* * *
 
   Киевский стихоплетишка Микола Бажан, дослужившийся на Украине до какого-то министерского портфеля, выступая в Москве, в Союзе писателей, сказал:
   «Среди нашей интеллигенции нашлись, к сожалению, неустойчивые люди, которые думали в панике, что необходима переоценка всех ценностей, полная смена всех. Неправильно ставился вопрос и о личности И. В. Сталина. Многие ретивые редакторы дошли до того, что имя Сталина стали вычеркивать из наших произведений. Один из московских писателей заявил, что он горд тем, что ни в одном его произведении никогда имя Сталина не было упомянуто. А ведь гордиться-то нечем. Зачеркивать все, что было сделано Сталиным доброго, зачеркивать весь тот путь, который мы прошли, веря в Сталина как воплощение наших мечтаний и идеалов, видя в Сталине воплощение партийной воли и партийного руководства, было бы недостойно честных советских людей и честных советских писателей».
   «Веря в Сталина как воплощение наших мечтаний и идеалов».
   Подлец! Подлец этот Бажан!
   — А миллионы и миллионы, — спрашиваю я, — безвинных людей, замученных в застенках ГПУ пытками этим «воплощением идеалов».
   Им, им! Не жалкие же его палачи в ответе! Замученных им в одиночках, в каторге, в тюрьмах, в концлагерях, в ссылках. Расстрелянных им в затылок, как Мейерхольд, Перец Маркиш, Бухарин, Тухачевский и тысячи, тысячи других. Раздавленных на пустынных дорогах или в темных переулках, как великий артист Михоэлс.
   Среди расстрелянных, раздавленных, замученных пытками и все друзья по революции Владимира Ильича — его старая большевистская гвардия, верная своему лидеру до его смертного часа. Тут гордость нашего воинства — полководцы, разбившие Деникина, Колчака, Юденича, Врангеля. Тут цвет искусства, науки и техники. Тут ум и мускулы деревни.
   Бессмысленно, совершенно бессмысленно разбитые жизни, искалеченные, оклеветанные, обесчещенные, пущенные «в расход» наши лучшие люди.
   «Мокрое» сталинское дело! Самое страшное «мокрое дело» за всю историю человечества.
   Ну и подлец же, подлец этот Бажан. Этот Миколушка!…
   «Есть много огромного, но огромней всего человек», — говорил Сократ.
   Посмеемся же, друзья мои. Горестно посмеемся. Ведь и Бажан как будто тоже человек, он даже стишки пишет.
 
* * *
 
   Марья Федоровна Андреева, жена Горького (после Пешковой и до фрейлины ее величества Бенкендорф) всегда говорила про Никритину:
   — Моя дочка!
   Действительно, играя в Киеве в Соловецком театре, Марья Федоровна пленилась (вероятно, от смешного, от неожиданного) очень тоненькой гимназисточкой четвертого класса, у которой было слишком много черных глаз и слишком мало носа. Настолько пленилась, что даже поставила в ее бедную комнату роскошный рояль, взятый где-то напрокат.
   — Нюрочка хочет учиться на фортепьяно… Так вот!
   Но Нюрочка собиралась стать великой драматической актрисой, а не пианисткой.
   Однако бренчать на фортепьяно она все-таки благодаря Марье Федоровне научилась.
   До Киева Андреева служила в Художественном театре. Правильная красота (даже чересчур правильная), необыкновенная фигура, эффектность и хорошие манеры заменили ей талант, если только что-нибудь может его заменить.
   До Горького Марья Федоровна была замужем за тайным советником Желябужским, то есть полным штатским генералом. Это, однако, не помешало ей стать членов партии большевиков (с 1904 года!). У себя в салоне она принимала великих князей и самых на земле красных социалистов. Через Марью Федоровну миллионер Савва Морозов, влюбленный в нее, передавал деньги на большевистскую революцию. Хорошо все-таки, что он покончил жизнь самоубийством до семнадцатого года. Такая революция — это ведь не игрушка для капиталистов.
   Я познакомился с Андреевой в 1919 году в Кремле на узком писательском совещании, организованном Анатолием Васильевичем Луначарским и Горьким. Как это ни странно, на совещание были приглашены и мы — скандальные лидеры имажинистов: Есенин, Шершеневич, Рюрик Ивнев и я.
   Марья Федоровна в глухом длинном шелковом платье была как вылитый из чугуна памятник для собственной могилы. Устроившись в удобном кресле неподалеку от Горького, она записывала каждое его слово в сафьяновую тетрадь. Вероятно, для истории. В Кремле было холодно. Марья Федоровна не сняла с рук лайковые перчатки. В черных ее пальцах сверкал маленький золотой карандашик, прикрепленный к длинной золотой цепочке, переброшенной через шею. То, что говорили другие, в том числе и я, она не записывала. По молодости лет это приводило меня в бешенство.
   Ее «дочка», то есть Никритина, вторично меня познакомила с Марьей Федоровной. Бывшая красавица, бывшая жена Горького, бывшая примадонна Художественного театра тогда заведовала каким-то крупным отделом в берлинском Торгпредстве. Отнеслась она к нам с широким радушием, сделав своими гостями не только по воскресным дням. Надо сказать, что с Марьей Федоровной было всегда интересно, но не всегда легко. Не наигравшись в театре, она продолжала играть в жизни слишком выразительными движениями и голосом сильным, красивым, но несколько театральным. Язычок у Марьи Федоровны был острый и очень злой. Попадаться на него не рекомендовалось. Как сообщали шепотом: «Опасно для жизни». Погибали даже те, кого она называла своими друзьями.
   — Вам бы, Марья Федоровна, некрологи писать, — как-то сказал я.
   Будучи женщиной светской, она не обиделась.
   В Торгпредство как-то прислали из Москвы товарища Файнгора, не слишком старого члена ВКП(б). Его берлинские сослуживцы, говоря: «Здравствуйте, Марья Федоровна!» или "До свиданья, Марья Федоровна! ", всегда целовали у нее ручку. Приучены к тому были. Не чересчур умный, но чрезвычайно принципиальный (что нередко совпадает), товарищ Файнгор счел контрреволюцией это «прикладывание к ручке».
   — Вот увидите, пальчики я ей целовать не буду! — твердо и сурово говаривал он своим сослуживцам. — Не дождется она от меня этого.
   — Посмотрим, — с улыбкой отвечали ему сослуживцы.
   — Посмотрим! — сердился он.
   Через несколько дней, в кабинете торгпреда, перед каким-то заседанием, произошла встреча, интригующая всех. Надо сказать, что Марья Федоровна подавала свои изящные, отманикюренные пальчики так, что не поцеловать их было довольно трудно.
   Но товарищ Файнгор решителен: демократически крепко пожав благоухающую ручку, милостиво протянутую ему на уровне рта, он мужественно попытался опустить ее. Не тут-то было. Ручка не поддалась. Произошла неловкая заминка. Торгпред и ответственные работники, затаив дыхание, следили за этой волнующей сценой: «Чья возьмет?».
   Снисходительно улыбнувшись, Марья Федоровна сказала погромче обычного:
   — Не бойтесь. Прикладывайтесь. Эту ручку Владимир Ильич целовал.
   И товарищ Файнгор приложился. Да как! — с чмоком.
   Торгпредство веселилось несколько дней.
   Это не анекдот. А вот и еще один неанекдот.
   Ленин, работая в своем кремлевском кабинете над срочным докладом, никого не принимал.
   Мягко вошел секретарь и полушепотом сообщил:
   — Владимир Ильич, в приемной товарищ Андреева.
   — Кто?… — рассеянно спросил Ленин, не поднимая глаз от блокнота.
   — Товарищ Андреева, Владимир Ильич, — повторил секретарь.
   Ленин вскинул голову:
   — Марья Федоровна?
   — Да, Владимир Ильич. Может быть, сказать ей, что у вас срочная работа и вы никого не принимаете?
   — Что вы, что вы, помилуйте! Немедленно впустите. Ведь у нее громадные связи.
   Когда Марья Федоровна вошла в кабинета Владимир Ильич стоял, приглаживая бородку.
   Почему, собственно, я написал эту главку? Да потому, что в Москве собрались выпустить сборник «Памяти Марьи Федоровны Андреевой», и какие-то дамы из редакции письмами и телефонными звонками просили Никритину написать о ней «воспоминания». Никритина отказалась: «Не умею-де этого делать».
   В те берлинские времена Марья Федоровна уже была замужем за Петром Петровичем Крючковым («Пэпэкрю», как его называли). Он являлся полновластным горьковским «коммерческим директором» — вел все его обширные «иностранные дела» по изданиям, переизданиям и переводам сочинений.
   Встречаясь с Крючковым у Марьи Федоровны, я ощущал его человеком любопытным, башкастым, энергичным, невыплескивавшимся. Говорил он редко, но метко. Мрачноват был. Впрочем, только снаружи. Крепкие скулы и челюсти, крепкие ноги и руки. Роста отнюдь не гренадерского. Дорогие костюмы от первоклассного портного делали коренастую фигуру его чуть ли не элегантной. Пэпэкрю умел хорошо поесть, изрядно выпить, вообще хорошо пожить, не считая рубля, благо у него было их много. Горького он очень любил. Как мне казалось, любил гораздо больше, чем его бывшую жену, а теперь свою собственную.
   Марья Федоровна в присутствии этого нового мужа всегда несколько робела, что вызывало удивление, иногда улыбку, но было трогательно. Впрочем, так обычно робеет почти всякая женщина, если она не на пустяк старше своего мужа.
   Мне говорили, что Алексей Максимович, знавший русского человека «на взгляд и на ощупь», относился к Пэпэкрю с сердцем.
   А после кончины Горького, умершего, разумеется, обычной человеческой смертью, Сталин… расстрелял Крючкова.
   За что?… Народу сказано было: за преднамеренное злодейское убийство.
   Кого?
   Горького.
   Фантасмагория!
 
* * *
 
   Меня собираются положить для «капитального ремонта» в клинику Военно-медицинской академии. Никритина спрашивает нашу соседку — актрису Пушкинского театра, забежавшую навестить меня:
   — Скажите, Лелечка, ваша приятельница Зоя Алексеевна как будто тоже лежала в Военно-медицинской?
   — Да.
   — Она довольна?
   — Нет, она не довольна. Она умерла, — отвечает Лелечка со всей серьезностью.
   И мне захотелось мрачно пошутить:
   — Вот и я точно так же не буду доволен.
   Англичане любят подобные шутки. Для них, вероятно, я бы мог написать неплохую комедию. Не там родился.
 
* * *
 
   Есть такой старенький стишок:
 
Наши Аполлоны
Плохи с колыбели.
Снявши панталоны,
Ходят в Коктебеле.
 
   В этом самом Коктебеле, под горячим солнцем, я неизменно спорил с Борисом Николаевичем Бугаевым, то есть Андреем Белым; спорил с ним на мелкой гальке, устилавшей берег самого красивого на свете моря всех цветов. Ну просто не море, а мокрая радуга! Спорил в голых горах, похожих на испанские Кордильеры. Спорил на скамеечке возле столовой, под разросшейся акацией с желтыми цветочками. Андрей Белый был старше меня вдвое, но отстаивал он свою веру по-юношески горячо — порой до спазм в сердце, до разбития чувств, до злых слез на глазах. Он являлся верноподданным немецкой философии и поэзии, а я отчаянным франкофилом — декартистом, вольтеровцем, раблэвцем, стендалистом, флоберовцем, бодлеровцем, вэрлэнистом и т. д. Я считал немцев лжемудрыми, лжеглубокими, безвкусными, напыщенными. А он моих французов — легкоумными «фейерверковщиками», фразерами, иронико-скептиками, у которых ничего нет за душой.
   Вероятно, оба мы были не очень-то справедливы — я по молодости лет, а он по наивности старого мистика с лицом католического монаха XII века. Ведь автор философии и теории символизма, книги стихов «Пепел», посвященной Некрасову (хорошие стихи!), и великолепного романа «Петербург», инсценированного при советской власти и вставленного во 2-м МХАТе, этот полусоветский автор все еще вертел столы, беседуя с бесплотными духами. К слову, и Зинаида Райх, брошенная Есениным, но еще не пленившая Мейерхольда, тоже вертела их с Борисом Николаевичем.
   А Есенин, фыркая, говорил:
   — Андрея Белого хочет в мужья заарканить.
   Действительно: Райх и бесплотные духи!…
   Весьма подозрительная была тут гармония, подозрительное родство душ.
   Третьим великим спорщиком нашей компании был поэт Осип Мандельштам. Но у него на споры было меньше времени: чтобы читать в подлиннике сонеты Петрарки, он тогда рьяно изучал итальянский язык по толстому словарю, кажется, Макарова. Поэт дал зарок ежедневно до обеда зазубривать сто итальянских слов.
   Наш обед состоял из прохладного супа с жесткими серыми макаронами и коровьего вымени.
   Садясь за стол, кокгебельянцы обычно говорили:
   — Что в вымени тебе моем?
   А под конец лета даже произошел серьезный бунт. Беспанталонные «аполлоны» явились разъяренной толпой под окна директорского домика.
   — Долой вымя!… Долой вымя!… — скандировали они громоподобно.
   И грозили объявлением всеобщей голодовки.
   — Неужели это и вправду было? — недоверчиво спрашивает теперешняя литературная молодежь, отворачивая в Доме творчества свои избалованные носы от благородных мясных котлет.
   — Ей-богу! Старые коктебельянцы профессора — Десницкий, Эйхенбаум, Томашевский, Жирмунский, писатели Всеволод Иванов, Шкловский и поэтесса Ольга Берггольц могут вам подтвердить это. К счастью, все они еще здравствуют.
   Андрей Белый ежедневно светился. Светились его бледно-фиалковые глаза, его лысина, похожая на фарфоровое перевернутое блюдце; его редкие серебряные космочки, красиво обрамляющие лысину. Поэтому вначале мне даже было как-то совестно спорить с Борисом Николаевичем. Но постепенно я привык.
   А Мандельштам преимущественно витал в облаках и выше.
   У него тоже были редкие космочки, но пегие; была и лысина, но еще не фарфоровая; он также напоминал монаха, но перешедшего в католицизм из веры иудейской. Говорил Осип Эмильевич презабавно — гнусаво, в гайморитный нос, и нараспев: «Вы зна-а-а-аете, Анато-о-олий, сего-о-о-одня вы-ыы-ымя застря-я-я-яло у меня-я-я-я в го-о-о-орле». Так в эпоху расцвета акмеизма модные поэты читали в литературных салонах свои стихи. На первых порах это поглупение, вызывая улыбку, мешало мне дискутировать. Но мало-помалу и тут я привык.
   Администрация нашего Дома творчества, вероятно из почтения к космочкам, посадила их в столовой за один столик. Доброе намерение совершенно испортило обоим лето. Ложноклассическая декламация Осипа Эмильевича и невероятное произношение итальянских слов, слов Данте и Петрарки, ужасно раздражало Андрея Белого. Мандельштам, как человек тонко чувствующий, сразу все понял. И это, в свою очередь, выводило его из душевного равновесия.
   В нашей столовой перерыв между первым блюдом и вторым всякий раз был мучительно длинным. Чем же заполнить его? Как же быть-то? В придачу ко всему мнительному поэту казалось, что Андрею Белому он (Осип Мандельштам!) совершенно неизвестен.
   — Вы понима-а-а-ете, мо-о-о-ой друг, он не то-о-о-о-олько никогда-а-а-а не чита-а-а-ал ни одно-о-о-о-ой моей строчки, но даже фали-и-и-илии моей не ве-е-е-едает! — пел Осип Эмильевич, отводя меня под руку за тощую акацию.
   Других деревьев в Коктебеле не было.
   В конце концов, чтобы не сойти с ума от этой навязчивой мысли, Мандельштам сбежал из Дома творчества за десять дней до окончания путевки. Как известно, на стихи не очень-то прокормишься. Тем более на хорошие стихи. А Мандельштам, на беду свою, писал прекрасные.
 
Дано мне тело — что мне делать с ним,
Таким единым и таким моим?
За радость тихую дышать и жить
Кого, скажите, мне благодарить?
 
   Вот Осип Эмильевич и ходил с пустым кошельком. Тогда еще деньги в кошельки клали, а не просто совали в карман.
   Чтобы и в самом деле не свезли преждевременно на кладбище, приходилось нашим поэтам все время побираться, то есть брать деньги взаймы без отдачи. Но сколько же лет можно брать таким образом? Тут-то и проявлял Осип Эмильевич поражающую виртуозность мысли.
   Существовала тогда Центральная комиссия улучшения быта ученых (Цекубу). Милостью Анатолия Васильевича Луначарского к ученым причислили поэтов, прозаиков и даже критиков, которые, как мы знаем, никакого отношения к ученым не имеют. Когда умирал член Цекубу, правление выдавало некоторую сумму на его похороны. Осип Эмильевич справедливо решил, что эти могильные деньги ему живому пригодятся больше, чем ему мертвому. И своевременно подал заявление, что он-де клятвенно отказывается от похоронной суммы с тем, чтобы ему вручили ее вперед, когда еще приходится кушать почти каждый день. Могильную сумму немедленно выдали под соответствующую расписку. Даже председатели правлений тогда не были лишены чувства юмора. Вот какая была эпоха!
   А родной брат Осипа Эмильевича однажды показал мне следующую телеграмму: «Прошу именем покойной мамы немедленно вышли сто рублей. Осип». Эти образцы виртуозной манделыытамовской мысли можно без труда множить, множить и множить.
   Жил Осип Эмильевич до того странно, до того нелепо, что порой мы говорили, горестно разводя руками: «Ох, у него не все дома!…» И стучали при этом указательным пальцем по лбу.
   Как-то где-то Алексей Николаевич Толстой обронил о нем что-то обидное и не слишком справедливое. Разумеется, добрые друзья это немедленно передали Мандельштаму, как полагается, сильно преувеличив. Примерно через неделю, случайно встретив Толстого, кажется, в Доме Герцена, Осип Эмильевич подошел к своему обидчику, величаво встал на цыпочки и двумя пальцами правой руки едва-едва коснулся его щеки. После чего пропел торжественно:
   — Счита-а-а-айте, су-у-у-у-ударь, что я да-а-ал ва-а-а-ам поще-е-е-ечину.
   Толстой ничего не понял. По его словам, эта «пощечина» напоминала нежную женскую ласку или прикосновение бархатной лапки котенка, спрятавшего коготки.
   А Осип Эмильевич искренне был поражен, как это Толстой не вызывает его на поединок, хотя бы на рапирах, которые наш прирожденный дуэлянт своевременно раздобыл в бутафорской Камерного театра.
   Ожидая секундантов, Мандельштам рьяно тренировался, фехтуя со своей рыжеволосой подругой. Она была поразительно ему под пару, сочетая в себе парение в эмпиреях с виртуозностью практической мысли. В самом деле, не могла же она лишить своего «великого поэта» чашки крепкого черного кофе с четырьмя кусочками пиленого сахара!
   — Умоляю вас, одолжите нам до завтра несколько рублей. Ведь мой Осенька без турецкого кофе…
   И глаза ее наполнялись слезами.
   Так драматически обращалась она к тем, кто был настолько богат, что мог выложить «купюрку», прекрасно зная, что она «без отдачи».
   И замечательный поэт писал.
   Спасибо тебе, рыжеволосая подруга Осипа Эмильевича!
   А писал он все лучше, лучше и лучше.
 
Мне на плечи кидается век-волкодав,
Но не волк я по крови своей…
 
   Осип Эмильевич все предугадал.
   Сталин, конечно, и ему кинулся «на плечи». «Век-волкодав» — это был он. Кинулся, загрыз и замучил до смерти — в ссылках, в концлагерях и каторжных тюрьмах.
 
* * *
 
   Есенин на Тверском бульваре.
   — Лев Николаевич считал, что плотская любовь окружена «суеверием». Надо его разоблачить! — говорил он.
   Но не сделал этого. Не успел. А жаль!
   Литература действительно нагородила черт-те что вокруг этого дела — естественного и необходимого, но уж больно незамысловатого.
   Получаем удовольствие от этого?… Получаем. Ну и слава Богу. Спасибо.
   Но ведь обезьяны тоже удовольствие получают. Не правда ли? Да еще, как известно, куда больше, чем мы с вами.
 
* * *
 
   «Роман без вранья», «Мой век, мои друзья и подруги» и эту рукопись я бы хотел издать под одной обложкой.
   «Бессмертная трилогия».
   Вот название. Вероятно, сделать это придется уже после меня. «Apres moi», как говорят французы.
   Не могу слукавить, что это приводит меня в восторг. Приятно было бы взглянуть на книгу, подержать ее в руках, поперелистывать и важно поставить на полку, получив с издательства тысяч сто.
   Пригодились бы нам с Нюшкой.
 
* * *
 
   Я с грустью сказал своей старой приятельнице:
   — Вот, милая, и у тебя есть квартира. Поздравляю! И шкаф, и широкая кровать, и стулья из Будапешта, и холодильник, и пылесос.
   — И муж, — добавила она.
   — Да, и квартира, и свой муж.
   Чужих мужей у нее было более чем достаточно.
   — Чего же ты вздыхаешь, Анатолий?
   — А вот «дома», милая… понимаешь, теплого человеческого «дома», у тебя все-таки нет. Это ведь не одно и то же. Квартира еще не дом.
   Я посоветовал:
   — Попробуй заведи кошку… или канарейку.
   Она завела и кошку и канарейку. Не помогло. Кошка сбежала ровно через неделю. Вероятно, она сбежала от неуютности. А через полгода и муж сбежал… задушив бедную желтенькую птичку…
 
* * *
 
   Машенька принесла двойку по арифметике. Мама сделала ей выговор. Машенька прослезилась. Тем не менее через два дня она принесла опять двойку — по русскому языку. На этот раз дома на нее уже покричали. И Машенька вытирала со щек слезы пухлыми кулачками. А под выходной она явилась с третьей двойкой. Мама не выдержала и отхлопала ее. Не больно, конечно, а так — «символически». Плача навзрыд, Машенька горестно повторяла:
   — Господи, хоть бы скорее на пенсию выйти!
   А племяннику актрисы Ольхиной за какое-то детское «преступление» надавали по попке настоящих звонких шлепков. В полном отчаянии он кричал:
   — «Скорую помощь»! Скорей вызовите «скорую помощь»! А то я никогда в жизни не смогу на горшочек садиться!
   Несколько дней тому назад я познакомился с этим молодцом. На нем уже была форменная школьная фуражка с золотыми листочками на околыше. Первая школьная фуражка!
   Когда Ольхина вспоминала комический случай из его биографии, он, презрительно пожав плечами, сказал:
   — Мало ли какие глупости бывают в дни нашей молодости!
   Потом строго добавил:
   — А тебе, тетя Нина, стыдно рассказывать мужчинам неприличные истории.
   И, надув щеки, важно удалился.
   Вот и я таким же был. Только ни одного шлепка не получил за все детство. Зато теперь…
 
* * *
 
   Он спросил:
   — Ты любишь, Толя, слово «покой»?
   — Да.
   — От него, конечно, и комнаты называют «покоями», — заметил он.
   — От него и «покойник»…
   — Какой, Толя, тонкий, красивый и философский у нас язык! Правда!
   Это было незадолго до Сережиной смерти.
 
* * *
 
   Старики говорят так:
   — Я тоже был не прочь приволокнуться за пикантной бабенкой.
   — Я предпочитал свиные отбивные с горчичкой!
   — А у меня желудок работал, как часы.
   — Я переплывал Волгу запросто.
   — Я чертовски увлекался теннисом.
   — У меня в волосах гребень ломался. Вот какие густые были.
   И ни одного настоящего времени.
   Омерзительно!
 
* * *
 
   Кого же я люблю больше — Толстого или Чехова? Тс-с! По секрету. На ухо!
   — Чехова.
 
* * *
 
   В двадцатых годах психологические пьесы, психологический театр были не в моде. Это называли «психоложеством».
 
* * *
 
   Мысль Толстого, Чехова, Достоевского всегда хочется «закусить» собственной мыслью.
   В этом, пожалуй, самое большое достоинство хорошей литературы.
 
* * *
 
   Как— то мы с Бабелем в двухместном купе отправились из Москвы в Петроград.
   Во время таких путешествий, приятных и довольно комфортабельных, писатели обычно пьют коньяк и говорят о женщинах.
   Но коньяк не являлся бабелевской страстью, да и я без него не умирал от грусти, — вот и пили мы чай с лимоном.
   В те годы российская литература была в расцвете. Она пожирала нас, во всяком случае, не меньше, чем женщины.
   До Клина, то есть около двух часов, мы говорили только о ней. Говорили с наслаждением, со страстью. Потом, примерно столько же, Бабель наизусть читал стихи Осипа Мандельштама. Он читал превосходно — не напевно, как поэты, и не бытово по-актерски, а по-своему — по-бабелевски.
   — Ну-с, Анатолий, пора на боковую.
   — Пора!
   Мы погасили белые электрические лампочки и зажгли синий ночничок.
   Я, худой и длинный, с приятностью вытянулся на своей верхней полке, а он, коротенький и уже с брюшком, съежился в комочек на своей нижней.
   — Черт возьми, Анатолий, как я вам завидую! — сказал Бабель, посасывая ломтик лимона, вынутый из стакана.
   — Чему ж это?
   — Да вот, что стихи пишете, — ответил он. И стал аккуратно запаковываться в коричневое верблюжье одеяло. — А я за всю жизнь четырех рифмованных строчек не мог нацарапать. Бился, бился… До чего же это трудно!
   — Трудно?… — усмехнулся я.
   — Так и Владимир Ильич считал. Он ведь к вашему брату, к поэтам, по-особенному относился. Мне Бонч рассказывал.
   В заключение Бабель, обладавший редкой памятью, наизусть процитировал пушкинского пашу из «Путешествия в Арзрум»:
   «Благословен час, когда встречаем поэта. Поэт — брат дервишу. Он не имеет ни отечества, ни благ земных; и между тем как мы, бедные, заботимся о славе, о власти, о сокровищах, он стоит наравне с властелинами земли, и ему поклоняются», — и, натянув одеяло на лысину, мой попутчик мечтательно вздохнул: — Поэзия!… Поэты!…
   Голова у него была круглая. Нос маленький, мягкий.
   — Вы чудак, Бабель.
   — Почему?
   — Да ведь в вашей прозе гораздо больше поэзии, чем во многих, очень многих стихах… Ну, скажем, в стихах Асеева. И, право, не меньше, чем у Маяковского. Даже во «Флейте-позвоночнике». А это его самая поэтическая вещь.
   Бабель от удовольствия даже сел.
   — Вы это серьезно, Мариенгоф?
   — Абсолютно.
   Действительно, я ему не льстил, так как никогда, к сожалению, не умел этого делать. А ведь лесть, даже глупая, так облегчает жизнь!
   — Вы, Бабель, прекрасный писатель!