Страница:
— Что, Лев Григорьевич, больно?
Он отвечает со стоном:
— Не-е-т.
Недоумеваю:
— А что же вы стонете?
— Было больно. Третьего дня очень больно было.
Надо зарубить себе на носу: уж если стонать, то от сегодняшней боли.
Про режиссера Хохлова, с сонными глазами посапывающего на репетициях, актеры Большого драматического театра говорили:
— Хохлов умер, но тело его живет.
А другого режиссера, тоже довольно известного и того же «почтенного» возраста, актеры прозвали:
— Бодрый маразм!
Вот бы под конец жизни угодить в золотую середину.
Мишке Софронову дали трешницу. Он сказал:
— На эти деньги я куплю барбарисок и раздам всем хулиганам в классе. Тогда они меня не будут бить.
И еще: как-то вхожу во двор и вижу такую картину — стоит, подбоченившись, глухонемой Петька, а перед ним на коленях Мишка. И бьет земные поклоны. Они сверстники.
— Миша! Миша! — подзываю я коленопреклоненного.
Он поднимается, неторопливо отряхивает штаны и, пригладив хохолок, подходит ко мне.
— Чего это ты перед Петькой распластался?
— Да так, на всякий случай. Он ведь гроза нашего двора.
Поразительный парень этот Мишка. Очень современен. Далеко пойдет.
В последней сценической редакции Городничий у Гоголя, как известно, говорит:
«Я пригласил вас, господа, с тем, чтобы сообщить вам пренеприятное известие: к нам едет ревизор».
Пятнадцать слов.
А в первой редакции было:
«Я пригласил вас, господа… Вот и Антона Антоновича, и Григория Петровича, и Христиана Ивановича, и всех вас для того, чтобы сообщить одно чрезвычайно важное известие, которое, признаюсь вам, чрезвычайно меня потревожило. И вдруг сего дня неожиданное известие, что отправился из Петербурга чиновник с секретным предписанием обревизовать все относящееся по части управления и именно в нашу губернию, что уже выехал десять дней назад тому и с часу на час должен быть, если не действительно уже находится в нашем городе».
То есть 78 слов.
Во второй редакции было — 45.
В третьей — 32.
А в четвертой, как сказано, в беловой — 15.
Ну, а у нас? Где они — эти четвертые редакции? Не приучены. Некогда. Заседания в Союзе писателей, совещания, собрания, партсобрания, бюро, партбюро, секретариат, президиум, правление, выборы, перевыборы… Трудятся товарищи писатели. Запыхались.
Вот и результаты!
Это хорошо сказано про язык: «за белыми березками мокрый теленочек».
В девятнадцатом году выходил на трибуну Вадим Шершеневич и говорил:
«Видите ли, товарищи, я поэт гениальный».
Примерно то же самое говорили и Есенин, и я, и даже Рюрик Ивнев своим тоненьким девическим голоском.
В больших переполненных залах — умные улыбались, наивные верили, дураки злились и негодовали. А говорилось это главным образом для них — для дураков.
«Гусей хочется подразнить», — пояснял Есенин.
Древняя традиция! Очень древняя. Вот Иисус еще посмелей был. Забирался на крышу и объявлял, что он сын Бога и сошел с небес.
Евангелист замечает, что при этом зеваки обычно судачили:
— Не Иисус ли это, сын плотника Иосифа? Ведь мы знаем его мать и отца, как же он говорит, что сошел с неба!
Четыре родных брата «сошедшего с небес» — Иаков, Иоссий, Иуда и Симеон — тут же мозолили глаза.
Даже нехитрые доверчивые ученики Иисуса, по словам евангелиста, очень удивлялись:
«Как, мол, такое можно слушать!»
Значит, надо признать, что мы не очень-то были оригинальны со своим эпатажем. Ему две тысячи лет без малого.
А распяли Иисуса дураки. Их ведь много, и они всегда очень деятельные, крикливые.
Лев Толстой в 1850 году (запись в дневнике) ставил перед собой три цели, чтобы «поправить свои дела»:
1) Попасть в круг игроков и при деньгах играть.
2) Попасть в высокий свет и при известных условиях жениться.
3) Найти место, выгодное для службы.
Вот был парень!…
Французы в таких случаях заключают:
«Когда бес стареет, он делается отшельником».
Есенин говорил:
— Ничего, Толя, все образуется.
Прошла жизнь, и ничего не образовалось.
Я, пожалуй, эпикуреец.
«Смерть не имеет к нам никакого отношения, — говорил Эпикур, — так как когда мы существуем, смерть еще не присутствует, а когда смерть присутствует, тогда мы не существуем».
Примерно так же и я отношусь к «не жизни» (по мягкому философскому выражению). Но, когда уходит близкое любимое существо — очень близкое, очень любимое, — я совершенно бессилен и всякое утешительное умничанье вызывает у меня бешеную злобу.
Нетерпимость? Конечно! Какое же без нее искусство?
«…Корнель, Расин, Мольер, Вольтер, Гюго, Дюма… об них мы, не задумываясь, скажем, что они, может быть, отличные, превосходные литераторы, стихотворцы, искусники, риторы, декламаторы, фразеры, но вместе с тем мы, не задумываясь же, скажем, что они и не художники, не поэты, но что их невинно оклеветали художниками и поэтами люди, которые от природы лишены чувства изящного».
Да это же Белинский написал. Какая прелесть! Какая нетерпимость! — Да — Неистовый!
А у нас?… «Будь паинькой. Люби всех классиков. Чти Алексея Максимовича и Владимира Владимировича».
Скука, скука!
Аристотель говорил: «рабы и другие животные».
Как будто это про нас сказано. Именно: выдрессированные животные.
Сталин превосходно знал не только Макиавелли, но и Аристотеля.
Вот что писал этот древний грек о мерах, способствующих «сохранению тирании»:
«Необходимо — угнетение людей, возвышающихся над общим уровнем, вытеснение людей мыслящих… строгий надсмотр за всем, что возбуждает в гражданах предприимчивость и взаимное доверие, запрещение всех тех обществ, в которых может быть обмен мыслей; напротив, дозволение всего того, что способствует к возможно большему разобщению граждан… Не оставаться в неведении того, что говорят или что делают подданные, но иметь соглядатаев… сеять раздоры и поселять вражду между гражданами… ссорить друзей между собой… и чтобы подданные, занятые каждодневной работой, не имели разговоров».
Что из этого упустил Сталин? Ничего. Все использовал.
Поразительно!
Один болтун, заглянув ко мне «на огонек», просидел часа три, безостановочно тараторя литературные сплетни.
Проводив дорогого гостя до парадной двери и крепко пожав на прощанье руку, я сказал ему, исходя злобой:
— Всего доброго. Заходите почаще. Не забывайте.
И, вернувшись в кабинет — усталый, с головной болью, — повалился на диван в полном изнеможении.
Вошла Никритина.
— Что с тобой, Толя? — спросила она испуганно. — Почему ты такой бледный? Тебе плохо?
— Ничего, ничего. Сейчас отойду.
— Но что случилось? Что у вас тут было?
Я пролепетал голосом умирающего:
— Он меня говорил. Два часа, проклятый, меня говорил.
Никритина рассмеялась.
С этого тяжелого дня эта фраза утвердилась в нашем доме.
Из всех братьев Толстых один только Лев не кончил курса в университете. Сергей (старший) очень любил его, однако называл:
«Самый пустячный малый!»
А одевался будущий Саваоф у лучшего в Петербурге портного — Шармера.
Очень хорошо: мету, мету — не вымету; мою, мою — не отмою; рублю, рублю — не вырублю; и в сундук не запереть!
Что это? — Солнечный луч.
Им — этим лучом — обязана быть литература, а иначе на черта она нужна?
Глядя, как наш сангвиник Юрочка Герман ест или даже говорит об еде, вспоминаю:
«Назначение человека — обедать».
Его жена Танечка говорит:
— Хочу иметь очень много денег. Чтобы класть, класть и класть на сберкнижку.
Отвечаю:
— Я, Танечка, тоже хочу иметь много денег. Чтобы брать, брать и брать со сберкнижки.
Ранняя весна, вечер, через открытую форточку со двора доносятся звонкие детские голоса. Это лучше самой хорошей музыки.
Только что прошел дождь. Малыши прыгают, по лужам.
И я так же звенел, прыгая по лужам. Потом мой сын… А вот внучат у меня нет. Это ужасно.
Мне скоро шестьдесят, черт побери! И у меня появилось странное чувство, что меня отрезали. Так отрезывают на любительской фотографии чужого человека, случайно попавшего на снимок.
Князь Вяземский заметил:
«На русской сцене мало смеются и мало смешат. Мы почти можем сказать, что русской комедий не до смеха».
Точно. Мне даже в моих маленьких комедиях не до смеха. Все караю, караю. А вместе с тем совершенно согласен с тем же Вяземским, что литература ни в коем случае не должна быть «учреждением, параллельным уголовной палате».
Вересаев рассказывает:
"Какой-то актер спросил Андреева:
— Леонид Николаевич, мне очень интересно, на какую часть нашего организма, по-вашему, действует музыка?
Глаза Андреева озорно блеснули:
— Это я вам могу сказать только на ухо: тут дамы!"
Вот бы написать книгу «Хула старости». Я ее, проклятую, ненавижу! Какое презрение она вызывает во мне! Какое отвращение! Какую брезгливость! И не только за телесное, за физическое, за эти сморканья, сипенья, покашливанья, похаркиванья и ватку в ушах. За эти обезьяньи морщины, жидкие ноги, тугой желудок, тугие уши, подслеповатые глаза, сутулые спины, облезшие черепа, рты со вставными челюстями и пузырьками слюны в уголках дряблых губ. Нет, я терпеть не могу и стариковскую душу — сварливую, чванливую, завистливую на молодость, обозленную на нее или сопливо-умиленную. И то и другое гадость. А ее хваленая мудрость? Вздор! Только простаки могут принять за мудрость скучный и сухой опыт.
Друзья мои, молодые мои друзья, неужели и в самом деле вы уважаете старость? Расшаркиваетесь перед ней? Развешиваете уши?
К черту ее! В шею! Пинок в зад!
И не верьте, пожалуйста, древним философам, классическим обманщикам, которые называли гнусное десятилетие от шестидесяти до семидесяти — «желанным возрастом».
Под Новый год, как заведено, произносили тосты. Встречали на этот раз у нашего старого Эйха. Разумеется, и я что-то «прогостил». Евгений Львович Шварц (для нас Женя) взглянул на меня из-под желтых нависших век скорбно-лукавым взглядом и сказал со вздохом:
— Когда уж ты перестанешь безобразничать!
Действительно, пора. Мне ведь шестьдесят скоро.
Я пишу сравнительно грамотно. Не то что рафинированный Виктор Шкловский. Он, к примеру, вот так выводит: «исскуство». Но я справляюсь почти без грамматических ошибок, не потому что знаю, как надо писать по правилам, а просто — если поставлю в слове неверную букву и взгляну — «Нет, некрасиво что-то!» — и сразу исправлю на красивую букву, то есть верную.
Пушкин и Лермонтов — два наших великих прозаика — умерли перед началом своей большой прозы.
«Пла— акать хочется», -говорил Есенин в таких случаях.
Прелестен воровской язык: набрать снегу — это украсть белье, плевательница — револьвер, подсолнух — золотые часы, караулки — глаза колокольчик — собака, крыша — шляпа, с разговором — с перестрелкой и т. д.
Проехали деревню. Собаки и собачонки, задрав хвосты, словно переругивались и сквернословили.
А один рыжий, косолапый, вихрастый, весь в репейниках, так и посылал нас:
— На!… На!… На!!!
Кинька довольно реалистично нарисовал трубящего пионера, но с одной рукой.
Спрашиваю:
— Почему у твоего трубача нет второй руки?
— Для чего же она? Ей делать нечего.
Это и есть секрет прекрасного художественного реализма.
Алексей Толстой тогда жил в Царском Селе. Там он и справлял свое пятидесятилетие. Водку в его доме пили стопками. Рюмки презирали. Среди ужина я нагнулся к Никритиной. Всю жизнь она была моим цензором, к счастью, либеральным.
— Нюшка, я сочинил эпиграмму. Послушай:
— Ничего. С перчиком.
— Как ты думаешь, можно ее сейчас прочесть вслух?
— Да ты что. Длинный, совсем опупел? — И добавила довольно строго: — Пора уж немного остепениться.
Так погибла и эта моя эпиграмма.
В город к матери приехала дочка, годиков так двенадцати. Очень ей понравилось: фонари, автобусы, витрины, кино… Через две недели мать отправила девочку обратно — «хату беречь».
Та вернулась и через несколько дней сожгла всю деревню — чтобы нечего было беречь и жить в городе.
В 1918 году золотоливрейный старый швейцар в изразцовой уборной Большого театра, презрительно кивая на нового зрителя, говорил мне:
— Да какие ж это люди — мочатся и рук не моют!
Доходы швейцара тогда очень упали.
Ночь. Я прохожу по жесткому вагону. В три яруса, используя и полки для чемоданов, спят люди — старые и молодые, мужчины и женщины. Почесываются, похрапывают, посапывают. Меня поражает, что почти все спят с полуоткрытыми ртами. По напряженным складкам на лбах и между бровей я вижу, что во сне они о чем-то думают. Но не головами, а позвоночниками. Поэтому лица у них неприятные, полуидиотские. Некоторые пускают слюну и во сне улыбаются. Тоже как полуидиоты. И тут я вспоминаю прекрасные лица покойников, с опущенными веками цвета церковного воска. Лица, лишенные всякой мысли. Чистая форма. Как она бывает благородна! Как хороша! Эта чистая форма, не потревоженная мыслями головного и спинного мозга.
У Таировых за столом затеяли разговор о демократии. В нашем понимании и в американском.
Насмешливо почесав свои рыжие бакенбарды, Карл Радек сказал:
— Конечно, и у нас могут быть две партии… одна у власти, другая в тюрьме.
И в столовой стало тихо. Никому больше не захотелось разговаривать о демократии.
Радек мне понравился.
Куртизанка сказала Жан-Жаку Руссо, принявшемуся изучать ее тело:
— Оставь женщин и займись математикой.
А Рембо овладел несколькими туземными диалектами самым приятным способом — он завел нечто вроде гарема из женщин, принадлежащих различным племенам.
— Я приобрел целую серию словарей, переплетенных в кожу, — говорил он.
Француз!
Умнейший из наших философов Григорий Саввич Сковорода говорил:
«Пес бережет стадо день и ночь по врожденной любви и терзает волка по врожденной склонности. Ни конь, ни свинья не сделают сего, понеже не имеют природы к тому».
А человек?… У каждого, разумеется, своя врожденная склонность. Однако, во вред жизни, наши политики упрямо пытаются сделать из коня свинью и собаку из волка, которому по природе своей надлежит драть овец. А все потому, что людей считают и называют «кадрами».
Сковорода учил, что «нужное не трудно, а трудное не нужно».
В моей жизни это стало первейшей заповедью. И до чего ж здорово ругался этот великий философ:
— Рухлядь!… Смесь!… Сволочь!… Сечь!… Лом!… Сплочь!… Хвост!… и т. д.
А это разве не великолепно:
«Телишко мое есть маленькая кучка, но и та мне скучна».
Умер «старец» Сковорода на мешке с книгами.
Наши критики взяли меня в обработку со дня литературного рождения. Пенза не в счет, а в Москве я впервые напечатал цикл стихов в альманахе поэтов «Явь» (1918 г.). Соседствовали Андрей Белый, Борис Пастернак, Есенин и др. Но навалились почему-то на меня одного. Кампанию открыла «Правда». Сразу же после появления в книжных витринах «Яви» на первой странице могущественной газеты были тиснуты две колонки под внушительной «шапкой» — «Оглушительное тявканье». А за «Правдой», как и следовало ожидать, «пошла писать губерния!».
В таких прискорбных случаях наш брат обычно находит себе утешение в высоких исторических аналогиях. Меня, как помнится, больше других утешал Антон Павлович Чехов. После выхода в свет его книги «Пестрые рассказы» писали так: «Чехов, увешавшись побрякушками шута…» «Книги Чехова… представляют собою весьма печальное и трагическое зрелище самоубийства молодого таланта…» и т. д.
Много лет спустя Антон Павлович жаловался Горькому и Бунину: «Один критик написал, что я умру пьяным под забором».
Чудно!
Какие острые, умные речи произношу я… на улице, на Литейном, на Загородном, при фонарях, при звездах, шагая к себе на Бородинку после очередного собрания в Союзе писателей.
— Ба! Мысль! — ударяю себя по лбу, поднимаясь домой на лифте. — Напишу книгу: «Непроизнесенные речи».
И тут же вздыхаю:
— А где печатать? Когда? Опять после смерти? К черту! Надоело!…
И, конечно, не пишу и не напишу.
Сколько таким образом у меня погибло романов, пьес, стихов.
Зимой 1942 года Никритина с бригадой большедрамовцев была на московском фронте, под Сухиничами. Армией командовал Рокоссовский. Он был необычайно любим и солдатами, и офицерами, и колхозными старухами, и ребятишками. Можно было часами ехать по лесной дороге и видеть букву "Р", вырезанную на коре деревьев.
После выступлений артистов на передовых позициях Рокоссовский устроил для них банкет.
Водку, конечно, пили стаканами.
Гости и командиры шумели:
— За Рокоссовского!… За Рокоссовского!…
А тот, не так давно выпущенный из тюрьмы, сквозь зубы сердито кидал:
— За Сталина!… За Сталина!…
Он хорошо понимал, зная азиатскую ревность нашего «фюрера», что эти тосты «За Рокоссовского!» могут ему недешево обойтись. Доносчиками-то кишмя кишела социалистическая республика.
После ужина стали танцевать.
Рокоссовский пригласил Никритину.
Так как женщины считают, что бестактность разрешена им самой природой, после первого круга Никритина спросила своего кавалера:
— Вот вы, Константин Константинович, ни за что ни про что сидели в тюрьме. Ну и как — простили это?
Рокоссовский ответил дипломатично:
— Да. Родина — как мать. А мать все равно простишь, если она даже несправедливо наказала.
Все когда-либо сидевшие за решеткой, как я заметил, потом годами обожают вспоминать это. Одни с юмором, другие — лирически, третьи — зло.
Крутясь в вальсе, стал вспоминать и Рокоссовский:
— Подлец следователь однажды спросил меня: «А как, проститутка, ты пролез в нашу партию?»
— И вы не проломили ему череп?
— Нет. Подлец вовремя отскочил. А табуретку я действительно уж поднял над башкой.
Вальс продолжался.
— Между прочим, с нами в камере сидел один ваш известный режиссер.
— Мейерхольд? — взволнованно спросила Никритина.
— Нет. Алексей Дикий. Мы его били «в темную».
Никритина знала, что так говорят, когда бьют, накрыв шубой.
— За что?
— За дело. Он был вреднейшей «наседкой».
В тюрьме так называют осведомителя, подсаженного в камеру.
Полуцыган Сергей Сорокин, после вальса, играл на гитаре и пел старинные цыганские романсы. Я еще не встречал равных ему в этом. На своей книжице, некогда подаренной Сорокину, я написал:
Подперев щеку кулаком, Рокоссовский слушал Сорокина. И плакал.
Потом — за столом — Никритина говорила с командиром о храбрости.
— А что такое храбрость? — задумался Рокоссовский. — Вот когда меня бомбят, я дисциплину нарушаю — не прячусь в щель. Стою, гляжу на небо… Это надо. Для бойцов надо. А ноги мои так и бегут, и бегут. Бегут… стоя на месте. И душа в пятки уходит. А надо улыбаться. И я улыбаюсь. Вот она — храбрость! — сказал он с усмешкой. — Ее, Анна Борисовна, эту храбрость, плохие писатели придумали.
— Рокоссовский, — рассказывала мне Никритина, — по-польски элегантен. Несмотря на свой громадный рост. Он выше тебя. Но глаза у него не элегантные. Они с внутренней темнинкой. Глаза у него русские.
— Вероятно, Нюша, они стали русскими. После этих знаменитых допросов в сталинской тюрьме.
— Возможно.
Наша приятельница — крохотная, горбатенькая, сорокалетняя Валечка — доцент, литературовед — неожиданно вышла замуж. Очень уж неожиданно. Стремительно. Где-то познакомилась с солидным немолодым человеком, только что вернувшимся из ссылки, а через несколько дней он (уже в качестве мужа) переехал в ее маленькую комнату с узкой девической кроваткой, застланной белым пикейным одеялом.
И вот Валечка звонит по телефону:
— В понедельник мы с Яковом Захаровичем собираемся к вам… С визитом…
В телефонную трубку слышно, как супруг поправляет ее:
— Не с Яковом Захаровичем, а с Захаром Яковлевичем.
— Прости, милый, я забыла, как тебя зовут, — весело извиняется Валечка.
В театре, если смотреть сверху, предательски поблескивают из партера не только сегодняшние лысины и плеши, но и будущие.
Пожалуй, и в литературе полезно смотреть на людей с галерки.
Париж. Небольшой отель на Рю Лористон. Мадам, что сидит за конторкой, говорит мне со шпилечкой:
— Вы, русские, очень любите мыться!
— Да. Любим.
— Я заметила, месье, что вы каждый день принимаете ванну.
— А вы, мадам? Французы?
— О нет, месье! Для чего же нам часто мыться? Ведь мы чистые.
Поразительная нация.
Я минут пять рассказывал официанту, как мне приготовить «свиную отбивную».
Он с внимательнейшей мордой, кивая, говорил мне:
— Слушаюсь!…
— Понятно-с!…
— Непременно-с!…
— Так-с!…
— Не извольте беспокоиться, все будет по вашему вкусу.
Потом подошел к окошечку и крикнул:
— Один раз свиная отбивная!
Этот урок, полученный в задрипанной столовке, мне в жизни пригодился. Причем я вспоминал и вспоминаю его в самых разнообразных случаях.
Рабле — этот медик, юрист, филолог, археолог, натуралист, гуманист, богослов — считался самым блестящим собеседником «на пиршестве человеческого ума».
За несколько минут до смерти он сказал:
— Закройте занавес. Фарс сыгран.
Боже мой, он украл у меня предсмертную фразу!
Меня веселит известное мнение Толстого, кинутое им Чехову:
— Вы знаете, я терпеть не могу шекспировских пьес, но ваши еще хуже!
Умный Владимир Нарбут (был такой стоящий поэт, тоже поставленный к стенке Сталиным) как-то сказал про меня: «Мне нравится Мариенгоф. В нем говна много». А вот в Шаляпине этого самого достоинства куда было побольше! Да и позловонней!
Фу!
ЕГО ВЫСОКОРОДИЮ ГОСПОДИНУ
(управляющему конторой императорских театров)
от солиста его величества
Федора Ивановича Шаляпина
12/25 ноября 1913
Находясь на службе в императорских Московских и Петербургских театрах в течение более чем пятнадцати лет, я с великим долготерпением следил за наградами, коими пользуются даже капельдинеры вышеназванных театров, то есть получают ежегодно медали, ордена и прочие регалии; получают эти знаки отличия буквально все; я же благодаря каким-то темным интригам конторы и других, заведующих этим делом, отличия знаков лишен. Не понимая, за что именно я состою в игнорировании, покорно прошу Ваше высокородие немедленно представить меня к наградам и выдать мне какой-нибудь орденок за № конторы и приложением печати.
Солист его величества
Ф. Шаляпин
Вот! Только ему в жизни и не хватало, что паршивенького орденочка от идиота-царя!
Говно!
Мы жалуемся, удивляемся, негодуем на плохих матерей. Природа! Проклятая природа! Ведь и куры-наседки, куры-матери не одинаковые. Одна хорошо ухаживает за выводком, а другая, как злая мачеха: топчет своих цыплят, плохо укрывает их, поедает их корм, а иногда даже свирепо убивает. Словом, хорошо выращивают потомство не более 50% кур. Среди женщин примерно тот же процент.
Петрарка, как известно, воспевал Лауру двадцать один год. А она все рожала и рожала детей своему мужу, какому-то авиньонцу. Одиннадцать нарожала. Дело для нас простое, понятное. Как-никак Петрарка свой брат из пиитического цеха. Ему, разумеется, нужна была тема, а вовсе не женщина. Женщины и без Лауры были и, как положено, от него брюхатели. Когда Лаура умерла (от чумы), Петрарка продолжал посвящать ей сонеты.
Тема бессмертна!
Черт знает кого и черт знает за что хвалят журналы и газеты…
Впрочем, нам не привыкать! У нас ведь и в сказках дурак называет лягушку — зеленой птичкой.
«Роман без вранья» я написал меньше чем в месяц. На даче, под Москвой, в Пушкино. Трудился, почти как Флобер над «Саламбо», когда тот приказал своему слуге разговаривать с ним только по воскресеньям, да и то, чтобы сказать ему всего три слова: «Сударь, сегодня воскресенье».
Французы заметили, что у Мольера сорокалетний мужчина всегда — рогоносец, старик.
До чего же приятно изменилось время! Теперь пятидесятилетние и шестидесятилетние мужчины, седые и в лысинах, сами Дон-Жуаны, не без успеха наставляющие рога молодым мужьям.
Он отвечает со стоном:
— Не-е-т.
Недоумеваю:
— А что же вы стонете?
— Было больно. Третьего дня очень больно было.
Надо зарубить себе на носу: уж если стонать, то от сегодняшней боли.
* * *
Про режиссера Хохлова, с сонными глазами посапывающего на репетициях, актеры Большого драматического театра говорили:
— Хохлов умер, но тело его живет.
А другого режиссера, тоже довольно известного и того же «почтенного» возраста, актеры прозвали:
— Бодрый маразм!
Вот бы под конец жизни угодить в золотую середину.
* * *
Мишке Софронову дали трешницу. Он сказал:
— На эти деньги я куплю барбарисок и раздам всем хулиганам в классе. Тогда они меня не будут бить.
И еще: как-то вхожу во двор и вижу такую картину — стоит, подбоченившись, глухонемой Петька, а перед ним на коленях Мишка. И бьет земные поклоны. Они сверстники.
— Миша! Миша! — подзываю я коленопреклоненного.
Он поднимается, неторопливо отряхивает штаны и, пригладив хохолок, подходит ко мне.
— Чего это ты перед Петькой распластался?
— Да так, на всякий случай. Он ведь гроза нашего двора.
Поразительный парень этот Мишка. Очень современен. Далеко пойдет.
* * *
В последней сценической редакции Городничий у Гоголя, как известно, говорит:
«Я пригласил вас, господа, с тем, чтобы сообщить вам пренеприятное известие: к нам едет ревизор».
Пятнадцать слов.
А в первой редакции было:
«Я пригласил вас, господа… Вот и Антона Антоновича, и Григория Петровича, и Христиана Ивановича, и всех вас для того, чтобы сообщить одно чрезвычайно важное известие, которое, признаюсь вам, чрезвычайно меня потревожило. И вдруг сего дня неожиданное известие, что отправился из Петербурга чиновник с секретным предписанием обревизовать все относящееся по части управления и именно в нашу губернию, что уже выехал десять дней назад тому и с часу на час должен быть, если не действительно уже находится в нашем городе».
То есть 78 слов.
Во второй редакции было — 45.
В третьей — 32.
А в четвертой, как сказано, в беловой — 15.
Ну, а у нас? Где они — эти четвертые редакции? Не приучены. Некогда. Заседания в Союзе писателей, совещания, собрания, партсобрания, бюро, партбюро, секретариат, президиум, правление, выборы, перевыборы… Трудятся товарищи писатели. Запыхались.
Вот и результаты!
* * *
Это хорошо сказано про язык: «за белыми березками мокрый теленочек».
* * *
В девятнадцатом году выходил на трибуну Вадим Шершеневич и говорил:
«Видите ли, товарищи, я поэт гениальный».
Примерно то же самое говорили и Есенин, и я, и даже Рюрик Ивнев своим тоненьким девическим голоском.
В больших переполненных залах — умные улыбались, наивные верили, дураки злились и негодовали. А говорилось это главным образом для них — для дураков.
«Гусей хочется подразнить», — пояснял Есенин.
Древняя традиция! Очень древняя. Вот Иисус еще посмелей был. Забирался на крышу и объявлял, что он сын Бога и сошел с небес.
Евангелист замечает, что при этом зеваки обычно судачили:
— Не Иисус ли это, сын плотника Иосифа? Ведь мы знаем его мать и отца, как же он говорит, что сошел с неба!
Четыре родных брата «сошедшего с небес» — Иаков, Иоссий, Иуда и Симеон — тут же мозолили глаза.
Даже нехитрые доверчивые ученики Иисуса, по словам евангелиста, очень удивлялись:
«Как, мол, такое можно слушать!»
Значит, надо признать, что мы не очень-то были оригинальны со своим эпатажем. Ему две тысячи лет без малого.
А распяли Иисуса дураки. Их ведь много, и они всегда очень деятельные, крикливые.
Лев Толстой в 1850 году (запись в дневнике) ставил перед собой три цели, чтобы «поправить свои дела»:
1) Попасть в круг игроков и при деньгах играть.
2) Попасть в высокий свет и при известных условиях жениться.
3) Найти место, выгодное для службы.
Вот был парень!…
Французы в таких случаях заключают:
«Когда бес стареет, он делается отшельником».
* * *
Есенин говорил:
— Ничего, Толя, все образуется.
Прошла жизнь, и ничего не образовалось.
* * *
Я, пожалуй, эпикуреец.
«Смерть не имеет к нам никакого отношения, — говорил Эпикур, — так как когда мы существуем, смерть еще не присутствует, а когда смерть присутствует, тогда мы не существуем».
Примерно так же и я отношусь к «не жизни» (по мягкому философскому выражению). Но, когда уходит близкое любимое существо — очень близкое, очень любимое, — я совершенно бессилен и всякое утешительное умничанье вызывает у меня бешеную злобу.
* * *
Нетерпимость? Конечно! Какое же без нее искусство?
«…Корнель, Расин, Мольер, Вольтер, Гюго, Дюма… об них мы, не задумываясь, скажем, что они, может быть, отличные, превосходные литераторы, стихотворцы, искусники, риторы, декламаторы, фразеры, но вместе с тем мы, не задумываясь же, скажем, что они и не художники, не поэты, но что их невинно оклеветали художниками и поэтами люди, которые от природы лишены чувства изящного».
Да это же Белинский написал. Какая прелесть! Какая нетерпимость! — Да — Неистовый!
А у нас?… «Будь паинькой. Люби всех классиков. Чти Алексея Максимовича и Владимира Владимировича».
Скука, скука!
* * *
Аристотель говорил: «рабы и другие животные».
Как будто это про нас сказано. Именно: выдрессированные животные.
* * *
Сталин превосходно знал не только Макиавелли, но и Аристотеля.
Вот что писал этот древний грек о мерах, способствующих «сохранению тирании»:
«Необходимо — угнетение людей, возвышающихся над общим уровнем, вытеснение людей мыслящих… строгий надсмотр за всем, что возбуждает в гражданах предприимчивость и взаимное доверие, запрещение всех тех обществ, в которых может быть обмен мыслей; напротив, дозволение всего того, что способствует к возможно большему разобщению граждан… Не оставаться в неведении того, что говорят или что делают подданные, но иметь соглядатаев… сеять раздоры и поселять вражду между гражданами… ссорить друзей между собой… и чтобы подданные, занятые каждодневной работой, не имели разговоров».
Что из этого упустил Сталин? Ничего. Все использовал.
Поразительно!
* * *
Один болтун, заглянув ко мне «на огонек», просидел часа три, безостановочно тараторя литературные сплетни.
Проводив дорогого гостя до парадной двери и крепко пожав на прощанье руку, я сказал ему, исходя злобой:
— Всего доброго. Заходите почаще. Не забывайте.
И, вернувшись в кабинет — усталый, с головной болью, — повалился на диван в полном изнеможении.
Вошла Никритина.
— Что с тобой, Толя? — спросила она испуганно. — Почему ты такой бледный? Тебе плохо?
— Ничего, ничего. Сейчас отойду.
— Но что случилось? Что у вас тут было?
Я пролепетал голосом умирающего:
— Он меня говорил. Два часа, проклятый, меня говорил.
Никритина рассмеялась.
С этого тяжелого дня эта фраза утвердилась в нашем доме.
* * *
Из всех братьев Толстых один только Лев не кончил курса в университете. Сергей (старший) очень любил его, однако называл:
«Самый пустячный малый!»
А одевался будущий Саваоф у лучшего в Петербурге портного — Шармера.
* * *
Очень хорошо: мету, мету — не вымету; мою, мою — не отмою; рублю, рублю — не вырублю; и в сундук не запереть!
Что это? — Солнечный луч.
Им — этим лучом — обязана быть литература, а иначе на черта она нужна?
* * *
Глядя, как наш сангвиник Юрочка Герман ест или даже говорит об еде, вспоминаю:
«Назначение человека — обедать».
Его жена Танечка говорит:
— Хочу иметь очень много денег. Чтобы класть, класть и класть на сберкнижку.
Отвечаю:
— Я, Танечка, тоже хочу иметь много денег. Чтобы брать, брать и брать со сберкнижки.
* * *
Ранняя весна, вечер, через открытую форточку со двора доносятся звонкие детские голоса. Это лучше самой хорошей музыки.
Только что прошел дождь. Малыши прыгают, по лужам.
И я так же звенел, прыгая по лужам. Потом мой сын… А вот внучат у меня нет. Это ужасно.
* * *
Мне скоро шестьдесят, черт побери! И у меня появилось странное чувство, что меня отрезали. Так отрезывают на любительской фотографии чужого человека, случайно попавшего на снимок.
* * *
Князь Вяземский заметил:
«На русской сцене мало смеются и мало смешат. Мы почти можем сказать, что русской комедий не до смеха».
Точно. Мне даже в моих маленьких комедиях не до смеха. Все караю, караю. А вместе с тем совершенно согласен с тем же Вяземским, что литература ни в коем случае не должна быть «учреждением, параллельным уголовной палате».
* * *
Вересаев рассказывает:
"Какой-то актер спросил Андреева:
— Леонид Николаевич, мне очень интересно, на какую часть нашего организма, по-вашему, действует музыка?
Глаза Андреева озорно блеснули:
— Это я вам могу сказать только на ухо: тут дамы!"
Вот бы написать книгу «Хула старости». Я ее, проклятую, ненавижу! Какое презрение она вызывает во мне! Какое отвращение! Какую брезгливость! И не только за телесное, за физическое, за эти сморканья, сипенья, покашливанья, похаркиванья и ватку в ушах. За эти обезьяньи морщины, жидкие ноги, тугой желудок, тугие уши, подслеповатые глаза, сутулые спины, облезшие черепа, рты со вставными челюстями и пузырьками слюны в уголках дряблых губ. Нет, я терпеть не могу и стариковскую душу — сварливую, чванливую, завистливую на молодость, обозленную на нее или сопливо-умиленную. И то и другое гадость. А ее хваленая мудрость? Вздор! Только простаки могут принять за мудрость скучный и сухой опыт.
Друзья мои, молодые мои друзья, неужели и в самом деле вы уважаете старость? Расшаркиваетесь перед ней? Развешиваете уши?
К черту ее! В шею! Пинок в зад!
И не верьте, пожалуйста, древним философам, классическим обманщикам, которые называли гнусное десятилетие от шестидесяти до семидесяти — «желанным возрастом».
* * *
Под Новый год, как заведено, произносили тосты. Встречали на этот раз у нашего старого Эйха. Разумеется, и я что-то «прогостил». Евгений Львович Шварц (для нас Женя) взглянул на меня из-под желтых нависших век скорбно-лукавым взглядом и сказал со вздохом:
— Когда уж ты перестанешь безобразничать!
Действительно, пора. Мне ведь шестьдесят скоро.
* * *
Я пишу сравнительно грамотно. Не то что рафинированный Виктор Шкловский. Он, к примеру, вот так выводит: «исскуство». Но я справляюсь почти без грамматических ошибок, не потому что знаю, как надо писать по правилам, а просто — если поставлю в слове неверную букву и взгляну — «Нет, некрасиво что-то!» — и сразу исправлю на красивую букву, то есть верную.
Пушкин и Лермонтов — два наших великих прозаика — умерли перед началом своей большой прозы.
«Пла— акать хочется», -говорил Есенин в таких случаях.
* * *
Прелестен воровской язык: набрать снегу — это украсть белье, плевательница — револьвер, подсолнух — золотые часы, караулки — глаза колокольчик — собака, крыша — шляпа, с разговором — с перестрелкой и т. д.
* * *
Проехали деревню. Собаки и собачонки, задрав хвосты, словно переругивались и сквернословили.
А один рыжий, косолапый, вихрастый, весь в репейниках, так и посылал нас:
— На!… На!… На!!!
* * *
Кинька довольно реалистично нарисовал трубящего пионера, но с одной рукой.
Спрашиваю:
— Почему у твоего трубача нет второй руки?
— Для чего же она? Ей делать нечего.
Это и есть секрет прекрасного художественного реализма.
* * *
Алексей Толстой тогда жил в Царском Селе. Там он и справлял свое пятидесятилетие. Водку в его доме пили стопками. Рюмки презирали. Среди ужина я нагнулся к Никритиной. Всю жизнь она была моим цензором, к счастью, либеральным.
— Нюшка, я сочинил эпиграмму. Послушай:
Она улыбнулась:
Толстовых род, знать, Аполлону люб.
Их на Олимпе лес. Счастливая судьбина!
В лесу том Лев — могучий дуб,
А ты — могучая дубина.
— Ничего. С перчиком.
— Как ты думаешь, можно ее сейчас прочесть вслух?
— Да ты что. Длинный, совсем опупел? — И добавила довольно строго: — Пора уж немного остепениться.
Так погибла и эта моя эпиграмма.
* * *
В город к матери приехала дочка, годиков так двенадцати. Очень ей понравилось: фонари, автобусы, витрины, кино… Через две недели мать отправила девочку обратно — «хату беречь».
Та вернулась и через несколько дней сожгла всю деревню — чтобы нечего было беречь и жить в городе.
* * *
В 1918 году золотоливрейный старый швейцар в изразцовой уборной Большого театра, презрительно кивая на нового зрителя, говорил мне:
— Да какие ж это люди — мочатся и рук не моют!
Доходы швейцара тогда очень упали.
* * *
Ночь. Я прохожу по жесткому вагону. В три яруса, используя и полки для чемоданов, спят люди — старые и молодые, мужчины и женщины. Почесываются, похрапывают, посапывают. Меня поражает, что почти все спят с полуоткрытыми ртами. По напряженным складкам на лбах и между бровей я вижу, что во сне они о чем-то думают. Но не головами, а позвоночниками. Поэтому лица у них неприятные, полуидиотские. Некоторые пускают слюну и во сне улыбаются. Тоже как полуидиоты. И тут я вспоминаю прекрасные лица покойников, с опущенными веками цвета церковного воска. Лица, лишенные всякой мысли. Чистая форма. Как она бывает благородна! Как хороша! Эта чистая форма, не потревоженная мыслями головного и спинного мозга.
* * *
У Таировых за столом затеяли разговор о демократии. В нашем понимании и в американском.
Насмешливо почесав свои рыжие бакенбарды, Карл Радек сказал:
— Конечно, и у нас могут быть две партии… одна у власти, другая в тюрьме.
И в столовой стало тихо. Никому больше не захотелось разговаривать о демократии.
Радек мне понравился.
* * *
Куртизанка сказала Жан-Жаку Руссо, принявшемуся изучать ее тело:
— Оставь женщин и займись математикой.
А Рембо овладел несколькими туземными диалектами самым приятным способом — он завел нечто вроде гарема из женщин, принадлежащих различным племенам.
— Я приобрел целую серию словарей, переплетенных в кожу, — говорил он.
Француз!
* * *
Умнейший из наших философов Григорий Саввич Сковорода говорил:
«Пес бережет стадо день и ночь по врожденной любви и терзает волка по врожденной склонности. Ни конь, ни свинья не сделают сего, понеже не имеют природы к тому».
А человек?… У каждого, разумеется, своя врожденная склонность. Однако, во вред жизни, наши политики упрямо пытаются сделать из коня свинью и собаку из волка, которому по природе своей надлежит драть овец. А все потому, что людей считают и называют «кадрами».
Сковорода учил, что «нужное не трудно, а трудное не нужно».
В моей жизни это стало первейшей заповедью. И до чего ж здорово ругался этот великий философ:
— Рухлядь!… Смесь!… Сволочь!… Сечь!… Лом!… Сплочь!… Хвост!… и т. д.
А это разве не великолепно:
«Телишко мое есть маленькая кучка, но и та мне скучна».
Умер «старец» Сковорода на мешке с книгами.
* * *
Наши критики взяли меня в обработку со дня литературного рождения. Пенза не в счет, а в Москве я впервые напечатал цикл стихов в альманахе поэтов «Явь» (1918 г.). Соседствовали Андрей Белый, Борис Пастернак, Есенин и др. Но навалились почему-то на меня одного. Кампанию открыла «Правда». Сразу же после появления в книжных витринах «Яви» на первой странице могущественной газеты были тиснуты две колонки под внушительной «шапкой» — «Оглушительное тявканье». А за «Правдой», как и следовало ожидать, «пошла писать губерния!».
В таких прискорбных случаях наш брат обычно находит себе утешение в высоких исторических аналогиях. Меня, как помнится, больше других утешал Антон Павлович Чехов. После выхода в свет его книги «Пестрые рассказы» писали так: «Чехов, увешавшись побрякушками шута…» «Книги Чехова… представляют собою весьма печальное и трагическое зрелище самоубийства молодого таланта…» и т. д.
Много лет спустя Антон Павлович жаловался Горькому и Бунину: «Один критик написал, что я умру пьяным под забором».
Чудно!
* * *
Какие острые, умные речи произношу я… на улице, на Литейном, на Загородном, при фонарях, при звездах, шагая к себе на Бородинку после очередного собрания в Союзе писателей.
— Ба! Мысль! — ударяю себя по лбу, поднимаясь домой на лифте. — Напишу книгу: «Непроизнесенные речи».
И тут же вздыхаю:
— А где печатать? Когда? Опять после смерти? К черту! Надоело!…
И, конечно, не пишу и не напишу.
Сколько таким образом у меня погибло романов, пьес, стихов.
* * *
Зимой 1942 года Никритина с бригадой большедрамовцев была на московском фронте, под Сухиничами. Армией командовал Рокоссовский. Он был необычайно любим и солдатами, и офицерами, и колхозными старухами, и ребятишками. Можно было часами ехать по лесной дороге и видеть букву "Р", вырезанную на коре деревьев.
После выступлений артистов на передовых позициях Рокоссовский устроил для них банкет.
Водку, конечно, пили стаканами.
Гости и командиры шумели:
— За Рокоссовского!… За Рокоссовского!…
А тот, не так давно выпущенный из тюрьмы, сквозь зубы сердито кидал:
— За Сталина!… За Сталина!…
Он хорошо понимал, зная азиатскую ревность нашего «фюрера», что эти тосты «За Рокоссовского!» могут ему недешево обойтись. Доносчиками-то кишмя кишела социалистическая республика.
После ужина стали танцевать.
Рокоссовский пригласил Никритину.
Так как женщины считают, что бестактность разрешена им самой природой, после первого круга Никритина спросила своего кавалера:
— Вот вы, Константин Константинович, ни за что ни про что сидели в тюрьме. Ну и как — простили это?
Рокоссовский ответил дипломатично:
— Да. Родина — как мать. А мать все равно простишь, если она даже несправедливо наказала.
Все когда-либо сидевшие за решеткой, как я заметил, потом годами обожают вспоминать это. Одни с юмором, другие — лирически, третьи — зло.
Крутясь в вальсе, стал вспоминать и Рокоссовский:
— Подлец следователь однажды спросил меня: «А как, проститутка, ты пролез в нашу партию?»
— И вы не проломили ему череп?
— Нет. Подлец вовремя отскочил. А табуретку я действительно уж поднял над башкой.
Вальс продолжался.
— Между прочим, с нами в камере сидел один ваш известный режиссер.
— Мейерхольд? — взволнованно спросила Никритина.
— Нет. Алексей Дикий. Мы его били «в темную».
Никритина знала, что так говорят, когда бьют, накрыв шубой.
— За что?
— За дело. Он был вреднейшей «наседкой».
В тюрьме так называют осведомителя, подсаженного в камеру.
* * *
Полуцыган Сергей Сорокин, после вальса, играл на гитаре и пел старинные цыганские романсы. Я еще не встречал равных ему в этом. На своей книжице, некогда подаренной Сорокину, я написал:
И он «урезонивал».
Я люблю гитару Вашу,
У нее душа большая.
Ни о чем меня не спрашивает,
Только очень утешает.
Дождик, дождик в Ленинграде.
Не купить ли с горя зонтик?…
— Друг Сорокин, дружбы ради,
Сердце песней урезоньте!…
Подперев щеку кулаком, Рокоссовский слушал Сорокина. И плакал.
Потом — за столом — Никритина говорила с командиром о храбрости.
— А что такое храбрость? — задумался Рокоссовский. — Вот когда меня бомбят, я дисциплину нарушаю — не прячусь в щель. Стою, гляжу на небо… Это надо. Для бойцов надо. А ноги мои так и бегут, и бегут. Бегут… стоя на месте. И душа в пятки уходит. А надо улыбаться. И я улыбаюсь. Вот она — храбрость! — сказал он с усмешкой. — Ее, Анна Борисовна, эту храбрость, плохие писатели придумали.
— Рокоссовский, — рассказывала мне Никритина, — по-польски элегантен. Несмотря на свой громадный рост. Он выше тебя. Но глаза у него не элегантные. Они с внутренней темнинкой. Глаза у него русские.
— Вероятно, Нюша, они стали русскими. После этих знаменитых допросов в сталинской тюрьме.
— Возможно.
* * *
Наша приятельница — крохотная, горбатенькая, сорокалетняя Валечка — доцент, литературовед — неожиданно вышла замуж. Очень уж неожиданно. Стремительно. Где-то познакомилась с солидным немолодым человеком, только что вернувшимся из ссылки, а через несколько дней он (уже в качестве мужа) переехал в ее маленькую комнату с узкой девической кроваткой, застланной белым пикейным одеялом.
И вот Валечка звонит по телефону:
— В понедельник мы с Яковом Захаровичем собираемся к вам… С визитом…
В телефонную трубку слышно, как супруг поправляет ее:
— Не с Яковом Захаровичем, а с Захаром Яковлевичем.
— Прости, милый, я забыла, как тебя зовут, — весело извиняется Валечка.
* * *
В театре, если смотреть сверху, предательски поблескивают из партера не только сегодняшние лысины и плеши, но и будущие.
Пожалуй, и в литературе полезно смотреть на людей с галерки.
* * *
Париж. Небольшой отель на Рю Лористон. Мадам, что сидит за конторкой, говорит мне со шпилечкой:
— Вы, русские, очень любите мыться!
— Да. Любим.
— Я заметила, месье, что вы каждый день принимаете ванну.
— А вы, мадам? Французы?
— О нет, месье! Для чего же нам часто мыться? Ведь мы чистые.
Поразительная нация.
* * *
Я минут пять рассказывал официанту, как мне приготовить «свиную отбивную».
Он с внимательнейшей мордой, кивая, говорил мне:
— Слушаюсь!…
— Понятно-с!…
— Непременно-с!…
— Так-с!…
— Не извольте беспокоиться, все будет по вашему вкусу.
Потом подошел к окошечку и крикнул:
— Один раз свиная отбивная!
Этот урок, полученный в задрипанной столовке, мне в жизни пригодился. Причем я вспоминал и вспоминаю его в самых разнообразных случаях.
* * *
Рабле — этот медик, юрист, филолог, археолог, натуралист, гуманист, богослов — считался самым блестящим собеседником «на пиршестве человеческого ума».
За несколько минут до смерти он сказал:
— Закройте занавес. Фарс сыгран.
Боже мой, он украл у меня предсмертную фразу!
* * *
Меня веселит известное мнение Толстого, кинутое им Чехову:
— Вы знаете, я терпеть не могу шекспировских пьес, но ваши еще хуже!
* * *
Умный Владимир Нарбут (был такой стоящий поэт, тоже поставленный к стенке Сталиным) как-то сказал про меня: «Мне нравится Мариенгоф. В нем говна много». А вот в Шаляпине этого самого достоинства куда было побольше! Да и позловонней!
Фу!
ЕГО ВЫСОКОРОДИЮ ГОСПОДИНУ
(управляющему конторой императорских театров)
от солиста его величества
Федора Ивановича Шаляпина
12/25 ноября 1913
ЗАЯВЛЕНИЕ
Находясь на службе в императорских Московских и Петербургских театрах в течение более чем пятнадцати лет, я с великим долготерпением следил за наградами, коими пользуются даже капельдинеры вышеназванных театров, то есть получают ежегодно медали, ордена и прочие регалии; получают эти знаки отличия буквально все; я же благодаря каким-то темным интригам конторы и других, заведующих этим делом, отличия знаков лишен. Не понимая, за что именно я состою в игнорировании, покорно прошу Ваше высокородие немедленно представить меня к наградам и выдать мне какой-нибудь орденок за № конторы и приложением печати.
Солист его величества
Ф. Шаляпин
Вот! Только ему в жизни и не хватало, что паршивенького орденочка от идиота-царя!
Говно!
* * *
Мы жалуемся, удивляемся, негодуем на плохих матерей. Природа! Проклятая природа! Ведь и куры-наседки, куры-матери не одинаковые. Одна хорошо ухаживает за выводком, а другая, как злая мачеха: топчет своих цыплят, плохо укрывает их, поедает их корм, а иногда даже свирепо убивает. Словом, хорошо выращивают потомство не более 50% кур. Среди женщин примерно тот же процент.
* * *
Петрарка, как известно, воспевал Лауру двадцать один год. А она все рожала и рожала детей своему мужу, какому-то авиньонцу. Одиннадцать нарожала. Дело для нас простое, понятное. Как-никак Петрарка свой брат из пиитического цеха. Ему, разумеется, нужна была тема, а вовсе не женщина. Женщины и без Лауры были и, как положено, от него брюхатели. Когда Лаура умерла (от чумы), Петрарка продолжал посвящать ей сонеты.
Тема бессмертна!
* * *
Черт знает кого и черт знает за что хвалят журналы и газеты…
Впрочем, нам не привыкать! У нас ведь и в сказках дурак называет лягушку — зеленой птичкой.
* * *
«Роман без вранья» я написал меньше чем в месяц. На даче, под Москвой, в Пушкино. Трудился, почти как Флобер над «Саламбо», когда тот приказал своему слуге разговаривать с ним только по воскресеньям, да и то, чтобы сказать ему всего три слова: «Сударь, сегодня воскресенье».
* * *
Французы заметили, что у Мольера сорокалетний мужчина всегда — рогоносец, старик.
До чего же приятно изменилось время! Теперь пятидесятилетние и шестидесятилетние мужчины, седые и в лысинах, сами Дон-Жуаны, не без успеха наставляющие рога молодым мужьям.