В старину бы сказали: духом к небу парят, а ножками в аду перебирают.
 
«Как хороши, как свежи были розы!»
 
   Это первая строчка стихотворения Мятлева.
   Многие ли теперь знают фамилию этого автора?
 
* * *
 
   «…Лично для меня личные мои дела имеют более значения, нежели все мировые вопросы — не от мировых вопросов люди топятся, стреляются, делаются пьяницами, — я испытал это и знаю, что поэзия сердца имеет такие же права, как и поэзия мысли, — лично для меня первая привлекательней последней, и потому, например, лично на меня ваши пьесы (стихи) без тенденции производят сильнейшее впечатление, нежели пьесы с тенденцией…»
   Это же не Мариенгоф писал Есенину, а Чернышевский… и кому? Некрасову!
 
* * *
 
   В двадцатых годах у нас в Москве спрашивали:
   — Кому на Руси живется хорошо?
   И отвечали:
   — Максиму Горькому в Сорренто.
   Он тогда был невозвращенцем. С Лениным не сговорился. А вот со Сталиным, видите ли, и с его Ягодами нашел общий язык!
 
* * *
 
   Чистейшего Чехова цензура запрещала «по цинизму и сальности».
   Она всегда идиотка, эта цензура. Если она будет существовать и при коммунизме (а это не исключено), так идиоткой и останется.
   Умнеют-то машины, а не люди.
   Вот три века тому назад, к примеру, Мильтон не только понимал, но и требовал, чтобы книга рождалась так же свободно, как человек, чтобы на ней стояло лишь имя автора и издателя и чтобы она, как человек, сама за себя отвечала.
   Ан, нет! И через триста лет какому-нибудь невежде и подлецу у нас платят деньги, чтобы он, шлепнув блямбу, изволил надписать «разрешено к печати».
 
* * *
 
   Достоевский писал жене: «Роман Толстого (про Анну Каренину) довольно скучный и уж слишком не бог знает что. Чем они восхищаются, понять не могу».
   Вот они — современники. И какие! Достоевский!
 
* * *
 
   Европейские ученые называли российскую революцию Петра Великого «самым красивым опытом XVIII века».
   Опыт Владимира Ильича не менее красив.
 
* * *
 
   Смерть это факт. Иван Петрович любил говорить:
   «Перед господином фактом сними шляпу».
   Я человек вежливый — снимаю.
   А какое-то дурацкое дерево макроцамия, растущее в Австралии, живет 15 000 лет!
 
* * *
 
   Микеланджело прожил 88 лет, Бах — 88, Тициан — 99. О чем это говорит? Ни о чем… А сколько гениев умерло совсем молодыми людьми.
 
* * *
 
   Древние египтяне для удлинения жизни принимали рвотное и старались побольше потеть. При встрече они приветствовали друг друга словами:
   — Как вы, сударыня, потеете?… Как вас рвет?…
   Все условно. И очень по-разному. Но авторы исторических романов и пьес даже таких пустяков не понимают. Они только переодевают своих героев: вместо римской тоги — боярский кафтан, потом камзол с короткими штанами, потом клетчатые брюки со штрипками.
 
* * *
 
   Выдающийся врач XVII века Сиденгэм утверждал, что прибытие в город паяца значит для здоровья жителей больше, чем десяток мулов, нагруженных лекарствами.
   Вот это был невропатолог!
 
* * *
 
   Не анекдот. Везут покойника; случайный прохожий спрашивает:
   — Отчего помер? От рака?
   — Нет.
   — Инфаркт?
   — Нет.
   — Туберкулез?
   — Нет, от гриппа.
   Случайный прохожий машет рукой:
   — А! Это пустяки!
 
* * *
 
   — Возмутительно! — негодует Никритина. — Он же его лучший друг! Спать с женой своего лучшего друга!…
   И разводит руками.
   — Ну чему ты. Нюха, удивляешься? Это было, есть и всегда будет.
   И шикарно цитирую пророка Иеремию:
   «Они откормленные лошади: каждый из них ржет на жену другого».
 
* * *
 
   «Мне скучно, бес».
   Милый Пушкин, как я вас понимаю!… Но вам же тогда двадцать шесть лет было! А каково на седьмом десятке?
 
* * *
 
   «Записки Бога»!… Нет, я уже не пишу их. Поздно. А жаль все-таки.
   Примерно четверть века тому назад они были у меня задуманы, продуманы — эти «Записки». Собрал материал. Все казалось: поднакоплю немного деньжат (годика на полтора) и засяду. Но никак не мог накопить больше, чем на месяц. Это в самое благополучное время, когда еще не запрещали все, подряд все, что я писал, — прозу, стихи и для театра.
   Вот вкратце эти «Записки Бога»:
   Голгофа. Стража, конечно, и там была, но деньги, вино и поцелуи тоже издревле существовали. Женщины, обожавшие Иисуса, сняли его с креста прежде, чем он умер. На крестах умирали от голода, а не от легких ран на ступнях и ладонях. Учеников и в помине поблизости не оказалось — они покинули своего учителя еще до того, как он поднялся на Голгофу, таща на плечах тяжелый крест. Покинул Иисуса даже Иоанн, его юный нежный возлюбленный, которого все называли — «маленький». Про таких во «Второзаконии» упомянуто: «Мужчина не должен одеваться в женское платье». А в книге «Левит» сказано: «Не ложись с мужчиною, как с женщиной». Спасенному Иисусу пришлось бежать без оглядки из фанатичной страны, где людей за философию распинали, сбрасывали с крутых обрывов и побивали камнями. Он не простился даже с матерью, перебравшейся после смерти Иосифа в Кану. Не простился с братьями и с замужними сестрами, жившими в Назарете.
   Как известно, Галилею пересекала старинная проезжая дорога — по ней он и зашагал с посохом в руке. Его привлекала Греция, привлекали Афины — город философов. Там Иисус и поселился, смешавшись с говорливой толпой стоиков, эпикурейцев и киников. Красивые юноши были его друзьями. Прошли годы. Уже слегка засеребрились волосы Иисуса. И вот в афинском ареопаге неожиданно появился тщедушный рыжий человек с красными веками. Это был апостол Павел. Он привлек внимание горожан красноречием и горячностью, чрезмерной даже для греков. Иисус, опершись на посох, остановился послушать оратора. «Что такое!» Он услышал рассказ о себе. Рассказ фантастический, наивный, приукрашенный какимито глупыми чудесами, вызывавшими смех у афинян.
   Вернувшись домой, Иисус сказал себе: Пожалуй, стоит написать «Записки Бога». И написал. То есть должен был написать я за него.
 
* * *
 
   С самого раннего детства и до глубокой старости мы больше всего любим, когда день быстро проходит. И обычно стараемся для этого делать все, что можем. А когда не удается, вздыхаем: «Боже, как медленно тянется время!» Но ведь быстро пробегающие дни — это быстро пробегающая жизнь. А она и так не слишком длинна. К сожалению, мы начинаем ощутительно понимать это только на пороге, перед дверью, настежь открытой для ухода.
 
* * *
 
   Вчера был у меня Н. В. Он говорил со всеми знаками препинания, как школьник, получающий за сочинения круглые пятерки. Он доктор филологических наук. Он заведует кафедрой русской литературы. Он владеет девятью языками.
   Он окончил четыре факультета. И… два часа я подыхал с ним от скуки. А в голове у меня вертелась фраза Чехова:
   «Университет развивает все способности, в том числе — глупость».
 
* * *
 
   Шаляпин называл критику хавроньей. Очень точно. Была, есть и, очевидно, будет ею. И что поразительно — не стареет, не меняется. Во всяком случае, наша российская. Бессмертная хавронья.
 
* * *
 
   «Когда совесть раздавали, его дома не было».
   Это сказано про писателя Константина Симонова.
 
* * *
 
   Часто бывает так: превосходно знаешь, говорить не следует, не надо. А тебя словно черт изнутри подмывает: «Скажи!… Скажи!…» «Нет! — убеждаешь себя. — Молчи!» А изнутри: «Скажи, скажи». Ну в конце концов и брякнешь. Не хочешь, а брякнешь.
   Встретил сегодня в театре приятельницу. Давненько не виделись. Отношусь к ней наилучшим образом. Милая и красивая женщина понабрала мяса и жиров. Это, разумеется, не красит, не молодит. Располневшая красавица сама это превосходно знала. Ну и помолчать бы. К чему портить настроение приятельнице? Так нет! Черт меня за язык дернул раз, два, три, а на четвертый я уже не сдержался и ляпнул, как в комедии:
   — Э, мать, да ты за эти два года раздалась, как корзина!
   Моя приятельница, до того веселая, кокетливая, счастливая, сразу потускнела, увяла, скисла.
   — Да, дружок… — непритворно вздохнула она, — старею, старею…
   Ну к чему ляпнул? К чему разогорчил хорошую женщину!
   Вот свинья!
 
* * *
 
Никритиной
 
Тропинка… Берег… Подойду к окну ли…
Лежу… Стою…
А мысль одна: "Вот, милая, и протолкнули
Мы жизнь свою".
 
* * *
 
   Средние писатели — вроде Тургенева, Гончарова, Гюго, Дюма — после смерти
   довольно быстро начинают превращаться сначала в писателей для юношества, потом для отрочества.
   А вот с Толстым, Чеховым, Достоевским, Мопассаном, Флобером ничего не делается, никаких превращений.
   Горький, конечно, принадлежит к плеяде писателей XIX века. Только он худший из лучших, самый маленький из самых больших.
 
* * *
 
   С некоторых пор я в жизни делаю только то, что мне хочется, а не то, что надо. И получается как будто получше. Но, конечно, не в смысле карманного благополучия.
 
* * *
 
   На концерте встретился с Шостаковичем в филармонической ложе. На минуту-другую мне показалось, что его лицо, руки — спокойней, сдержанней, чем обычно. Я обрадовался. Зря обрадовался. Когда заиграл оркестр, Дмитрий Дмитриевич стал нервически покусывать нижнюю губу и чесать — то нос, то подбородок, то возле ушей, то брови. Захотелось с нежностью взять его руки в свои, гладить их, пожимать. Любящая женщина, вероятно, так и поступила бы. Но я никогда не видел возле него любящей женщины. Очень любящей. Не видел женщины с большим сердцем, которое было бы отдано ему. Никто другой из людей, с которыми я в жизни встречался, не имеет на это такого абсолютного права.
   После концерта мы сговорились с Дмитрием Дмитриевичем, что он придет к нам на пельмени.
   К сожалению, вместо него пришла открытка:
   "Дорогие Анна Борисовна и Анатолий Борисович!
   После концерта мне пришлось выехать в Москву и поэтому я не позвонил Вам. Надеюсь скоро быть опять в Ленинграде, и тогда мы с Вами встретимся.
   Ваш Д. Шостакович".
   Прошел год, но мы еще не встретились.
   Мне рассказывали, что он женился на молодой приятной женщине, читающей лекции по истории партии. Берет ли она его руки в свои и с нежностью гладит их? Дай Бог!
   А вот Зинаида Райх покровительственно похлопывала по плечу седовласого Мейерхольда. Это в лучшем случае.
   В худшем она, как царевококшайская примадонна, орала при актерах и актрисах на своего старого мужа — великого «Доктора Дапертутто»:
   — Ничтожество!… — орала она. — Бездарность!…
   Что давало ей это омерзительное право? Кровать? Да?
   «О мертвых — или хорошо, или ничего». Какая сентиментальная чепуха! Да еще древнеримская.
   По-моему, о мертвых надо говорить так же, как о живых, — правду. О негодяе, что он бывший негодяй, о стоящем человеке, что он был стоящий.
 
* * *
 
   Когда— то говорили: «Тайна исповеди». И только со временем поняли, что это вздор. Попы -православные, католические и все прочие — были болтунами и никакой «тайны исповеди» не существовало. Не существует и знаменитой «врачебной тайны». Лекари тоже болтуны. А что уж говорить о наших житейских тайнах, маленьких и больших? Право, только дураки просят: «Дай честное слово, что ни одной живой душе не скажешь». Или: «Поклянись счастьем матери». Разумеется, и «слово» дадут, и «поклянутся», и при первом соблазнительном случае с наслаждением выложат, сказав:
   «Только дай слово, что ни одной живой душе».
 
* * *
 
   Терпеть не могу жить на даче. Терпеть не могу даже приезжать в гости на дачу. Заборы, заборы, заборы и малособлазнительные домики уборных.
   — Какой красивый закат!
   Отвечаю:
   — Да. Очень красивый. Розовый, как ветчина.
   Очень интеллигентная хозяйка дачи взглянула на меня с ужасом:
   — А еще поэт!
 
* * *
 
   Я опять и опять ковырялся в третьей неладившейся сцене «Шута Балакирева», а Кирка (ему тогда было двенадцать лет), взяв с моего рабочего бюро том Л.Н. Толстого, стал с середины читать его, важно развалившись в широком кожаном кресле, что стояло в эркере моего семиугольного кабинета.
   — Вот ерунда!
   — Что ерунда?… — не поднимая глаз от рукописи, рассеянно спросил я.
   — Да этот… твой Лев Толстой.
   Я обернулся. Рассеянности как не бывало.
   — Что?… Толстой ерунда?…
   С мнением Кирки я уже привык считаться.
   — Ну да!
   И малыш прочитал вслух из статьи о непротивлении злу, где говорилось, что если тебе дадут по левой щеке — подставь и правую.
   — Дурак! — заключил Кирка.
   Это относилось к Льву Николаевичу, к моему богу литературы, к Саваофу.
   Я даже растерялся.
   А малыш дополнил:
   — Попробуй-ка у нас в классе — подставь правую, когда тебе звезданули по левой… Попробуй-ка… Так разукрасят!
   И Кирка презрительно отбросил книгу.
   А вот еще разговор.
   Мы всем семейством, то есть втроем, пьем утренний кофе.
   — Кируха, что ты сегодня такой мрачный?… — участливо спрашивает мамаша, как всегда торопящаяся на репетицию.
   Малыш, посапывая, молчит.
   — Ну, брат?… — встреваю в разговор я. — В чем дело?… Выкладывай.
   — В школу идти неохота, — нехотя отвечает он. — Ску-ука!
   — Скука?… — переспрашиваю я. — Да откуда ей взяться?… Сколько вас в классе-то?
   — Тридцать пять.
   — Вот!… У тебя там тридцать пять друзей, а ты — «ску-ука».
   — Непонятно, непонятно… — уже думая совсем о другом, говорит торопящаяся, всегда торопящаяся, мама.
   Кирка смотрит со снисходительной иронией на нее, укоризненно на меня, встает из-за стола, целует ее в губы, меня — в лоб, как старший младшего, и говорит коротко:
   — Не тридцать пять друзей, а тридцать пять врагов.
   А на пороге задает философский вопрос:
   — Разве, папа, и в жизни не так?
   В те дни меня в очередной раз за что-то прорабатывали газеты, и малыш огорчался, переживая это гораздо сильней и глубже, чем я.
 
* * *
 
   Виктор Шкловский был человеком благородным, хоть и не слишком мужественным. В жилах его текла кровь революционера. Тем не менее Сталин его почему-то не посадил. В конце тридцатых годов это удивляло и самого непосаженного, и его друзей.
   Округляя и без того круглые глаза свои, приутихший формалист шепотом говорил:
   — Я чувствую себя в нашей стране, как живая чернобурка в меховом магазине.
 
* * *
 
   "Какое грубое, безнравственное, пошлое и бессмысленное произведение — «Гамлет».
   Вот какого был мнения Толстой о «Гамлете»! О моем «Гамлете»! О «Гамлете», которого я считаю вершиной мирового драматического искусства.
   Ну?… И кто из нас прав — я или Толстой? А хуже всего, что он не кривлялся, не эпатировал, а действительно так думал.
 
* * *
 
   Очень любят посочувствовать чужому горю, постонать возле, получая при этом удовольствие и от своего сочувствия, и от чужого горя.
   Стоящий человек не вздыхает, не стонет, не сочувствует, а делом помогает в беде.
   Но такие не слишком часто попадаются.
 
* * *
 
   Вспоминаю свою бабушку. Она ходила всегда в черном, шуршащем. И на белой голове, и на плечах у нее лежали черные кружева. Я привык, что все про нее говорили: «О, какая она была красавица!» А малознакомым гостям мама показывала фотографию крупной стройной женщины с огромными темными глазами, нежным овалом лица и тонким носом. Почти весь день бабушка сидела у окна с книгой в большом удобном кресле, положив ноги на мягкую ковровую скамеечку. А когда она опускала книгу на колени, чтобы протереть платочком золотые очки и взглянуть на улицу или понюхать из серебряного флакончика какую-то крепкую душистую соль, — она вздыхала. Глубоко вздыхала. Бабушка казалась мне очень старой. Она умерла на шестьдесят первом году жизни от разрыва сердца.
   Когда бабушка вздыхала, я обычно спрашивал ее:
   — У тебя что-нибудь болит?
   — Нет, Толечка.
   — Тебе очень грустно?
   — Нет, Толечка, не очень.
   — А почему же ты вздыхаешь?
   Вместо ответа она с улыбкой гладила меня по голове.
   И вот сегодня я в ее возрасте. Правда, я не сижу целыми днями в кресле, положив ноги на ковровую скамеечку, и не нюхаю душистую соль. У меня еще мало седых волос. Но я тоже глубоко вздыхаю.
   Нюша всякий раз меня спрашивает:
   — Толя, у тебя что-нибудь болит?
   — Нет.
   — Тебе грустно?
   — Не очень.
   — Что же ты вздыхаешь?
   — Разве?
   Я думаю об ее словах и понимаю, что это вздыхают мои шестьдесят лет.
 
* * *
 
   Вы только подумайте, одновременно в России жили — Толстой, Достоевский, Чехов!
   Уже сегодня это кажется невероятным.
   И я совершенно убежден, что подобное не повторится в течение столетий.
   Как в Англии за три с половиной века не повторился Шекспир.
 
* * *
 
   Шостакович находился тогда на Севере. Если память меня не обманывает — в Архангельске. В солнечный морозный день (было больше тридцати градусов) он в хорошем настроении вышел из гостиницы, чтобы купить в киоске газету. Заплатив двугривенный за московскую «Правду», он тут же на морозе стал просматривать ее и сразу увидел жирную «шапку» над подвалом: «СУМБУР ВМЕСТО МУЗЫКИ».
   Эту преступную статью написал Заславский, обожавший музыку Шостаковича, считавший его гением. Газетный негодяй написал ее по конспекту Сталина.
   Шостакович прочитал статью от первой до последней строчки тут же на морозе, не отходя от киоска. У него потемнело в глазах, и чтобы не упасть, он прислонился к стене.
   Это рассказал мне сам Дмитрий Дмитриевич. Он забежал к нам на Кирочную в первый же день своего возвращения в Ленинград.
 
* * *
 
   На девятнадцатом году революции Сталину пришла мысль (назовем это так) устроить в Ленинграде «чистку». Он изобрел способ, который казался ему тонким: обмен паспортов. И десяткам тысяч людей, главным образом дворянам, стали отказывать в них. А эти дворяне давным-давно превратились в добросовестных советских служащих с дешевенькими портфелями из свиной кожи. За отказом в паспорте следовала немедленная высылка: либо поближе к тундре, либо — к раскаленным пескам Каракума.
   Ленинград плакал.
   Незадолго до этого Шостакович получил новую квартиру. Она была раза в три больше его прежней на улице Марата. Не стоять же квартире пустой, голой. Шостакович наскреб немного денег, принес их Софье Васильевне и сказал:
   — Пожалуйста, купи, мама, чего-нибудь из мебели.
   И уехал по делам в Москву, где пробыл недели две. А когда вернулся в новую квартиру, глазам своим не поверил: в комнатах стояли павловские и александровские стулья красного дерева, столики, шкаф, бюро. Почти в достаточном количестве.
   — И все это, мама, ты купила на те гроши, что я тебе оставил?
   — У нас, видишь ли, страшно подешевела мебель, — ответила Софья Васильевна.
   — С чего бы?
   — Дворян высылали. Ну, они в спешке чуть ли не даром отдавали вещи. Вот, скажем, это бюро раньше стоило…
   И Софья Васильевна стала рассказывать, сколько раньше стоила такая и такая вещь и сколько теперь за нее заплачено.
   Дмитрий Дмитриевич посерел. Тонкие губы его сжались.
   — Боже мой!…
   И, торопливо вынув из кармана записную книжку, он взял со стола карандаш.
   Сколько стоили эти стулья до несчастья, мама?… А теперь сколько ты заплатила?… Где ты их купила?… А это бюро?… А диван?… и т. д.
   Софья Васильевна точно отвечала, не совсем понимая, для чего он ее об этом спрашивает.
   Все записав своим острым, тонким, шатающимся почерком, Дмитрий Дмитриевич нервно вырвал из книжицы лист и сказал, передавая его матери:
   — Я сейчас поеду раздобывать деньги. Хоть из-под земли. А завтра, мама, с утра ты развези их по этим адресам. У всех ведь остались в Ленинграде близкие люди. Они и перешлют деньги — туда, тем… Эти стулья раньше стоили полторы тысячи, ты их купила за четыреста, — верни тысячу сто… И за бюро, и за диван… За все… У людей, мама, несчастье, как же этим пользоваться?… Правда, мама?…
   — Я, разумеется, сделала все так, как хотел Митя, — сказала мне Софья Васильевна.
   — Не сомневаюсь.
   Что это?…
   Пожалуй, обыкновенная порядочность. Но как же нам не хватает ее в жизни! Этой обыкновенной порядочности!
 
* * *
 
   Труп тирана, кровавого тирана, верховного палача, государственного преступника следует бросать в помойную яму, а не помещать его в мраморном мавзолее-усыпальнице рядом с Лениным.
 
* * *
 
   Вождями Октябрьской революции были идеалисты-интеллигенты с бородками второй половины XIX века (Ленин, Троцкий, Луначарский, Бухарин и др.).
   Кончились бородки — кончилась революция.
 
* * *
 
   Мне очень по сердцу красивое мужское братство (fratemite!), которое я бы назвал «банным».
   Да, как в бане! — где голые люди, не знающие друг друга по имени-отчеству, старательно трут намыленной мочалкой друг другу спины. А потом, сделав дело, звонко дружески хлопают ладошкой по мокрой заднице.
   Надели люди штаны, и все кончилось.
   Боже, как грустно!
   Тьфу! Да ведь это трюизм, что писатель должен видеть жизнь собственными глазами, слышать собственными ушами, думать о ней собственной головой. А у нас хотят и настаивают, чтобы — по газетной передовице.
   Чудаки, право!
 
* * *
 
   Федин и Леонов — не русская литература. Это подделка под великую русскую литературу. Старательная, добросовестная, трудолюбивая подделка. Я бы даже сказал — честная.
 
* * *
 
   У Чехова где-то брошено: «Напрасно Горький с таким серьезным лицом творит (не пишет, а именно творит), надо бы полегче…»
   Вот и Федин с Леоновым тоже — творят. А Пушкин — «бумагу марал». Конечно, на то он и Пушкин. Не каждому позволено.
   И чего это я рассердился на наших «классиков»?
   Бог с ними!
 
* * *
 
   Не выношу полуинтеллигентов. Или — или. Куда лучше ремесленник, мужик, рабочий. А искусством управляют и о нем пишут сплошь полуинтеллигенты. Беда!
   Такие курортные одноэтажные длинные дома с верандами, похожими на палубу, и с комнатками, похожими на каюты второго класса, назывались «кораблями». Да и окрашены они были в голубой пароходный цвет. Только и не хватало что трубы с дымом.
   В полотняном кресле, шикарно именующемся «шезлонгом», спиной ко мне сидел приехавший ночью человек с волнистыми есенинскими волосами. Не слишком внимательно он читал газету. А у меня на коленях лежал третий том Чехова. Упиваясь, наслаждаясь, я перечитывал Антона Павловича всякое лето.
   Сосед с есенинскими волосами, не повернувшись лицом, кинул какую-то фразу. Я ответил ему, также не меняя позы.
   От фразы к фразе, лениво смакуя утреннюю евпаторийскую прохладу, мы разговорились часа на два, вплоть до полуденного купанья.
   Перед тем как подняться за полотенцем, я спросил его:
   — Ваша жена умеет плавать?
   — Не знаю, — ответил он просто. — Я еще мало знаком с ней.
   С этого пошла наша с Образцовым дружба — крепкая, спокойная, на три десятка лет.
   Мы оба, разумеется, очень постарели. Но дружба постарела еще больше нас. Того и гляди, протянет ноги.
   Мне очень нравился Владимир Николаевич Образцов, отец Сережи. Крупный, грузный старик с большим красивым (для меня) животом, с седой герценовской бородой, мягким значительным носом и глазами добрыми, счастливыми, любящими вас.
   Когда я с ним познакомился, он уже был академиком во всех орденах. Беспартийный любимец правительства.
   Сережа говорил про него:
   — Папа за всю жизнь знал одну женщину.
   На белом свете я перевидал немало. Но такое, признаюсь, впервые — одна женщина! Чудеса в решете. Не правда ли?
   Вот случай из жениховских месяцев Владимира Николаевича.
   На балконе подмосковной дачи за вечерним чаем сидело пятнадцать человек — полностью две семьи жениха и невесты.
   Вошел жених и долго внимательно смотрел на попивающих чай.
   — Добрый вечер… Приятного аппетита…
   После чего, не найдя среди этих пятнадцати своей невесты, он спросил с огорчением:
   — А где все?
   Будущий тесть ответил ему без улыбки:
   — Все в малиннике!
   И жених побежал туда.
 
* * *
 
   В Вятке на моем вечере, после того как я «отчитал» стихи, из зрительного зала пришла записка:
   "Тов. Мариенгоф!
   Как вы считаете — поэтами родятся или они делаются ими?"
   Я прочел записку вслух и без паузы ответил:
   — Сначала делаются, потом родятся.
   Вятичи были очень довольны моим ответом.
 
* * *
 
   Наконец— то при Мономахе россияне скинули в Днепр каменного идола. А потом, спохватившись, стали кричать:
   — Выплывай, Перуне! Выплывай!…
   Слава Богу, Перун не выплыл.
   Так и со Сталиным. Впрочем, этот еще в истории выплывет. Но каким же чудовищем кровавого деспотизма!
 
* * *
 
   В мастерской у Коненкова.
   Вторично остановившись перед мраморным Паганини, я сказал:
   — Ты, Сергей Тимофеевич, русский Микеланджело.
   Он насупил густые длинноволосые брови:
   — Я Коненков!… А не твой Микель.
   Очень старик обиделся — как это я мог сравнить его с тем, кого сам же он считал гением, но, очевидно, по сравнению с собой, — гением второго рода.
   Потом мы пили чай. Чашки стояли на столе в зверях, птицах и гадах ползучих, рожденных резцом великого скульптора из могучего древнего корня. Такая же деревянная в чудищах люстра висела над нами. На таких же стульях сидели мы. Сидели на бессмертных, на прекрасных произведениях коненковского искусства.