрадостно, редкими маленькими глотками, как остывший чай с молоком.
   Как— то в сорок восьмом году я зашел к нему. С большими ножницами в руках Михаил Михайлович ползал по полу, выкраивая из старого пыльного войлока толстые подметки для какой-то «Артели инвалидов». Не помню точно, сколько ему платили за сотню пар. Во всяком случае, обед в дрянной столовке обходился дороже.
   Мы жили в Пицунде. Это Абхазия. Это под синим небом теплое море, такое же красивое, как все теплые моря. Это берег в мелкую округлую гальку, к которому с гор спустились сосны. Пятисотлетние сосны и постарше. Нам особенно нравились те, что постарше. Мы могли их обнять только вдвоем с Никритиной. Рядом с ними наши подмосковные вековые сосны казались тонкими юными деревцами. Я был так увлечен Пицундой, что даже перестал читать газеты. А у себя дома, в Ленинграде, они мне казались столь же необходимы, как две утренние чашки крепкого кофе.
   Мы с Никритиной ходили и ходили по толстым мягким коврам из желтой хвои. До войны в царскосельских дворцах лежали почти такие же роскошные ковры. И вот в одну из прекрасных пятниц, самую обычную в этих местах, я получил письмо от приятеля. Сначала он, конечно, сообщил про погоду: «Лето у нас в Ленинграде препротивное — холод, дождь», а потом, в конце четвертой страницы среди прочих новостей сообщил, не выделяя особо: "Вы, конечно, знаете, что умер М. М. ".
   — Какой М. М.?
   — Ничего не понимаю… М. М… Кто бы это мог быть?
   — Какая-то идиотская конспирация!
   И вдруг Никритина горестно всплеснула руками:
   — Это Михал Михалыч!
   У меня перехватило дыхание:
   — Да, Михал Михалыч.
   Перед нашим отъездом из Ленинграда он заглянул на Бородинку. Был неразговорчив и трудно улыбался.
   Перечитали строчку письма. Сомнений не было.
   — Он.
   Так мы узнали о смерти Зощенко.
 
* * *
 
   Месяца через три, промозглым туманным днем, классическим для Ленинграда, мы поджидали к завтраку Шостаковича.
   — А ты, Нюша, выпьешь рюмочку? — спросил я, откупоривая «маленькую» армянского коньяка.
   — Непременно. По погодке.
   Дмитрий Дмитриевич пришел, как всегда, точно в условленное время.
   Аккуратность, исполнительность, безусловно сдержанное слово, жизненный порядок являлись неизменными свойствами этого музыканта, самого вдохновенного в нашем веке.
   Шостакович приподнял рюмку:
   — Мне бы хотелось выпить в память Михал Михалыча.
   Молча выпили.
   Мы все по-настоящему любили Зощенко.
   — Мне передавали, Дмитрий Дмитриевич, что вы были на его похоронах.
   — Да, да, был. Конечно, был. Он лежал в гробу такой красивый.
   И, сморщив переносицу под очками, повторил резко и быстро, словно рассердившись на кого-то:
   — Очень красивый. Очень, очень.
   И сам разлил по рюмкам коньяк.
   — Давайте по второй. В его же память. Он был великий писатель.
   И опять сердито сморщил переносицу.
   — Великий, великий. А вот в покер играл отвратительно! Я терпеть не мог с ним играть. Как дурак он играл. Всегда проигрывал. Помните, как я убежал, швырнув карты? Это, Анатолий Борисович, у вас приключилось, на Кирочной. У Зощенко на руках флешь-рояль был. От короля-флешь. С джокером. А у меня тузовый покер. Так он, дурак, после третьего повышения — открыл меня. А ведь раздеть мог. Я бы лез и лез. Помните?
   — Конечно, помню. Разве такие случаи в жизни забываются? Это ведь, Дмитрий Дмитриевич, не вторая или третья любовь.
   Шостакович улыбнулся, обрадовался:
   — Да-да! Мой тузовый покер нарвался на флешь. Такое в жизни не забывается. Это верно, это верно.
   Я был в добрых отношениях с Михал Михалычем больше четверти века. С молодых лет он очень уважительно относился к медицине — к врачам, к аптекам, к лекарствам, к диетам, к медицинской литературе, наивно считая ее научной. Здоровья он был неплохого, я бы сказал — среднеинтеллигентского, но обожал лечиться, добросовестно выполняя советы врачей. Он очень боялся умереть. А вот в это трагическое дето, заболев совсем несерьезно, вдруг испугался не умереть. И до последнего вздоха решительно и упорно отказывался от врачей, от лекарств и даже от еды.
   Устал. Устал жить.
   Его жену, Нину Владимировну, в Союзе писателей спросили: «Где бы вы хотели похоронить Михал Михалыча?» Она ответила: «На Литераторских мостках». Но ей в этом отказали под каким-то глупым предлогом. «В таком случае, — сказала она, — я хочу похоронить мужа в Сестрорецке». Там была у Зощенко дача. Вернее — половина дачи. Этому желанию вдовы в Союзе обрадовались: «Пожалуйста, мы сегодня же договоримся с похоронным бюро».
   А вечером того же дня наше Правление долго обсуждало текст траурного объявления в газете.
   Обычно извещали так: «С глубоким прискорбием сообщаем о кончине…» и т. д. Но умер не кто-то, а Зощенко. Правлению Союза писателей пришлось всерьез задуматься: «Уместно ли о Зощенко печатать „с глубоким прискорбием“?» Нет, не уместно! И в «Ленинградской правде» появилось в черной рамке: «Правление Ленинградского Отделения Союза Советских писателей РСФСР с прискорбием извещает о смерти М. М Зощенко»
   Но вынос тела все-таки попытались обставить внушительно. Замдиректора нашего клуба тов. Миллер, выглянув из окна, поразился, что знаменитое здание на ул. Воинова окружено плотным кольцом милиционеров в форме — красные околыши, погоны и канты. Обескураженный, он немедленно позвонил в отделение милиции:
   — В чем дело, товарищ начальник? Мы не привыкли хоронить писателей с милиционерами в форме.
   — Так, так. Не привыкли, чтобы в форме? Ну, в таком случае мы их переоденем в штатское.
   И действительно переодели.
 
* * *
 
   Было сказано: «Собаке — собачья смерть».
   Правление Литературного фонда СССР извещает о смерти писателя, члена Литфонда, Пастернака Бориса Леонидовича, последовавшей 30 мая с.г. на семьдесят первом году жизни после тяжелой продолжительной болезни, и выражает соболезнование семье покойного.
   Вот и сделали по сказанному.
 
* * *
 
   Собираюсь шить себе шубу. Разумеется, она будет последней в жизни. И от этой мысли почему-то не грустно. Но и не радостно.
 
* * *
 
   Про одного своего полуприятеля, полуписателя, полубиллиардиста и покериста Маяковский презрительно сказал:
   — Он хорошо настроен, потому что плохо осведомлен.
   Это было уже в сталинскую «эпоху».
 
* * *
 
   Хорошенькая Валя, свернувшись клубочком на тахте, одним ухом слушала по радио приглушенного Ойстраха, а другим — разговор за чайным столом трех бабушек. Они говорили о недавних смертях: у одной бабушки умерла ее школьная подруга, у другой — ее первый возлюбленный, у третьей — двоюродная сестра.
   Не выдержав. Валя буркнула с сердцем:
   — Не знаю! У нас вот никто не умирает!
   Бабушки смущенно замолчали. Даже не стали оправдываться. Даже не сказали: «У вас!..».
   Хорошенькая Валечка была студенткой второго курса.
 
* * *
 
   Был Образцов. Не виделись около года. В разных городах жить — это не на разных улицах. У него дела превосходны. Пишет книги, статьи, издается, печатается в журналах, в газетах, с успехом ведет театр, режиссирует, концертирует, снимается в кино, ставит там, разъезжает по Европе, Азии и Африке, обласкан Кремлем. Словом — и в деньгах, и в славе! Казалось бы, кроме усталости, что-то и другое должно быть в глазах. А я вижу одну усталость.
   Ночью говорю Никритиной:
   — Сережа очень постарел.
   — Ужасно!
   — И внутренне постарел.
   — Да.
   — И не слишком счастлив.
   — Да.
   — Почему?
   — Я только что хотела этот вопрос задать тебе: почему?
 
* * *
 
   Один неглупый старый холостяк сказал мне:
   — Жениться еще страшней, чем в первый раз влезть в новые ботинки и отправиться пешком от Пяти Углов на Каменный Остров.
 
* * *
 
   — Мама, а бабушка может рожать? — спрашивает шестилетний Кирка.
   — Нет.
   — Ага! Я же сказал, что она самец.
   Дело в том, что у бабушки свисают с верхней губы черные усики.
 
* * *
 
   Мы жили в донской станице. Хозяйка, кормя своих уток, каждую называла по имени, и те, поклевывая, откликались.
   — Утки умные? — спросил я.
   Седоусый казак хмуро ответил:
   — Жрать все умные.
   Он был философ, а в эту минуту лениво читал роман-газету.
 
* * *
 
   Мне нравится мудрый гуманизм всех сук земных (за исключением женщин): доведя до возмужания своих щенят, они напрочь о них забывают и не требуют благодарности, признательности, почитания. За что? Брюхатели-то суки, расплачиваясь за полученное удовольствие. И все.
 
* * *
 
   Буржуазная мудрость: в жизни надо иметь одну жену, а менять — любовниц.
 
* * *
 
   Жду приятеля, с которым не виделся лет двадцать, и прихорашиваюсь, как перед свиданием с женщиной.
   Очевидно, не очень-то хочется, чтобы он сочувственно вздохнул:
   — Э, брат, постарел, постарел!
 
* * *
 
   Врач рассказал:
   — У нас в родильном доме женщина родила китайчонка. И скандалит: «Подменили! Подменили!» Отказывается кормить его грудью. А через несколько дней к подъезду подкатывает в ЗИМе молодой китаец с букетом роз.
   Я самодовольно улыбаюсь, так как всегда утверждал, что женщины несравненно лживей нашего брата.
 
* * *
 
   Для большей убедительности газетчики пишут: «как всем известно» или еще лучше: «как всему миру известно». Это даже в том случае, когда никому не известно.
   И на глупого читателя это действует.
 
* * *
 
   Государство, как надоедливая муха, жужжит. Жужжит, жужжит тебе в уши. Потом садится на тебя, кусается, как собака. О, Боже мой!
 
* * *
 
   На свете довольно много женщин, которые очень любят собак, кошек, птичек в клетках, а людей не любят. Такие мужчины тоже попадаются, но, к счастью, пореже.
 
* * *
 
Где жар страстей? Он мне не дорог.
Других восторгов будь знаток.
С улыбкою приму, под сорок
Я октября легчайший холодок.
 
* * *
 
   Жена донжуанствующего приятеля сказала:
   — И все-таки я предпочитаю быть женщиной, которой изменяют, а не женщиной, с которой изменяют.
   И я понял ее. Ведь в театр, на концерты и к друзьям Дон-Жуан ходил с женой, а не с женщинами, с которыми изменял ей.
 
* * *
 
   Женщины часто говорят:
   — Я его люблю сама не знаю за что…
   Вот суки!
 
* * *
 
   «Это» часто проделывают без всякой лирики. Для здоровья. От головной боли. От скуки. И мужчина по-честному не называет это высокими словами. А женщина обязательно — любовью!
   И еще: женщина легко, запросто говорит «он влюблен в меня» о мужчине, который ни разу не сказал подобной фразы ни себе самому, ни ей, ни своему приятелю.
 
* * *
 
   Наполеон принимал министра. Беседа затянулась. Неожиданно министр упал в обморок. Впоследствии императору объяснили:
   — Ваше величество, он боялся сказать, что ему необходимо в уборную.
   — Человек, которого я сделал министром, должен отвыкнуть мочиться, — изрек Наполеон.
   Деспотов, разумеется, надо вешать на фонарях. Даже гениальных.
 
* * *
 
   Когда весть о смерти Александра Македонского долетела до Афин, один свободолюбивый грек воскликнул:
   — Не верю! Иначе смрад от его трупа провонял бы уже всю вселенную.
 
* * *
 
   Шестилетний Мишка, поссорившись из-за гамака с ребятами, орал на свою мать и тетку:
   — Зачем вы привезли меня на эту проклятую дачу? Чтобы я трепал свои последние нервы? Зачем?
   И дрыгал, как истеричка, ногами. А интеллигентная тетка, бледная, как полупокойница, целовала его в глазки дрожащими губами:
   — Успокойся, маленький… Успокойся, моя крошка.
 
* * *
 
   К старости почти перестаешь чувствовать весну, лето, осень, зиму. Только: тепло, холодно, мокро, ветрено.
   Какая скука!
 
* * *
 
   Растирая мне молодыми сильными руками поясницу, массажистка вдруг сказала:
   — Вчера развелась с мужем.
   — А кто он был, этот ваш муж?
   — Знаете пословицу: не стал инженером, будь офицером, — ответила она.
   Хорошая пословица. Я не знал ее.
 
* * *
 
   В приемной сановника маститый NN кладет на язык таблетку.
   Хорошенькая секретарша лукаво спрашивает:
   — Министра культуры боитесь?
   — Нет, — отвечает NN, — я боюсь культуры министра.
 
* * *
 
   — Я молю Бога, Боренька, чтобы у тебя всегда был один лишний рубль, — говорила мудрая еврейская мама своему сыну, у которого всегда не хватало по крайней мере одной тысячи.
   Боренька — Борис Евсеевич Гусман. Лицом этакий курносый еврейский император Павел. Только добрый, симпатичный и совсем не сумасшедший.
   Он написал интересные книги — «Сто поэтов», «Чайковский» (монография; света не увидела). Он много лет подряд работал с Марьей Ильиничной Ульяновой в «Правде». Сталин турнул его оттуда, но почему-то не посадил, а отправил в Большой театр.
   Мой друг руководил им «со свежинкой». Сталин и оттуда турнул его за эту самую «свежинку». Но опять не посадил, а «кинул», как тогда говорили, в Радиокомитет. После чего, не слишком канителясь, конечно, посадил за… «аристократизм в музыке», то есть за передачу по радио симфоний Бетховена, Скрябина, Равеля, Дебюсси и Шостаковича. В обвинительном заключении было сказано: «Гусман завербован во „враги народа“ Керженцевым».
   Керженцев, его патрон по Радиокомитету, умер, никем никогда не потревоженный, с пышным некрологом в «Правде».
 
* * *
 
   Самое убийственное для женщины, если она не слишком молода и хороша, вести себя, как юная красавица.
   А ведут, ведут. И даже совсем не дуры.
 
* * *
 
   Жена выставила мужа из спальной. Поссорились. Тот перебрался спать в другую комнату.
   Забравшись к матери в кровать, дочурка спрашивает:
   — Значит, наш папа теперь уже не папа, а просто сосед?
 
* * *
 
   Хорошие писатели поступают так: берут живых людей и всаживают их в свою книгу. Потом те вылезают из книги и снова уходят в жизнь, только в несколько ином виде, я бы сказал, менее смертном.
 
* * *
 
   Надо быть животным, чтобы хоть раз в жизни не подумать о самоубийстве.
   Мне кажется, что это моя мысль. А может быть, и не моя.
 
* * *
 
   Меня так замучили «проработками», что я уже не охаю, а только смеюсь. Совсем как дочка Пыжовой. У девчушки както заболел зубок. Мать повезла ее к врачу. Вернулись. Ольгуша залезла в кроватку и смеется.
   — Ты чему радуешься? Зубок выздоровел?
   — Нет, не потому.
   — А почему?
   — Ковыряли, ковыряли, а зубок-то все болит.
 
* * *
 
   Наш Игорь, наш герой-любовник бывшего Александрийского театра, одеваясь в передней, вытер пыль на ботинках своим кашне, а потом шикарно накинул его на шею.
   Он из интеллигентской семьи — прадед, дед и отец архитекторы, мама — педагог (преподает французский язык), сам чуть-чуть не кончил философский факультет, в театре играет не только Ваську Пепла из «На дне», но и дона Цезаря де Базана, который, как известно, и «перед королем Испании не снимал своей шляпы».
   И вот это «кашне»!
   Воистину наша эпоха удивительная.
 
* * *
 
   Старый Эйх — так называли мы в домашнем кругу профессора Бориса Михайловича Эйхенбаума — однажды без улыбки спросил меня:
   — А знаешь, Толя, что во Французской Академии сказал о тебе Виктор Гюго?
   — Нет, к стыду своему, не знаю.
   — Может, тебе это интересно?
   — Очень!
   Тогда старый Эйх снял с полки только что вышедший XV том Гюго и с отличной выразительностью стал читать двадцать пятую страницу:
   «Ни один поэт не заставлял свои трагедии и комедии сражаться с такой геройской отвагой. Он посылал свои пьесы, как генерал отправляет на приступ своих солдат. Запрещенная драма немедленно заменялась другой, но и ее постигала та же участь».
   Эйх захлопнул книгу и замолчал, не без самоудовлетворения и торжественности.
   — Да, профессор, Виктор Гюго это сказал обо мне. И это святая истина.
   Сегодня, то есть 9 февраля 1957 года, ВСЕ мои пьесы запрещены.
   — Сколько их?
   — Больших девять. Юношеские не в счет, очень плохие — тоже. Одни запрещали накануне первой репетиции, другие накануне премьеры, третьи — после нее, четвертые — после сотого спектакля («Люди и свиньи»), пятые — после двухсотого («Золотой обруч»).
 
* * *
 
   У молодых советских супругов частенько жизнь идет по трагической песенке:
 
Дунька дома — Ваньки нет,
Ванька дома — Дуньки нет.
 
   Ребята на улице: — Закрой поддувало!
   — Не сифонь, — отвечает семилетний пузырь.
   Я учусь у них сегодняшнему языку.
 
* * *
 
   Женщина забывает даже имя своего возлюбленного (если их было порядочно). Но обязательно помнит с мельчайшими подробностями все платья, которые она носила примерно с двенадцатилетнего возраста.
 
* * *
 
   Коктебельское небо в июле — синяя клеенка, протертая мокрой тряпкой.
   Сентябрьский луг в Солнечном словно забрызган хорошим одеколоном.
   Моя юношеская любовь — ее звали Танечкой — всегда выскальзывала из рук, как кусок мокрого мыла.
   Эти образы мне когда-то казались удачными. А потом я стал их вычеркивать из своих рукописей.
 
* * *
 
   Мао Цзедуна почему-то банкетировали не в Георгиевском зале Кремля, как было принято, а в гостинице «Метрополь».
   Мао со своим окружением и Сталин со своими «соратниками» расположились в Малом зале по соседству с Большим залом, где за многоместными столами ели и пили те, кого неизменно вызывали на все правительственные банкеты.
   Двери из Малого зала в Большой были раскрыты.
   Детский поэт Сергей Михалков, чтобы его «там» заметили, упорно и взволнованно прохаживался на своих длинных ногах перед дверями Малого зала.
   В конце концов Сталин поманил его толстым коротким пальцем, согнутым в суставе.
   — Пожалуйте к нам, пожалуйте, милости просим.
   И представил китайцам:
   — Наш знаменитый детский поэт товарищ Михалков.
   Потом о чем-то спросил его, что-то сказал ему и улыбнулся на какую-то его остроту.
   Вдруг Михалков увидел недоеденный чебурек на тарелке генералиссимуса.
   — Иосиф Виссарионович, у меня к вам большая просьба! — отчаянно зазаикался искусный советский царедворец.
   — Какая?
   Превосходно зная, что заиканье нравится Сталину — смешит его, — Михалков зазаикался в три раза сильней, чем в жизни.
   — Подарите мне, Иосиф Виссарионович, на память ваш чебурек.
   — Какой чебурек?
   Михалков устремил восторженный взгляд на сталинскую жирную тарелку.
   — А?… Этот?…
   — Этот, Иосиф Виссарионович, этот!
   — Берите, пожалуйста.
   И наш избранник муз благоговейно завернул в белоснежный платок сталинский огрызок, истекающий бараньим жиром.
 
* * *
 
   — Мамочка, роди меня, пожалуйста, обратно, — сказал, Кинька.
   Ему тогда уже исполнилось пять лет, и он был в мрачном настроении.
 
* * *
 
   Флобер и Мопассан считали, что Бальзак, при всем его величии, не то что неважный писатель, а вообще не писатель.
   Вот вам!
 
* * *
 
   — Опять суп с фрикадельками!
   Мы всегда едим, что любит наша домработница, а не то, что нам по вкусу.
   Совсем как в литературе. Разве читателя у нас кормят тем, что ему нравится?
 
* * *
 
   Бетховен выучился музыке из-под палки.
   А про Христа он сказал:
   — В конце концов, это только распятый еврей.
 
* * *
 
   В 1789 году Марат в своем «Друге Народа» писал: «Вчера в 5 ч, вечера прибыли в столицу король и дофин. Для добрых парижан это настоящий праздник, что их король среди них».
   Хороший писатель и этим воспользуется, если будет писать роман о Марате.
   Плохой — никогда!
 
* * *
 
   Я как— то сказал старому Эйху о коротеньком, круглом, талантливом и очень умном Викторе Шкловском:
   — Гибкий мужчина! Лет тридцать он публично кается и признает свои ошибки, разумеется, ничего не признавая и ни в чем не раскаиваясь.
   — А что делать? — вздохнул старый Эйх, этот честнейший и принципиальнейший из всех смертных россиян моего века.
 
* * *
 
   Как известно, даже французы (Флобер, Гонкуры, Мопассан и др.) считали нашего Ивана Сергеевича Тургенева арбитром литературы.
   И вот этот-то европейский арбитр поначалу не понял, не почувствовал, не оценил «Войны и Мира».
   Он писал:
   «Как все это мелко и хитро и неужели не надоели Толстому эти вечные рассуждения о том — трус, мол, я или нет?… Где тут черты эпохи? Где краски исторические?»
   А в другом письме:
   «…Автор ничего не изучил, ничего не знает и под именем Кутузова и Багратиона выводит нам каких-то рабски списанных современных генеральчиков».
   Ну?
   И про «Анну Каренину» не лучше:
   «… Все это кисло, пахнет Москвой, ладаном, старой девой, славянщиной, дворянщиной и т. д.».
   А Салтыков-Щедрин! Как он изволил высказываться:
   «Читали роман Толстого о наилучшем устройстве быта детородных частей? Меня это волнует ужасно. Ужасно думать, что еще существует возможность строить романы на одних половых побуждениях. Ужасно видеть перед собой фигуру безмолвного кобеля Вронского…»