Я сказал:
   — Если бы, Сережа, я был Рокфеллером, купил бы у тебя все это.
   Он усмехнулся и почесал белую патриаршую бороду:
   — Рокфеллер хотел купить. Очень! (Коненков сверх двадцати лет прожил в Америке.) Да я не продал ему. России они нужней.
   Вернулся я от Коненкова тихим, «в раздумьях», как пишут плохие писатели, склонные к высокому стилю. Своим «домом» я называл квартиру Сарры Лебедевой, нашего старинного друга (тоже дай Бог скульптор!), у которой я обычно жил, приезжая в Москву.
   — Саррушка, — сказал я, снимая шубу, — а ведь Коненков самый большой русский скульптор.
   — Теперь?
   — Да нет — вообще. От сотворения русского мира.
   Она пожала плечами.
   — Не согласны?
   — На это трудно ответить.
   — А кто же тогда, если не он? Трубецкой?
   — Раздевайтесь, Толя, раздевайтесь. Вешайте свою трехпудовую шубу. Давайте ужинать.
   За ужином этот разговор не возобновился.
   В двадцатых годах Коненкову заказали мой портрет.
   Не знаю, как теперь, но в то время, прежде чем подойти к мрамору или дереву, он много и долго рисовал свою натуру.
   Я с утра приходил к нему на Плющиху в мастерскую.
   На столе все уже было приготовлено: карандаши, листы ватмана, штоф зеленого самогона, два граненых стакана, две луковицы, два ломтя черного хлеба, соль.
   Коненков кончал работу, когда пустел штоф. Одновременно.
   Пить с утра, да еще вонючий самогон, да под луковицу — это оказалось выше моих сил. А пощады не было. После четвертого сеанса я смылся.
   — Читывали мне вчерась старенький французский журнальчик, — рассказывал Коненков. — Этот журнальчик, видишь ли, распространил среди парижских художников и скульпторов анкету: «Кто и как работает?» Только один ответил: «Я — пьяным!» Этот один и был гением! Вот какое дело, Анатолий.
   Фамилии этого французского «гения» Сергей Тимофеевич, разумеется, не запомнил.
   — А все остальные, — убежденно заключил он, — бездарности!
   — Среди них и Ренуар был? — спросил я. — Среди этих бездарностей?
   — Кажется.
   — И Роден?
   — Как будто.
   Я кивнул головой без всяких возражений. А Коненков надулся.
   После возвращения из Америки с белыми космами и патриаршей бородой Сергей Тимофеевич уже не прикасался к спиртному.
   При первой же встрече он снисходительно поставил передо мной графинчик хорошего коньяка и рюмочку, величиной с наперсток. А сам пил чай с лимоном.
   Однако бездарностью он, пожалуй, не стал.
 
* * *
 
   Я заметил: если человек поумней, а главное, поинтеллигентней, к медицине он относится насмешливо, иронически, сверху вниз. И лечиться очень не любит.
   Разумеется, пока серьезно не заболеет…
   Когда черноглазая «приготовишка» Нюрочка Никритина после уроков бежала домой, постукивая, как лошадка, копытцами, уже на Большой Васильковской (это в Киеве) она начинала молиться: «Боженька, миленький, ты все можешь, устрой, пожалуйста, чтобы у нас были к обеду гости!»
   Так она их любила, этих гостей.
   Прошло полвека, и ничего в этом ее свойстве не изменилось: «Гости! Гости!»
   Вообще, по моему мнению, меняются в человеке только самые пустяки, самое неважное.
   Была у меня приятельница — умная, интересная и актриса отличная. Романов у нее было, романов! Если кто-нибудь принимался считать их — пальцев не хватало.
   И вот однажды иду я с ней по Садовому кольцу. Она прищурилась, кинула взгляд направо и сказала:
   — Нет, этот не был моим любовником.
   — Безусловно, — ответил я.
   Потому что «этот» был… лошадью. Которая и фыркнула кстати.
   — Ах, какой ужас, я обозналась! — воскликнула прелестница.
   — Совершенно случайно, — пробормотал я.
   Это было в отдаленные извозчичьи времена.
   Вскоре моя приятельница родила дочку и назвала ее Татьяной, в честь себя.
   — Пусть величают Татьяной Татьяновной! — объявила она.
   Отец был абсолютно неясен.
   Впоследствии, когда Татьяночку спрашивали:
   — А кто твой папа?
   Она отвечала с гордостью:
   — Мой папа моя мама.
   Жизнь разбросала нас. Никритина из Камерного перешла в Большой драматический, и мы перебрались в Ленинград. Встречались с Татьяной редко.
   На генеральной репетиции у Мейерхольда меня кто-то по-свойски взял под руку:
   — Ну и негодник! Ну и безобразник! Ну и гнусная личность! — с нежностью сказала Татьяна. — У меня уже дочь невеста, а ты и не видел ее. Потом ведь не простишь себе этого. Красавица! В твоем вкусе. Носик не римский и не греческий, а как у мартышек. Как у твоей Нюхи.
   Само собой не прошло и суток, как я уже стоял перед крохотной дачной кроваткой из белых прутьев.
   — Какова? — спросила счастливая мать.
   Заломив пухлые ручки в складочках, сверкая карими глазищами и округлыми плечиками, созданными как будто для бального декольте, в кроватке лежала годовалая красавица-кокетка.
   — Ну, какова? — переспросила мать, восторженно улыбаясь.
   — Очаровательна! Прелестна! — ответил я. — Лет через восемнадцать, гарантирую, будет такой же неотразимой потаскушкой, как ты, мой друг.
   — Что?…
   И мать, мгновенье тому назад блаженно-счастливая, ринулась на меня:
   — Хам!… Хам!… Хам!…
   И, упав на диван, горько зарыдала.
   Стоя перед ней на коленях, я целовал ее мокрые от слез руки и молил о прощенье.
   — Ну конечно, хам. Конечно! — говорил я. — Но разве, дружок, это для тебя новость? Разве ты не знала этого? Вспомни, как ты объявляла: «Я в восторге: Мариенгоф зверски мне хамит. Это значит, что я ему нравлюсь и он ухаживает за мной…» Теперь, дружок, у тебя появилась соперница — твоя прелестная дочка. И я хамлю ей. И это значит, что я влюблен в нее по уши.
   Татьяна рассмеялась сквозь слезы. В нашем кругу это называлось «ее грибной дождичек».
   — Значит, мир?
   — Мир, негодяй.
   Важный Татьянин дядюшка, бывший полковник-кавалергард, с усами, словно сделанными из ваты, снисходительно улыбался из вольтеровского кресла, единственной роскошной вещи в комнате.
   Ровно через восемнадцать лет, при случайной встрече на Невском, я спросил этого пышного мужчину:
   — А как Татьянина дочка? Как Татьяночка?
   — Да ведь вы же, сударь, предсказали ее будущее. И не ошиблись… Романы, романы, романы!
   Право, я нимало не удивился, — эти «романы, романы, романы» были уже написаны в сверкающих глазищах Татьяночки, когда она еще лежала в дачной кроватке из белых прутьев.
 
* * *
 
   Взяв рюмку за талию, Эрдман сказал:
   — Кто мои настоящие друзья, это я узнаю сразу после моих похорон.
   — Почему так, Николаша?
   — Твое здоровье!… — И он большим глотком выпил ледяную водку. — Видишь ли, цыганская карта предсказала, что хоронить меня будут в дождь, в слякоть. А ведь в такую погоду пойдут провожать меня на Ваганьковское только настоящие друзья.
   Он налил вторую рюмку.
   — За дружбу. Толя!… Сколько, нашей-то?
   Без малого сорок.
   В тот вечер мы крепко выпили.
 
* * *
 
   Двухлетняя Олечка, внучка актрисы Казико, увидела в гостях большой портрет Толстого.
   — Борода!… — сказала она уважительно. — Больша-ая, бе-е-лая… Деда хоро-ший.
   — И умный, — вставила Казико. — Очень умный.
   — И у-умный… всегда в горшок писает.
   Я не убежден, права ли Олечка, если это понимать как образ примерного литературного поведения.
 
* * *
 
   «ПОКАЗУХА!»
   Это слово только вчера родилось, а сегодня его уже говорит город, говорит деревня, говорит интеллигент, говорит молочница.
 
* * *
 
   Мимо моего окна опять шеренгочкой проводят малышей. Да это же трехлетние старики и старушки! Так же они повязаны поверх меховых шапок теплыми шарфами и платками; так же трудно, неровно передвигают жиденькие ноги в суконных калошах; такие же у них мрачные задумчивые физиономии. Словно головы обременены философскими мыслями. Чистый обман!… Впрочем, старики и старушки тоже нас надувают — философских мыслей у них в головах не больше, чем у трехлетних.
   Ночь, как старуха в черном шерстяном платке, повязанном ниже бровей.
 
* * *
 
   Уметь любить — это редкое свойство. Особенно для мужчин. Я бы даже сказал — это талант. Прекрасный талант! Он делает людей счастливыми. Ту, которую любят. И того, который любит.
 
* * *
 
   Старый Эйх передал Юлиану Григорьевичу Оксману мою рукопись "Как цирковые лошади по кругу… ". Это название мне больше нравится, чем безразличное «Мой век, мои друзья и подруги».
   Первое название я взял из собственного ненапечатанного стихотворения:
 
С тобою нежная подруга
И верный друг,
Как цирковые лошади по кругу,
Мы проскакали жизни круг.
 
   С Юлианом Григорьевичем я познакомился в тридцать шестом году. Познакомился, и все! Одна случайная встреча, но очень приятная, упавшая в память и сохранившаяся в ней.
   Оксманов в нашем литературном мире было — раз, два и обчелся. Он понимал литературу несравненно лучше, чувствовал ее глубже, судил строже и любил бескорыстней, чем наши многочисленные преуспевающие Ермиловы.
   В том — тридцать шестом — году Юлиан Григорьевич был, как говорили, «без одной минуты академиком».
   А стал… каторжником.
   И неудивительно. Немногие крупные и порядочные люди уцелели в знаменитую эпоху. Потом, как бы оправдываясь, уцелевшие говорили:
   — Я выиграл свою жизнь по трамвайному билету.
   Теперь всем понятно, что люди тогда гибли, как говорится, — «за здорово живешь».
   По этой же мудрой причине получил и Оксман свои десять лет магаданской каторги.
   Спасибо еще, к стенке не поставили.
   Но и там, в Магадане, наш «без минуты академик» сумел прославиться как… сапожник.
   — Великолепные дамские туфельки делает! — рассказывали возвращенцы.
   Было и такое: на одном длинном этапе (чем-то Оксман тяжело болел) его уже вытащили в мертвецкую. К счастью, на той узловой станции работал не медицинский чиновник, а горячий молодой врач. Он не только живых осматривал, но и покойников.
   — Да ведь этот ваш труп дышит, — сердито сказал он служителю морга. — Вынести!
   И Оксмана вынесли.
   Жизнь! Жизнь!
   «Все с пестрыми ручьями протечет…» — как сказано у одного поэта (могу же я, наконец, и себя процитировать).
   И вот Юлиан Григорьевич Оксман — снова профессор, опять историк литературы, главный редактор… и прочее, и прочее.
   Старый Эйх с удовольствием посылает ему «письмишки» не в каторжный Магадан, а в столицу Мира.
   В последнем он лестно упомянул моих «Цирковых лошадей».
   Ответ был написан 25/IV.
   "Дорогой Борис Михайлович.
   Вот уже и май через неделю. Хотел поехать в Ленинград, но паспорт пришлось сдать на прописку — так и остался без документа, не с чем в гостиницу попасть. А в гостях жить мне неуютно, старому каторжнику нужен комфорт, я уже не могу быть целый день на людях.
   Устал безмерно — и никаких перспектив на передышку. Хочу в Саратов смыться недели на две перед дачей, но и там ждет работа — надо сборник своих старых статей подготовить к печати, да всякие чужие сборники ждут в гранках, в верстке, в рукописях. Иногда мне кажется, что я делаю один больше, чем весь Институт мировой литературы…
   Я прочел все шесть тетрадей воспоминаний А. Б. Мариенгофа. Прочел не отрываясь, это был ведь настоящий разговор с умным и много думающим современником о многих людях, которых я и сам знал (немного, правда, со стороны). Я не сомневаюсь, что для наших потомков записки А. Б. Мариенгофа будут значить то же самое, что нам дают в наших работах воспоминания Анненкова, Панаева, Юрия Арнольда, — м. б., даже больше в некоторых отношениях, так как Мариенгоф совсем не книжный, не тенденциозный, не зализанный. Но сейчас об опубликовании этих воспоминаний отдельной книгой не может быть и речи. Погода не та. Еще в прошлом году можно было об этом думать, но печататься, пожалуй, все равно не пришлось бы. Во-первых, имя не каноническое, во-вторых, молодость не героическая, в-третьих — интонация непривычная. Что же с этим делать? Я думаю, что надо печатать кусками, м.б., кое-что перемонтировать. Вот, например, Илья в «Литературном наследстве» готовит том по советской литературе 20-х годов. Я бы для этого тома «Мой век» приготовил, кое-что изъяв, кое-что взяв из других разделов, нарушив хронологию в порядке «лирических отступлений» и проекции в будущее. Совершенно неожиданный, но исключительно интересный получился в воспоминаниях А. Б, не кто иной, как В. И. Качалов… Менее интересен Маяковский — как-то скуповато о нем сказано, много знакомо в лучших вариантах. Никто никогда не пройдет мимо того, что написал А. Б, о Есенине. Все это, мне кажется, еще более значительно, чем «Роман без вранья». Как мне жаль, что я не редактор большого журнала!… Я бы на свой риск напечатал А.Б. Мариенгофа, как К. Симонов печатает воспоминания Любимова или как «Литер. Москва» печатала стихи Заболоцкого".
 
* * *
 
   Салтыкову уже было совсем плохо. Неожиданно кто-то явился проведать его.
   — Занят, скажите, — прохрипел Салтыков, — умираю.
   Форму объявления о своей смерти он написал сам:
   "Такого— то числа и месяца скончался писатель М. Е. Салтыков (Щедрин).
   Погребение там-то и тогда-то".
   И распорядился напечатать это объявление в «Новом времени», «Новостях» и «Русских ведомостях». В Москву же сообщить телеграфом.
   Хорошо бы умереть не трусливей.
   Только вот объявления о моей смерти «Известия» и «Правда» не напечатают. И превосходно! Биография должна быть цельной. Портить ее не надо.
 
* * *
 
   Одну очень знаменитую актрису, не слишком разборчивую в своих любовных встречах, я спросил:
   — Для чего вам нужны эти ничтожные романы?
   — Для блеска глаз, Толечка! — ответила она.
   Последний роман ее с жирнозадым завмагом уж больно противен был.
   — Не понимаю, милая, как вы с ним можете… — брезгливо проворчал я.
   — А я, Толечка, в это время зажмуриваю глаза и шепчу: «Шляпки, шляпки».
 
* * *
 
   Кирилке:
   — Во, брат, это артист!… Всем артистам артист!… Голос-то! А?… Пожалуй, если окошко раскрыть, его б и на Литейном слышно было, и на Невском… А?
 
* * *
 
   При царе интеллигентные молодые люди сплошь и рядом с высшим образованием шли на военную службу «вольноопределяющимися». Так это называлось. И там фельдфебель, полуграмотный хам, орал на них, обучая казарменной «словесности».
   Теперь то же самое происходит в литературе. Полуинтеллигенты, полуневежды, командующие Союзом писателей, орут на меня, обучая, как писать, что писать, о ком и о чем.
   Мерси!
 
* * *
 
   Говорили о грехопадении Анны Ахматовой.
   — Разрешите, друзья, несколько осовременить афоризм Горького, — сказал детский писатель со скептическим носом, слишком тонким и острым для рядового человека.
   — Ну, осовременивай.
   И воспитатель молодого поколения отчеканил:
   — Летать рожденный могет и ползать.
   — Прелестно!
 
* * *
 
   — Терпеть не могу чудес! — говорю всякий раз, когда ищу свои очки, только что снятые с носа.
   Бывает, что даже умоляю, как в детстве:
   — Черт, черт, поиграй и отдай.
 
* * *
 
   Смерть — это неизбежный трюизм, неизбежная банальность. Так к ней и надо относиться.
   Пытаюсь.
 
* * *
 
   До чего преувеличен Маяковский! Не любим, но из чиновничьего, из рабского послушания преувеличен. Сталин распорядился: «Самый лучший!…» Ну, и пошла писать губерния — попал Владимир Владимирович в Пушкины нашей эпохи. «Баня» стала «Борисом Годуновым» XX века, «Облако в штанах» — «Евгением Онегиным».
   Смех и слезы.
   Какая же литературная «компашка» меня устраивает?
   Извольте: Шекспир, Пушкин, Лев Толстой, Чехов.
   Больше всего на свете я ненавижу ханжей. Но тому, кто написал «Дьявола», и это, по мне, простительно.
   «… Астрову нужно взять Алену, а дяде Ване Матрену», — скрипит он.
   А подальше и того пуще: «… приставать к Серебряковой нехорошо и безнравственно».
   Ханжи на здоровье, ханжи, Лев Николаевич!…
   А тому, кто написал «Дядю Ваню», и пококетничать не грех. Господь Бог ему все простит.
   — Я же не драматург, послушайте, я — доктор.
   Это он Станиславскому. И похулиганить горазд:
   «На Страстной неделе у меня приключилось геморроидальное кровотечение, от которого я до сих пор не могу прийти в себя. На Святой неделе в Ялте был Художественный театр, от которого я тоже никак не могу прийти в себя…»
   Вот хулиган! Вот прелесть!
 
* * *
 
   — Стихов-то у меня… лирики… про любовь нет… Хоть шаром покати… — сказал Есенин. — Плохо это… Влюбиться надо… Лирически бы… Только вот не знаю в кого.
   Он никогда не умел писать и не писал без жизненной подкладки.
   На его счастье, в тот же день Никритина вернулась домой после вечерней репетиции с приятельницей своей Гутей Миклашевской, первой красавицей Камерного театра.
   Большая, статная. Мягко покачивались бедра на длинных ногах.
   Не полная, не тонкая. Античная, я бы сказал. Ну, Афродита, что ли. Голова, нос, рот, уши — точеные. Волосы цвета воробьиного крыла. Впоследствии Есенин в стихах позолотил их. Глаза, поражающие в своем широком и свободном разрезе, безукоризненном по рисунку. Негромко говорила, негромко смеялась. Да нет, пожалуй, только пленительно улыбалась.
   Пушкин, казалось, угадал ее:
 
Стыдливо холодна, восторгу моему
Едва ответствуешь, не внемлешь ничему,
И разгораешься потом все боле, боле -
И делишь, наконец, мой пламень поневоле.
 
   Александр Сергеевич не счел приличным напечатать эти свои отличные стихи, так как написал их о собственной жене.
   У Сергея Александровича были другие этические правила.
 
Излюбили тебя, измызгали.
Невтерпеж.
Что ж ты смотришь так синими брызгами?
Или в морду хошь?
 
   Эти стихи, тоже написанные о жене законной, зарегистрированной, об Айседоре Дункан, Есенин, разумеется, напечатал. И слава Богу! У каждого века своя повадка.
   На другой же день после знакомства с Миклашевской Есенин читал мне:
   В первый раз я запел о любви…
   Это была чистая правда.
   А ночью он читал в ресторане — своей музе из Камерного театра:
 
Мне бы только смотреть на тебя;
Видеть глаз злато-карий омут,
И чтоб, прошлое не любя,
Ты уйти не смогла к другому.
 
   У Миклашевской был муж или кто-то вроде мужа — «приходящий», как говорили тогда. Она любила его — этого лысеющего профессионального танцора. Различие между приходящей домработницей и приходящим мужем в том, что домработница является на службу ежедневно, а приходящий муж — раза два в неделю.
   Приезжая к Миклашевской со своими новыми стихами, Есенин раза три-четыре встретился с танцором. Безумно ревнивый, Есенин совершенно не ревновал к нему. Думается, по той причине, что роман-то у него был без романа. Странно, почти невероятно, но это так.
 
По-смешному я сердцем влип.
Я по-глупому мысли занял.
Твой иконный и строгий лик
По часовням висел в Рязани.
Я на эти иконы плевал,
Чтил я грубость и крик в повесе,
А теперь вдруг растут слова
Самых нежных и кротких песен.
 
   Это все произошло после возвращения Есенина из Америки, после развода с Изадорой Дункан. Пил он уже много и нехорошо. Но при своей музе из Камерного театра очень старался быть «дистенгэ», как любил сказануть, привезя из-за границы несколько иностранных слов.
   — Подайте шампань!… — так теперь заказывал он в ресторане «Советское шампанское».
 
Пускай ты выпита другим,
Но мне осталось, мне осталось
Твоих волос стеклянный дым
И глаз осенняя усталость.
О возраст осени! Он мне
Дороже юности и лета.
Ты стала нравиться вдвойне
Воображению поэта.
 
   Миклашевскаяобыла несколько старше Есенина.
 
И мне в окошко постучал
Сентябрь багряной веткой ивы,
Чтоб я готов был и встречал
Его приход неприхотливый.
Есенину было двадцать восемь.
Прозрачно я смотрю вокруг
И вижу — там ли, здесь ли, где-то ль, -
Что ты одна, сестра и друг,
Могла быть спутницей поэта.
 
   Стихи о любви наконец-то были написаны. И муза из Камерного театра стала Есенину ни к чему.
   Попав во время войны в бывшую Вятку, я неожиданно встретил там Миклашевскую. Она уже несколько лет работала на провинциальных сценах — с Таировым поссорилась из-за своего танцора. Не желая на целый год расставаться с ним, она наотрез отказалась ехать в гастрольную поездку за границу. Таиров принял это как личное оскорбление.
   «Возмутительно! — говорил он. — Променяла Камерный театр на какую-то любовь к танцору!»
   Война. Эвакуация. Вятка.
   — А вы, Гутенька, все так же хороши! — сказал я, крепко расцеловавшись с ней при свете «коптилки» военных лет.
   Есенинская муза улыбнулась не без горечи:
   — Так же ли, мой друг?
   На другой день, при белом свете, я не без грусти понял и оценил правдивую горечь ее вопроса. Хороша, красива, но…
   О возраст осени!…
   Теперь эта поэтическая строчка была к месту.
   Потом я заметил, что есенинская муза говорит громче, чем в промелькнувшую эпоху, что ее мягкие бедра совсем не танцуют и что у нее под мышкой портфель свиной кожи.
   — Уж не стали ли вы, Гутенька, членом партии? — с улыбкой спросил я.
   — Да, — строго ответила она.
   — Может быть, даже председателем месткома?
   — Да.
   В воображении своем я увидел всю картину, предшествующую этому: вот Гутенька перед зеркалом; она всматривается пристальней и пристальней; конечно, сама видит то, что завтра — послезавтра увидят и товарищи по труппе (о, эти товарищи!), и режиссер, и директор, и зрители с проклятыми биноклями. Скажем откровенно: Гутенька не так уж замечательно играла даже гофманскую «Принцессу Брамбиллу», свою лучшую роль в Камерном театре.
   Однако:
   — Ах, до чего же красива эта Миклашевская!…
   — Ах, какие глаза у этой Миклашевской!…
   — А эти танцующие бедра!…
   — А эта античная шея!… и т. д.
   Кто же не знает, что красота неплохо служит актрисе, играющей героинь и кокет.
   И вдруг — проклятое зеркало! Это бесцеремонное, это нехитрое вятское зеркало!
   Вот и подала Гутенька заявление в ВКП(б). Партийные красавицы, как известно, увядают не так быстро, как беспартийные.
   Перед моим отъездом из Вятки Миклашевская сказала:
   — Вероятно, Толечка, в Москве вы заглянете к Таирову!
   — Обязательно!
   — Поговорили бы, милый, с ним обо мне. Что-то очень потянуло на Никитскую (там была ее квартира), на Тверской бульвар (там стоял Камерный).
   — Охотно, Гутенька. Непременно поговорю.
   Разговор с Александром Яковлевичем оказался легким. Первый бокал белого вина (теплого, военного, полученного по академическому пайку) я поднял за Камерный театр двадцатых годов.
   — Выпьем, друзья, за наши чудные двадцатые годы! — чокнувшись, сказала Алиса Коонен.
   — О, какое было время! Какое время! — сказал Таиров.
   И его южные, маслянистые глаза загорелись.
   Мы стали наперебой вспоминать спектакли тех неповторимых лет. Я, разумеется, не забыл и «Брамбиллу», прогремевшую в Москве.
   — А знаешь, Саша, — обронил я, — пора тебе замириться с Гутей. Чего там недоброе помнить! Помирись и пригласи-ка ее обратно в театр. Гутя будет счастлива. Одним духом прибежит. Я случайно встретился с ней в Вятке, видел на сцене.
   — Она все так же красива?
   — О!
   — Не подувяла?
   — Нисколько! — соврал я с легким сердцем.
   — Давай ее адрес.
   К открытию нового сезона Миклашевская снова была актрисой Камерного театра. Какие роли сыграла она там, я не помню. Вероятно, нечего было помнить. Тем не менее Таиров вскорости выхлопотал ей звание заслуженной актрисы.
   А когда, по предложению Сталина, Александра Яковлевича и Алису Георгиевну выгоняли из их театра, из таировского и кооненского Камерного театра, член партбюро Августа Леонидовна Миклашевская, став оратором, пламенно ратовала за это «мудрое решение вождя человечества».
   Эх, Гутенька, Гутенька!
   После того я уже не встречался с ней. Что-то не хотелось.
 
* * *
 
   Шел я как-то по Берлину с Никритиной и со своими приятельницами, молодыми актрисами Камерного театра — Александровой и Батаевой. Город холодный, вымуштрованный, без улыбки. Это я говорю не о людях, а о домах, о фонарях, о плевательницах.
   И вдруг позади себя слышу сочные, густые, матерные слова. Самый что ни на есть первейший отбор.
   — Нюшка!… Лиза!… Алочка!… Вы слышали?… Слышали?… — кинулся я к своим дамам. Кинулся, задыхаясь, трепеща. И глаза мои, по их уверениям, сияли восторгом.
   Вот как я любил свою родину.
 
* * *
 
   Покойный знаменитый профессор Гергалаф как-то у себя в клинике, по необходимости, отрезал одному несчастному ступни обеих ног.
   Потом, демонстрируя обезноженного, профессор говорил своей белохалатной свите, что причина причин болезни — куренье.
   — Вот до чего, друзья мои, довели человека «невинные» папироски, которые через десять минут вы все закурите, — заключил прославленный хирург.
   Ассистент Гергалафа стоял возле изголовья обезноженного. Тот сделал ему знак глазами — «Нагнитесь, мол, ко мне».
   И прошептал:
   — А ведь я, доктор, в жизни не выкурил ни одной папиросы.
   — Молчите! Молчите! — испуганно отвечал ассистент.
   Не слишком ли много и в нашей литературе этого трусливого — «Молчите! Молчите!».
 
* * *
 
   Когда родители назвали меня Анатолием, это было редкое имя. Больше половины России тогда составляли Иваны. Теперь же кругом Тольки и Юрочки, а Иван самое избранное имя. Лишь отчаянный эстет и оригинал назовет Иваном своего сына.