Страница:
Как-то воскресным вечером мы поехали в некоторой рассеянности в Роксбери, припарковались там, побродили по улицам, а она уже ждала нас у входной двери, скрестив руки, в голубеньком халате, с выражением неприятного изумления на лице. «Ты старый ублюдок!» — крикнула она. Но мы все равно затеяли с ней разговор. Я не понимал, что происходит, пока мы не зашли в дом. Тод, хотелось мне сказать, не делай этого. Голос совести. Которая говорит шепотом. Ее никто не слышит. Одно за другим — хотя на самом-то деле последовательность иная. Затем была некоторая пауза — и теперь мы заглядываем к Гейнор регулярно, каждые две недели.
Это называется измена, двурушничество, и не зря ведь называется. Цельность утрачена. С другой стороны, физически, конечно, это кайф, потому что у нашей новой подруги сексуального опыта побольше, чем у Айрин. Этой милашке всего лишь пятьдесят четыре. Однако я расстроен. Честно говоря, я даже шокирован. На прошлой неделе мы встречались еще с одной, с Эльзой. Слава богу, просто пообедали вместе. Разговор шел на повышенных тонах, она обзывала нас всякими ужасными словами. Обломился Тод, решил было я, но что-то подсказывает мне: он еще на что-то надеется. Ну как можно так себя вести? Мне все время кажется, что нас вот-вот арестуют. Будет этому предел?
Для Тодовых желез весь мир вдруг стал женщиной. Даже неприветливый город, промозглый вечер, пелена дождя, грязь, тьма — это женщина. Заветный силуэт мерещится повсюду и посылает сигналы Тодовым железам. Возможно, этот внезапный интерес к женщинам — профессиональный, связанный как-то с его работой в АМС: Тод по-тюремному шмонает растревоженную и взволнованную женскую плоть. Но эта его новая озабоченность совершенно хаотична, вовсе не избирательна. Расслабившись, мы усаживаемся с чашечкой кофе в кресло перед окном, а потом он вдруг видит какой-то силуэт на другой стороне улицы (что еще там такое?), за забором, сквозь листву, — и вот он вскакивает, наклоняется и пучит глаза, самодовольно вытянув шею и встав на цыпочки.
Зачем? А вдруг там женщина.
Параллаксы складов ползут и колеблются. В город приходит промышленность. Газ подешевел. Все быстро меняется. С улиц исчезли сумасшедшие, мы не спрашиваем, куда они подевались. Никогда не спрашивайте. Лучше совсем не задавать вопросов. Нет больше бродяг и лунатиков… Есть повсеместный добротный альтруизм. У всех теперь есть работа, на сталелитейной фабрике или на автозаводе. Они очищают воздух. Не только убирают хлам и мусор, очищают даже небо и землю, разделывают автомобили, превращая инструменты, детали, оружие, болты в уголь и железную руду. Они по-настоящему взялись за проблемы экологии, повернулись к ним лицом, задавшись общей целью. Время разговоров прошло. Пора действовать. Тотальную болезнь лечат тотальными средствами. Нынче размышлять и переживать некогда. И по-моему, изматывающий труд помогает людям держаться. Труд освобождает: отправляясь на работу в пятницу вечером, они кричат, смеются и расправляют плечи.
Тод любит толпу. В толпе можно быть незаметным лидером. Как в случае с брюками клеш. Он щеголял в этих клешах совсем недолго, и вот уже все в таких ходят. А еще рубашки в цветочек и разлапистые шейные платки, или тот кафтан — дхоти, который он напяливает по выходным: белый, по покрою смахивает на его медицинский халат, но вызывает совсем другие ассоциации. Согласен, в его возрасте это отвратительно. Но старики так делают, а молодые не говорят, что им нельзя. Мода — это толпа. Тод носит красную нарукавную повязку, тоже как все. У меня от толпы паранойя и клаустрофобия, но Тод любит толпу и ищет ее. Он расплавляется в большем, в его рдеющей массе, с восторгом и облегчением. Он избавляется от того, что порой кажется ему невыносимым: от своей индивидуальности, личности, сущности, которая теряется в массовой неразборчивости. Он становится не более заметен, чем я. Все опять к одному и тому же. Продай свою душу и обрети власть.
Под грозовым фронтом, под покровом облаков, похожим на обложенный язык, по которому гуляет луч докторского фонарика, будто на темном карнавале, мы протестуем против войны во Вьетнаме; подняв оживленные лица, мы движемся в давке, в едином потоке тел, с ощущением, что мы все затеряны и правы, забыты и правы. Мы в полмили длиной, мы стар и млад, мы белые и черные, мы девочки и мальчики, мы хотим убить чудовище — или создать его. Плакаты и транспаранты говорят обычные вещи про мир, про войну, но есть и более конкретные требования, например, ПОКОНЧИТЬ С СЕГРЕГАЦИЕЙ ДЕ-ФАКТО и УВОЛИТЬ МИССИС ЭЙНТРИ. Тод смотрит на УВОЛИТЬ МИССИС ЭЙНТРИ. Он не хочет увольнять миссис Эйнтри. Он, вероятно, хочет найти миссис Эйнтри — и трахнуть ее. Вьетнамская война ему, конечно, по барабану. И не для того он здесь, чтобы знакомиться с женщинами, честное слово. Напротив, он здесь, чтобы скрыться от них, утратить их, уплыть от них в душной безопасности толпы.
Приближается еще одна война. О да, мы это знаем. Большая, мировая война, которая катком прокатится по деревням. Мне не хватает воображения, чтобы представить, какие на это потребуются приготовления, сколько надо будет демонтировать, ровнять, сколько вскрыть ран, чтобы они вдруг зажили… Осталось ровно двадцать пять лет до ее начала. Вот почему так много предупреждений о ней, везде, куда ни глянь, даже там, куда смотрит Тод. Я-то думал, что вести о ней будут накапливаться, но, слава богу, волна уже спадает.
Тема эта для Тода особо чувствительная. Она действует на него — как запах, как удар колокола. Поздно… Этот же механизм срабатывает, когда он слышит тот, другой язык, что не так уж редко случается в последнее время, особенно в Роксбери, куда он наведывается по воскресеньям; на этом языке, наверное, могли бы общаться между собой машины, когда их не слышат люди. И третье, от чего срабатывает спусковой механизм, — стрижка ногтей. Запах, который издают, с потрескиванием готовясь на огне, желтоватые колечки…
Я заметил даты. Для нынешней войны мы совершенно не пригодны по возрасту, но когда начнется мировая — мы еще повоюем. У нас же нет ни единого физического изъяна. Плоскостопием мы не страдаем. Зрение у нас хорошее. Мы не колченоги, не марксисты и не идиоты. Никакая религия, или еще что, не запрещает нам брать в руки оружие. Мы само совершенство.
Стандартная интрижка нынче начинается примерно вот как. Начинается она, в сущности, с мгновения ужаса.
Чаще всего поздно вечером мы едем в какой-нибудь ресторанчик. Официант уже принес наши бабки, наш гонорар или как там это называется, мы сидим, тихонько отрыгиваем и сливаем в бокал свой бренди и прелестно попыхиваем папиросой. И тут мы замечаем, что люди на нас поглядывают. А нам не нравится, когда на нас смотрят. Затем наш взгляд жестко фиксируется на ссутулившейся женской фигурке, торопливо входящей в дверь и направляющейся к нам через зал. Светленькая, темненькая, худенькая, пухленькая, элегантная, не очень элегантная. Потом она оборачивается — в этот разворот с вызовом они вкладывают всю свою силу, — и мы видим, как они выглядят. Лично для меня, когда они оборачиваются — это всегда тревожный момент, независимо от их внешности. Потому что в отношениях с женщинами правит предопределенность: на первом же свидании получаешь все. Ну, бывает, что и на втором, но чаще — на первом. Молниеносное вторжение. Мгновенное завоевание и господство. На все хватает максимум пары часов. Вот пруха. Можно подойти к женщине на перекрестке, начать орать на нее — и через десять минут она уже у тебя дома и вытворяет бог знает что. Не раз первым физическим контактом, первым прикосновением становилась пощечина или толчок — удар ее руки следовал в ответ на слабенькую Тодову ухмылку, выражавшую — что? Похоть? Презрение? Все, что должно произойти в промежутке, — это мгновение ужаса, о котором я только что упоминал. Оно активизирует, оно приводит в действие. Без него, судя по всему, абсолютно никак.
И вот она усаживается за стол, раскрасневшаяся, возбужденная, надменная, решительная — в общем, кипятком так и брызжет, — а я еще подливаю масла в огонь примерно таким образом:
— Пожалуйста, не уходи.
— Прощай, Тод.
— Не уходи.
— Это бессмысленно.
— Ну, пожалуйста.
— У наших отношений нет будущего.
Вот тут я, признаюсь, молча ей поддакиваю. Тод продолжает:
— Эльза, — произносит он (или Розмари, или Хуанита, или Бетти-Джин). — Ты для меня очень много значишь.
— Ни хрена.
— Но я люблю тебя.
— Я боюсь смотреть тебе в глаза.
Я и раньше, конечно, замечал, что в большинстве диалогов больше смысла, если прокручивать их задом наперед. Но эту чушь между мужчиной и женщиной можно гонять что так, что эдак — все равно ни на шаг не продвинешься.
— Пожалуйста. Отложи решение до утра.
— Мы должны распрощаться, Тод.
— Бет, — говорит он. (Или Труди, или еще что-нибудь.)
— Я так больше не могу, вот и все.
— Дай мне еще хоть один шанс.
Потом они занимаются чем обычно. Все по полной программе, с конца до самого начала. Их можно понять — у Тода есть положительные качества. Он — как это многие признают — «очень чувствительный» (кажется, я понимаю, что это значит. Но они-то как догадались?). И они не распространяются о его очевидных изъянах, например, о том, что он врач и имеет три дюжины подружек. Нет, беда, очевидно, в том, что Тод не подпускает к себе близко, всегда закрыт, словно что-то скрывает. Мне кажется, Труди, и Хуанита, и все остальные хотят сказать, что от Тода у них мурашки по коже. Но что бы они ни говорили и ни пытались сказать, это никак не влияет на поведение Тода.
Заниматься любовью он предпочитает в мертвенный сумеречный час. Он не позволяет им ночевать у себя — еще один его часто осуждаемый недостаток. Одна лишь Айрин всегда остается на ночь… Сумочка на коленях Бет распахнула рот в широком зевке. Бет переживает, что все кончается. А я — я жалею, что все начинается. Знаю по опыту: когда все утрясется, к тому времени, когда я по-настоящему привяжусь к ним, к их милым привычкам, они начнут отдаляться, безвозвратно уходить от меня — с легчайшими поцелуями, мимолетными рукопожатиями, улыбкой, прикосновениями затянутых в чулки ног под столом. Они будут морочить нам голову цветами и шоколадками. О да, я через все это проходил. Потом в один прекрасный день они просто перестанут нас замечать. А потом наверняка поменяют работу или место жительства. У них вдруг окажутся дети, которых нужно пропихнуть через колледж, или их начнет трахать старый муж.
Мы подытоживаем трапезу коктейлем, а затем, угрюмо и в мельчайших деталях, описываем ее официанту, сверяясь с меню, когда подводит память. Молчание в машине по пути к его дому и любовный акт в сумеречный час. Следующий, как я уже сказал, за мгновением ужаса. Есть что-то жалостное в этой вечерней сцене с двумя взрослыми людьми, их очками, волосами, тяжелой старой обувью и тем особым доверием, на которое женщина неизменно рассчитывает, хотя порой тщетно. Вот он — как удар колокола. Обнаженный взгляд. Тело ее, вероятно, к этому моменту тоже обнажено, но нет ничего обнаженнее человеческих глаз: они даже кожей не прикрыты. Он как удар колокола, этот миг глубокой сосредоточенности. Тот самый взгляд — полного понимания, неприятного удивления — словно она только что, перед самым пробуждением, увидела все-все, даже ту фигуру из сна, в белом халате и черных сапогах, и ночное небо, полное душ. Ну, что бы она там ни увидела, это ее, должно быть, не слишком беспокоит. Как знать, может, это даже действует немного возбуждающе. Через несколько секунд она со вздохом уступит его поразительному вторжению. И долго грустить не будет. Следовательно, все это не более чем пустая болтовня или своего рода убалтывание, сплошные «Я чувствую, что совсем тебя не знаю» и «О чем ты на самом деле думаешь?». А также «Покажи свое подлинное "я"». Подлинный Тод. Еще бы, мне тоже очень любопытно. Подлинный Тод — покажите мне его. Но уверен ли я, что действительно хочу это увидеть?
Наиболее метко, пожалуй, высказывается об этом Айрин — уж она-то за словом в карман не лезет, — когда говорит Тоду, что у него нет души. Сперва я принимал ее слова на свой счет и был в отчаянии. Но все-таки она не уходит. А раз она не уходит, значит, Тод не так уж плох? Ее же никто не держит. Она нам не мать… Нет нужды говорить, что Тод не стал отчитываться Айрин о своих новых знакомствах, своих вторжениях, своих завоеваниях и тайных аннексиях. Но она-то его знает. Она наблюдательная. Скажем, именно Айрин указала на то, на что я сам никогда бы не обратил внимания: Тод не умеет говорить и улыбаться одновременно. Может быть, правда, он просто не хочет или не чувствует такой необходимости… Он прекрасно управляется. Со всеми своими дамочками, разными их телами, разным их барахлишком. Я же тем временем страдаю. Очевидно, я слишком подвержен сожалению и раскаянию. Будь моя воля, которой у меня нет и никогда не будет (ведь я бессилен, даже рта раскрыть не могу), я бы остался верен Айрин. По крайней мере до появления жены. Это просто дело принципа. Один мужчина, одна женщина: думаю, это наш долг перед человеческим телом. Когда Айрин лежит в наших объятиях, я чувствую себя пылким призраком, рыдающим от страсти немым. «Тод, может, и двурушник, — хочется мне шепнуть, — но я перед тобой честен. Я верен. Я не вру».
Комната во сне всегда одна и та же, она чем-то напоминает садовый домик или сарай. Утварь испорчена. Воздух крайне испорчен. Там скопились люди. Это комната, в которой долго и нудно будет решаться какой-то гибельный вопрос.
Тодово подсознание утверждает в форме сна, что Тод испытывает боль. Сны говорят об этом своими невыносимыми повторами. И страхом. У Тода основательный вклад в банке, где хранится страх. Иногда, около полуночи, Тод принимается творить вещи. Он яростно чинит и исцеляет их. Одним-единственным ударом об пол создает из груды деревянного хлама кухонный стул. Ловким и свирепым пинком зудящей ноги выправляет глубокую вмятину в боку у холодильника. Приложившись головой к зеркалу в ванной, заставляет исчезнуть паутину стеклянных трещин, а заодно заживляет кровящий рубец у себя на лбу, после чего долго таращится на свое отражение и моргает.
Я как-то говорил о спусковых крючках, стимулах, на которые отзывается телоТода. Безотказное звяканье медного колокольчика, сигнальный шнур которого туго впутан в Тодово нутро, переплетен с его кишками. Есть еще четвертый спусковой крючок. Как и паленые ногти, он возникает из огня. Не является ли сам огонь спусковым механизмом? Огонь, больно лечащий и ярко творящий из кромешного чада и хаоса…
Раз в год пламя порождает одно и то же письмо. Тод сидит, зловеще уставившись в очаг, глядя, как лопочет огонь, как извиваются языки в его обнаженных глотках. Тодова гортань издает замысловатую серию щелчков, похожих на рвотные позывы. Мысли его я, конечно, прочесть не могу. Но я тайный совладелец его тела. Что оно испытывает? Пытку, отъявленный сепсис самого унизительного страха. И облегчение — постыдное облегчение. После чего письмо, расправляясь от жара, превращается из черного в белое и влетает к нам в протянутую руку.
В письме говорится всегда одно и то же. Ну какую еще корреспонденцию может получать Тод Френдли — однообразную, скучную и безответную, как рекламные буклеты. Вот что там написано:
Дорогой Тод Френдли, надеюсь, что Вы в добром здравии; у нас все хорошо. Рад сообщить Вам, что погода здесь продолжает оставаться устойчивой!
Искренне Ваш. Потом уморительный росчерк, а ниже — любезная расшифровка: преподобный Николас Кредитор. Под «здесь» (там, где погода вечно-устойчивая), судя по фирменному бланку, имеется в виду Нью-Йорк — а именно отель «Империал» на Бродвее.
И только. Все, что вызывают у меня эти письма, — ежегодный приступ скуки. Но Тод ведет себя так, словно Нью-Йорк за дверью, а умеренная погода означает дикие ливни, адские ураганы и безумное полыхание венерианских молний. Весь взбудораженный, он будет еще долго сидеть у огня с бутылкой скотча. Утром он положит письмо на коврик у двери вместе с прочей макулатурой, и оно уйдет, исчезнет, как и страх Тода.
Что с ним будет, если погода в Нью-Йорке действительно испортится?
Полагаю, не случайно, что почти все наши романы заканчиваются в кабинетах Ассоциации медицинской службы. При встрече с той или иной подружкой на фоне графиков роста и веса, диетологических таблиц, радиоизотопных снимков и плакатов типа «ЭНДОМЕТРИОЗ? НИЧЕГО СТРАШНОГО» в нас побеждает профессиональный формализм. Физически ничего особенного не происходит, разве что измерение пульса и потирание лба. Ах да, еще Тод легонько колет их булавками: «Онемения нет?» Подружкам нашим, похоже, нравится такая игра, по крайней мере сначала; они флиртуют и ведут себя заговорщически. Думаю, отталкивают их в конце концов расспросы Тода: «Сколько времени вы замужем?», «Ваш муж активен как мужчина?», «Вы живете… полной жизнью?». Наши подружки никогда не живут полной жизнью. Все они с обидой заявляют, что жизнь их пуста. Однако от этих расспросов отношения окончательно портятся.
А может, все проще и дело в том, что они видят Тода в его естественной среде обитания: врач, привратник в белом халате с черным портфелем. И наши дамочки пятятся прочь с переменившимся лицом, навсегда, помедлив за закрытой дверью только чтобы тихо постучать, тихонько постучать по крышке гроба любви.
Но их еще полно там, откуда они берутся. Их находишь повсюду. В ресторане, на парковке, в барах, в дверях дождливым вечером; то запахнутых и укутанных от ветра и холода, а то голых в незнакомых квартирах.
Итак, оно почти полное, это растворение в чужих телах. А тела прекрасны, ведь так? Ведь я именно так должен считать? Ну, ладно, ладно — они действительнопрекрасны. Они все прощают. Если старые. Они не судят. Айрин, чья белая необъятность прощает все. Она так и говорит.
— Тебе не надо это знать, — шепчет Тод во тьме, прежде чем уснуть.
— Что бы это ни было, я могла бы это простить.
— Тебе не надо это знать, — шепчет Тод.
Ей не надо знать. Мнене надо знать. Никому не надо знать.
А есть еще наше собственное тело, наш собственный плотский инструмент, которым мы теперь ужасно гордимся. Пружинистая энергичная походка. Ах, как четко и мощно работает наш кишечник. Как мы великолепно функционируем… Думаю, неудивительно, что дамочки бегают за нами толпой и так быстро уступают чарам нашего бесстрастного продолговатого лица, наших чистых и могучих рук. Если вам по душе такой тип, то уж поверьте на слово, Тод невероятнопривлекателен… Осмелюсь предположить, что гордость за свое тело как-то связана у него со страхом — страхом быть покалеченным, а то и убитым. Но с какой стати кому-то должно взбрести в голову калечить или убивать его? Может, разве что врачам, но Тод не обращается к услугам врачей, он их близко не подпускает. «Не вздумай слушать врачей, — говорит он Айрин, почти ухитряясь в кои-то веки говорить и улыбаться одновременно. — Они постараются воткнуть в тебя свои ножики. Не давай им втыкать в тебя ножики». Перед зеркалом в ванной, гладкий и яркий, Тод испытывает такую радость, за которой скрывается конвульсивная дрожь. Давай-давай, хочется мне сказать. Изобрази, чего тебе хочется. Согнись и прикрой руками чресла. Защити свое нижнее сердце.
А вот я уже сижу в просторном баре-ресторане, в специальном блеватории, в модной такой тошниловке. Явилась женщина, и мы принялись за обильно сдобренное слезами мясо: еда с пылу с жару вырастает на наших тарелках. Погодите-ка. Она же — вегетарианка. Говорит, что любит всяких животных, — но такое впечатление, только на словах. Скоро… Боже, как эта рутина похожа на половой акт. Сначала печаль и смятение, потом эфемерная беспредельность, затем тела вновь облекают себя одеждой, и следует поиск слов и жестов, прежде чем разойтись восвояси.
Вдобавок к прежним Тод стал крутить новые сны, в которых он — женщина. Я тоже женщина: в этом сне я и участник, и наблюдатель. Возле нас мужчина, он отвернулся, он сидит вполоборота, массивной спиной к нам. Он, конечно, может причинить нам вред. Но он может и защитить нас, если захочет. Мы робко полагаемся на его защиту. У нас нет иного выбора, кроме как, волнуясь, любить его. К тому же у нас нет волос, что необычно для женщин. Рад сообщить, что в этом сне — никаких младенцев. Мы не видим детей, ни могущественных, ни каких-либо иных. Мы не видим младенцев-бомб, малышей, наделенных тротиловым эквивалентом. Это бездетный сон.
Время устремляется к чему-то. Оно неудержимо течет мимо, как отражение на ветровом стекле машины, мчащейся по лесу или городу.
Однояйцовые близнецы, гномы, призраки, любовная жизнь Калигулы, Екатерины Великой и Влада Цепеша, перистые облака Скандинавии, Атлантида, додо.
Ну, держись. Тод вдруг принялся читать буклеты-путеводители по всяким захолустным районам Канады. Да, он их находит в мусоре. В Канаде сейчас околачиваются молодые люди, которым полагается быть во Вьетнаме. Может быть, Тод подумывает о Канаде. А может, он подумывает о Вьетнаме. Вьетнам пошел бы ему на пользу. Всякие пустомели-хиппи и торчки-жиртресты возвращаются оттуда чистенькими, свежими, аккуратными, отслужив положенное в зоне боевых действий, в Наме, в, как они говорят, говнище.
В последнем своем послании Николас Кредитор проявил скрывавшийся прежде талант записного краснобая. Погода там, в Нью-Йорке, пишет он, «несмотря на некоторую нестабильность в последнее время, вновь установилась». Мне кажется, он не прав. Думаю, погода меняется. По-моему, определенно надвигается гроза.
Я понял, что что-то готовится, как только Тод начал продавать мебель. Я наблюдал за этим, как жена, в обиженном молчании. Сперва увезли всю мебель, до щепочки, а потом все мои кухонные приспособления, затем все ковры и занавески, представляете. За что мне такое наказание? Тод прямо тащится от этого, все время старается как-нибудь еще обезобразить дом. В выходной напялил спецовку. Рыскал по дому, как ошалевшая обезьяна, высматривая, что бы такое еще разобрать и испортить.
Электропроводке он устроил форменный геноцид. Час за жутким часом на чердаке или в подполе слепо нашаривая провод или кабель; Платонова тьма этой преисподней стала символом новых ночей со свечкой и фонариком, и наше прежнее житье мнилось мне теперь исполинским, залитым огнями собором. Водопроводу повезло ничуть не больше. Страшная это вообще профессия — водопроводчик. Изнанка всего и вся; будто состоишь из одних локтей и коленок, и даже щекой упираешься в медные потроха. Но все-таки у него получилось: воды у нас теперь нет. Только кран в саду. Каждый поход в ванну — нешуточное испытание: унитаз первым делом фонтанирует, и Тоду приходится проявлять чудеса ловкости со своим ведерком. Так проходит жизнь, под лязг и скрип ведер и баков. И вот мы на первом этаже, на голых досках: свечка, газовые баллоны, полуфабрикаты из кулинарии на картонной тарелке. Вот до чего Тод нас довел. Я хочу сказать, что когда начинал с ним жить, не мог даже представить… А за дверью опустевший палисадник, голые кусты, чахлая травка — выжженная земля.
Расстроило меня не затягивание поясов и не мрачная, упрямая живость Тода, которая все равно недолго продержалась. В любом случае я привязан к этому старому ублюдку, как бы он там ни жил. Одиночество, растущее вокруг меня, подо мной, — вот чего я не мог принять. Глянец жреческого равнодушия на лицах продавца и бармена. Блеклое невнимание в глазах соседей. Да и на работе, чувствую, творится то же самое. Что до женщин — что ж, дамочки, спасибо вам. Они покинули меня одна за другой. Лишь Айрин держится. По поводу жилищных условий она проявила максимум такта, хотя настроение у нее, понятное дело, было невеселое и настороженное. Что-то подсказывает мне, что с ней я тоже на время расстанусь. Господи, даже соседская собака перестала узнавать и возненавидела меня. А бывало, пролезала под забором и таскала мне косточки. Раньше она прыгала, играла со мной. А теперь на мою долю приходятся лишь злобный рык и отвращение в мутном взоре. Сука… Это ведь как в песенке поется, буквально так и есть. Когда катишься вниз по наклонной, тебя перестают узнавать. Никто тебя знать не желает.
Роковой день настал. Мы перебрались в «студию» в Роксбери. Не хочу описывать эту комнату. Я все равно там почти ничего не разобрал, взгляд застило от боли. Что ж, надеюсь, Тод счастлив… На самом-то деле — нет, не счастлив. Теперь большую часть свободного времени он проводит в пьяной молитве. Оживляется, лишь когда мы ездим назад, в старый дом, на встречу с агентом по недвижимости. Они переходят из комнаты в комнату и, кивая, замирают, восхищенные мастерством Тода. Да уж, старый дом — Тод его и впрямь засрал. Не завидую новым жильцам. Они какие-то хиппи или цыгане, а то и вообще бомжи. Простите, ребята. Что насчет правила оставлять после себя ванну такой, какой хотел бы ее найти? Ну, так или иначе, мы свое дело сделали. Весь дом превратился в уборную, сверху донизу.
В довершение картины мы подверглись ряду горьких унижений в АМС. В пятницу я сдал свое тонкое кремовое облачение и напялил какой-то мясницкий фартук, немыслимо и невесть кем загаженный. У нашей новой должности есть один плюс: о непрестанной пикировке ланцетами и скальпелями можно забыть. О чем теперь забыть нельзя, так это о кладовых, о печах для мусора, о мусоровозах, о городской свалке. Свалка — уникальный объект, первоисточник всего на свете. В бойлерной, среди десятигаллонных мешков, я закатываю рукава и роюсь в кучах окровавленных тампонов и пластырей, битых ампул и шприцев, осколков погибших цивилизаций. Добро берется также из печи, которую я обслуживаю. Затем я набиваю хламом соответствующие мусорные бачки и развожу их по зданию, где никто меня не узнает. Работяга в растрепанном рубище — вот кто я теперь. Я воняю как полостная операция. Все мое существо хрустко утыкано битым стеклом, но это ничего, потому что, хоть от меня и смердит за милю, никто меня не замечает и не узнает.
Это называется измена, двурушничество, и не зря ведь называется. Цельность утрачена. С другой стороны, физически, конечно, это кайф, потому что у нашей новой подруги сексуального опыта побольше, чем у Айрин. Этой милашке всего лишь пятьдесят четыре. Однако я расстроен. Честно говоря, я даже шокирован. На прошлой неделе мы встречались еще с одной, с Эльзой. Слава богу, просто пообедали вместе. Разговор шел на повышенных тонах, она обзывала нас всякими ужасными словами. Обломился Тод, решил было я, но что-то подсказывает мне: он еще на что-то надеется. Ну как можно так себя вести? Мне все время кажется, что нас вот-вот арестуют. Будет этому предел?
Для Тодовых желез весь мир вдруг стал женщиной. Даже неприветливый город, промозглый вечер, пелена дождя, грязь, тьма — это женщина. Заветный силуэт мерещится повсюду и посылает сигналы Тодовым железам. Возможно, этот внезапный интерес к женщинам — профессиональный, связанный как-то с его работой в АМС: Тод по-тюремному шмонает растревоженную и взволнованную женскую плоть. Но эта его новая озабоченность совершенно хаотична, вовсе не избирательна. Расслабившись, мы усаживаемся с чашечкой кофе в кресло перед окном, а потом он вдруг видит какой-то силуэт на другой стороне улицы (что еще там такое?), за забором, сквозь листву, — и вот он вскакивает, наклоняется и пучит глаза, самодовольно вытянув шею и встав на цыпочки.
Зачем? А вдруг там женщина.
Параллаксы складов ползут и колеблются. В город приходит промышленность. Газ подешевел. Все быстро меняется. С улиц исчезли сумасшедшие, мы не спрашиваем, куда они подевались. Никогда не спрашивайте. Лучше совсем не задавать вопросов. Нет больше бродяг и лунатиков… Есть повсеместный добротный альтруизм. У всех теперь есть работа, на сталелитейной фабрике или на автозаводе. Они очищают воздух. Не только убирают хлам и мусор, очищают даже небо и землю, разделывают автомобили, превращая инструменты, детали, оружие, болты в уголь и железную руду. Они по-настоящему взялись за проблемы экологии, повернулись к ним лицом, задавшись общей целью. Время разговоров прошло. Пора действовать. Тотальную болезнь лечат тотальными средствами. Нынче размышлять и переживать некогда. И по-моему, изматывающий труд помогает людям держаться. Труд освобождает: отправляясь на работу в пятницу вечером, они кричат, смеются и расправляют плечи.
Тод любит толпу. В толпе можно быть незаметным лидером. Как в случае с брюками клеш. Он щеголял в этих клешах совсем недолго, и вот уже все в таких ходят. А еще рубашки в цветочек и разлапистые шейные платки, или тот кафтан — дхоти, который он напяливает по выходным: белый, по покрою смахивает на его медицинский халат, но вызывает совсем другие ассоциации. Согласен, в его возрасте это отвратительно. Но старики так делают, а молодые не говорят, что им нельзя. Мода — это толпа. Тод носит красную нарукавную повязку, тоже как все. У меня от толпы паранойя и клаустрофобия, но Тод любит толпу и ищет ее. Он расплавляется в большем, в его рдеющей массе, с восторгом и облегчением. Он избавляется от того, что порой кажется ему невыносимым: от своей индивидуальности, личности, сущности, которая теряется в массовой неразборчивости. Он становится не более заметен, чем я. Все опять к одному и тому же. Продай свою душу и обрети власть.
Под грозовым фронтом, под покровом облаков, похожим на обложенный язык, по которому гуляет луч докторского фонарика, будто на темном карнавале, мы протестуем против войны во Вьетнаме; подняв оживленные лица, мы движемся в давке, в едином потоке тел, с ощущением, что мы все затеряны и правы, забыты и правы. Мы в полмили длиной, мы стар и млад, мы белые и черные, мы девочки и мальчики, мы хотим убить чудовище — или создать его. Плакаты и транспаранты говорят обычные вещи про мир, про войну, но есть и более конкретные требования, например, ПОКОНЧИТЬ С СЕГРЕГАЦИЕЙ ДЕ-ФАКТО и УВОЛИТЬ МИССИС ЭЙНТРИ. Тод смотрит на УВОЛИТЬ МИССИС ЭЙНТРИ. Он не хочет увольнять миссис Эйнтри. Он, вероятно, хочет найти миссис Эйнтри — и трахнуть ее. Вьетнамская война ему, конечно, по барабану. И не для того он здесь, чтобы знакомиться с женщинами, честное слово. Напротив, он здесь, чтобы скрыться от них, утратить их, уплыть от них в душной безопасности толпы.
Приближается еще одна война. О да, мы это знаем. Большая, мировая война, которая катком прокатится по деревням. Мне не хватает воображения, чтобы представить, какие на это потребуются приготовления, сколько надо будет демонтировать, ровнять, сколько вскрыть ран, чтобы они вдруг зажили… Осталось ровно двадцать пять лет до ее начала. Вот почему так много предупреждений о ней, везде, куда ни глянь, даже там, куда смотрит Тод. Я-то думал, что вести о ней будут накапливаться, но, слава богу, волна уже спадает.
Тема эта для Тода особо чувствительная. Она действует на него — как запах, как удар колокола. Поздно… Этот же механизм срабатывает, когда он слышит тот, другой язык, что не так уж редко случается в последнее время, особенно в Роксбери, куда он наведывается по воскресеньям; на этом языке, наверное, могли бы общаться между собой машины, когда их не слышат люди. И третье, от чего срабатывает спусковой механизм, — стрижка ногтей. Запах, который издают, с потрескиванием готовясь на огне, желтоватые колечки…
Я заметил даты. Для нынешней войны мы совершенно не пригодны по возрасту, но когда начнется мировая — мы еще повоюем. У нас же нет ни единого физического изъяна. Плоскостопием мы не страдаем. Зрение у нас хорошее. Мы не колченоги, не марксисты и не идиоты. Никакая религия, или еще что, не запрещает нам брать в руки оружие. Мы само совершенство.
Стандартная интрижка нынче начинается примерно вот как. Начинается она, в сущности, с мгновения ужаса.
Чаще всего поздно вечером мы едем в какой-нибудь ресторанчик. Официант уже принес наши бабки, наш гонорар или как там это называется, мы сидим, тихонько отрыгиваем и сливаем в бокал свой бренди и прелестно попыхиваем папиросой. И тут мы замечаем, что люди на нас поглядывают. А нам не нравится, когда на нас смотрят. Затем наш взгляд жестко фиксируется на ссутулившейся женской фигурке, торопливо входящей в дверь и направляющейся к нам через зал. Светленькая, темненькая, худенькая, пухленькая, элегантная, не очень элегантная. Потом она оборачивается — в этот разворот с вызовом они вкладывают всю свою силу, — и мы видим, как они выглядят. Лично для меня, когда они оборачиваются — это всегда тревожный момент, независимо от их внешности. Потому что в отношениях с женщинами правит предопределенность: на первом же свидании получаешь все. Ну, бывает, что и на втором, но чаще — на первом. Молниеносное вторжение. Мгновенное завоевание и господство. На все хватает максимум пары часов. Вот пруха. Можно подойти к женщине на перекрестке, начать орать на нее — и через десять минут она уже у тебя дома и вытворяет бог знает что. Не раз первым физическим контактом, первым прикосновением становилась пощечина или толчок — удар ее руки следовал в ответ на слабенькую Тодову ухмылку, выражавшую — что? Похоть? Презрение? Все, что должно произойти в промежутке, — это мгновение ужаса, о котором я только что упоминал. Оно активизирует, оно приводит в действие. Без него, судя по всему, абсолютно никак.
И вот она усаживается за стол, раскрасневшаяся, возбужденная, надменная, решительная — в общем, кипятком так и брызжет, — а я еще подливаю масла в огонь примерно таким образом:
— Пожалуйста, не уходи.
— Прощай, Тод.
— Не уходи.
— Это бессмысленно.
— Ну, пожалуйста.
— У наших отношений нет будущего.
Вот тут я, признаюсь, молча ей поддакиваю. Тод продолжает:
— Эльза, — произносит он (или Розмари, или Хуанита, или Бетти-Джин). — Ты для меня очень много значишь.
— Ни хрена.
— Но я люблю тебя.
— Я боюсь смотреть тебе в глаза.
Я и раньше, конечно, замечал, что в большинстве диалогов больше смысла, если прокручивать их задом наперед. Но эту чушь между мужчиной и женщиной можно гонять что так, что эдак — все равно ни на шаг не продвинешься.
— Пожалуйста. Отложи решение до утра.
— Мы должны распрощаться, Тод.
— Бет, — говорит он. (Или Труди, или еще что-нибудь.)
— Я так больше не могу, вот и все.
— Дай мне еще хоть один шанс.
Потом они занимаются чем обычно. Все по полной программе, с конца до самого начала. Их можно понять — у Тода есть положительные качества. Он — как это многие признают — «очень чувствительный» (кажется, я понимаю, что это значит. Но они-то как догадались?). И они не распространяются о его очевидных изъянах, например, о том, что он врач и имеет три дюжины подружек. Нет, беда, очевидно, в том, что Тод не подпускает к себе близко, всегда закрыт, словно что-то скрывает. Мне кажется, Труди, и Хуанита, и все остальные хотят сказать, что от Тода у них мурашки по коже. Но что бы они ни говорили и ни пытались сказать, это никак не влияет на поведение Тода.
Заниматься любовью он предпочитает в мертвенный сумеречный час. Он не позволяет им ночевать у себя — еще один его часто осуждаемый недостаток. Одна лишь Айрин всегда остается на ночь… Сумочка на коленях Бет распахнула рот в широком зевке. Бет переживает, что все кончается. А я — я жалею, что все начинается. Знаю по опыту: когда все утрясется, к тому времени, когда я по-настоящему привяжусь к ним, к их милым привычкам, они начнут отдаляться, безвозвратно уходить от меня — с легчайшими поцелуями, мимолетными рукопожатиями, улыбкой, прикосновениями затянутых в чулки ног под столом. Они будут морочить нам голову цветами и шоколадками. О да, я через все это проходил. Потом в один прекрасный день они просто перестанут нас замечать. А потом наверняка поменяют работу или место жительства. У них вдруг окажутся дети, которых нужно пропихнуть через колледж, или их начнет трахать старый муж.
Мы подытоживаем трапезу коктейлем, а затем, угрюмо и в мельчайших деталях, описываем ее официанту, сверяясь с меню, когда подводит память. Молчание в машине по пути к его дому и любовный акт в сумеречный час. Следующий, как я уже сказал, за мгновением ужаса. Есть что-то жалостное в этой вечерней сцене с двумя взрослыми людьми, их очками, волосами, тяжелой старой обувью и тем особым доверием, на которое женщина неизменно рассчитывает, хотя порой тщетно. Вот он — как удар колокола. Обнаженный взгляд. Тело ее, вероятно, к этому моменту тоже обнажено, но нет ничего обнаженнее человеческих глаз: они даже кожей не прикрыты. Он как удар колокола, этот миг глубокой сосредоточенности. Тот самый взгляд — полного понимания, неприятного удивления — словно она только что, перед самым пробуждением, увидела все-все, даже ту фигуру из сна, в белом халате и черных сапогах, и ночное небо, полное душ. Ну, что бы она там ни увидела, это ее, должно быть, не слишком беспокоит. Как знать, может, это даже действует немного возбуждающе. Через несколько секунд она со вздохом уступит его поразительному вторжению. И долго грустить не будет. Следовательно, все это не более чем пустая болтовня или своего рода убалтывание, сплошные «Я чувствую, что совсем тебя не знаю» и «О чем ты на самом деле думаешь?». А также «Покажи свое подлинное "я"». Подлинный Тод. Еще бы, мне тоже очень любопытно. Подлинный Тод — покажите мне его. Но уверен ли я, что действительно хочу это увидеть?
Наиболее метко, пожалуй, высказывается об этом Айрин — уж она-то за словом в карман не лезет, — когда говорит Тоду, что у него нет души. Сперва я принимал ее слова на свой счет и был в отчаянии. Но все-таки она не уходит. А раз она не уходит, значит, Тод не так уж плох? Ее же никто не держит. Она нам не мать… Нет нужды говорить, что Тод не стал отчитываться Айрин о своих новых знакомствах, своих вторжениях, своих завоеваниях и тайных аннексиях. Но она-то его знает. Она наблюдательная. Скажем, именно Айрин указала на то, на что я сам никогда бы не обратил внимания: Тод не умеет говорить и улыбаться одновременно. Может быть, правда, он просто не хочет или не чувствует такой необходимости… Он прекрасно управляется. Со всеми своими дамочками, разными их телами, разным их барахлишком. Я же тем временем страдаю. Очевидно, я слишком подвержен сожалению и раскаянию. Будь моя воля, которой у меня нет и никогда не будет (ведь я бессилен, даже рта раскрыть не могу), я бы остался верен Айрин. По крайней мере до появления жены. Это просто дело принципа. Один мужчина, одна женщина: думаю, это наш долг перед человеческим телом. Когда Айрин лежит в наших объятиях, я чувствую себя пылким призраком, рыдающим от страсти немым. «Тод, может, и двурушник, — хочется мне шепнуть, — но я перед тобой честен. Я верен. Я не вру».
Комната во сне всегда одна и та же, она чем-то напоминает садовый домик или сарай. Утварь испорчена. Воздух крайне испорчен. Там скопились люди. Это комната, в которой долго и нудно будет решаться какой-то гибельный вопрос.
Тодово подсознание утверждает в форме сна, что Тод испытывает боль. Сны говорят об этом своими невыносимыми повторами. И страхом. У Тода основательный вклад в банке, где хранится страх. Иногда, около полуночи, Тод принимается творить вещи. Он яростно чинит и исцеляет их. Одним-единственным ударом об пол создает из груды деревянного хлама кухонный стул. Ловким и свирепым пинком зудящей ноги выправляет глубокую вмятину в боку у холодильника. Приложившись головой к зеркалу в ванной, заставляет исчезнуть паутину стеклянных трещин, а заодно заживляет кровящий рубец у себя на лбу, после чего долго таращится на свое отражение и моргает.
Я как-то говорил о спусковых крючках, стимулах, на которые отзывается телоТода. Безотказное звяканье медного колокольчика, сигнальный шнур которого туго впутан в Тодово нутро, переплетен с его кишками. Есть еще четвертый спусковой крючок. Как и паленые ногти, он возникает из огня. Не является ли сам огонь спусковым механизмом? Огонь, больно лечащий и ярко творящий из кромешного чада и хаоса…
Раз в год пламя порождает одно и то же письмо. Тод сидит, зловеще уставившись в очаг, глядя, как лопочет огонь, как извиваются языки в его обнаженных глотках. Тодова гортань издает замысловатую серию щелчков, похожих на рвотные позывы. Мысли его я, конечно, прочесть не могу. Но я тайный совладелец его тела. Что оно испытывает? Пытку, отъявленный сепсис самого унизительного страха. И облегчение — постыдное облегчение. После чего письмо, расправляясь от жара, превращается из черного в белое и влетает к нам в протянутую руку.
В письме говорится всегда одно и то же. Ну какую еще корреспонденцию может получать Тод Френдли — однообразную, скучную и безответную, как рекламные буклеты. Вот что там написано:
Дорогой Тод Френдли, надеюсь, что Вы в добром здравии; у нас все хорошо. Рад сообщить Вам, что погода здесь продолжает оставаться устойчивой!
Искренне Ваш. Потом уморительный росчерк, а ниже — любезная расшифровка: преподобный Николас Кредитор. Под «здесь» (там, где погода вечно-устойчивая), судя по фирменному бланку, имеется в виду Нью-Йорк — а именно отель «Империал» на Бродвее.
И только. Все, что вызывают у меня эти письма, — ежегодный приступ скуки. Но Тод ведет себя так, словно Нью-Йорк за дверью, а умеренная погода означает дикие ливни, адские ураганы и безумное полыхание венерианских молний. Весь взбудораженный, он будет еще долго сидеть у огня с бутылкой скотча. Утром он положит письмо на коврик у двери вместе с прочей макулатурой, и оно уйдет, исчезнет, как и страх Тода.
Что с ним будет, если погода в Нью-Йорке действительно испортится?
Полагаю, не случайно, что почти все наши романы заканчиваются в кабинетах Ассоциации медицинской службы. При встрече с той или иной подружкой на фоне графиков роста и веса, диетологических таблиц, радиоизотопных снимков и плакатов типа «ЭНДОМЕТРИОЗ? НИЧЕГО СТРАШНОГО» в нас побеждает профессиональный формализм. Физически ничего особенного не происходит, разве что измерение пульса и потирание лба. Ах да, еще Тод легонько колет их булавками: «Онемения нет?» Подружкам нашим, похоже, нравится такая игра, по крайней мере сначала; они флиртуют и ведут себя заговорщически. Думаю, отталкивают их в конце концов расспросы Тода: «Сколько времени вы замужем?», «Ваш муж активен как мужчина?», «Вы живете… полной жизнью?». Наши подружки никогда не живут полной жизнью. Все они с обидой заявляют, что жизнь их пуста. Однако от этих расспросов отношения окончательно портятся.
А может, все проще и дело в том, что они видят Тода в его естественной среде обитания: врач, привратник в белом халате с черным портфелем. И наши дамочки пятятся прочь с переменившимся лицом, навсегда, помедлив за закрытой дверью только чтобы тихо постучать, тихонько постучать по крышке гроба любви.
Но их еще полно там, откуда они берутся. Их находишь повсюду. В ресторане, на парковке, в барах, в дверях дождливым вечером; то запахнутых и укутанных от ветра и холода, а то голых в незнакомых квартирах.
Итак, оно почти полное, это растворение в чужих телах. А тела прекрасны, ведь так? Ведь я именно так должен считать? Ну, ладно, ладно — они действительнопрекрасны. Они все прощают. Если старые. Они не судят. Айрин, чья белая необъятность прощает все. Она так и говорит.
— Тебе не надо это знать, — шепчет Тод во тьме, прежде чем уснуть.
— Что бы это ни было, я могла бы это простить.
— Тебе не надо это знать, — шепчет Тод.
Ей не надо знать. Мнене надо знать. Никому не надо знать.
А есть еще наше собственное тело, наш собственный плотский инструмент, которым мы теперь ужасно гордимся. Пружинистая энергичная походка. Ах, как четко и мощно работает наш кишечник. Как мы великолепно функционируем… Думаю, неудивительно, что дамочки бегают за нами толпой и так быстро уступают чарам нашего бесстрастного продолговатого лица, наших чистых и могучих рук. Если вам по душе такой тип, то уж поверьте на слово, Тод невероятнопривлекателен… Осмелюсь предположить, что гордость за свое тело как-то связана у него со страхом — страхом быть покалеченным, а то и убитым. Но с какой стати кому-то должно взбрести в голову калечить или убивать его? Может, разве что врачам, но Тод не обращается к услугам врачей, он их близко не подпускает. «Не вздумай слушать врачей, — говорит он Айрин, почти ухитряясь в кои-то веки говорить и улыбаться одновременно. — Они постараются воткнуть в тебя свои ножики. Не давай им втыкать в тебя ножики». Перед зеркалом в ванной, гладкий и яркий, Тод испытывает такую радость, за которой скрывается конвульсивная дрожь. Давай-давай, хочется мне сказать. Изобрази, чего тебе хочется. Согнись и прикрой руками чресла. Защити свое нижнее сердце.
А вот я уже сижу в просторном баре-ресторане, в специальном блеватории, в модной такой тошниловке. Явилась женщина, и мы принялись за обильно сдобренное слезами мясо: еда с пылу с жару вырастает на наших тарелках. Погодите-ка. Она же — вегетарианка. Говорит, что любит всяких животных, — но такое впечатление, только на словах. Скоро… Боже, как эта рутина похожа на половой акт. Сначала печаль и смятение, потом эфемерная беспредельность, затем тела вновь облекают себя одеждой, и следует поиск слов и жестов, прежде чем разойтись восвояси.
Вдобавок к прежним Тод стал крутить новые сны, в которых он — женщина. Я тоже женщина: в этом сне я и участник, и наблюдатель. Возле нас мужчина, он отвернулся, он сидит вполоборота, массивной спиной к нам. Он, конечно, может причинить нам вред. Но он может и защитить нас, если захочет. Мы робко полагаемся на его защиту. У нас нет иного выбора, кроме как, волнуясь, любить его. К тому же у нас нет волос, что необычно для женщин. Рад сообщить, что в этом сне — никаких младенцев. Мы не видим детей, ни могущественных, ни каких-либо иных. Мы не видим младенцев-бомб, малышей, наделенных тротиловым эквивалентом. Это бездетный сон.
Время устремляется к чему-то. Оно неудержимо течет мимо, как отражение на ветровом стекле машины, мчащейся по лесу или городу.
Однояйцовые близнецы, гномы, призраки, любовная жизнь Калигулы, Екатерины Великой и Влада Цепеша, перистые облака Скандинавии, Атлантида, додо.
Ну, держись. Тод вдруг принялся читать буклеты-путеводители по всяким захолустным районам Канады. Да, он их находит в мусоре. В Канаде сейчас околачиваются молодые люди, которым полагается быть во Вьетнаме. Может быть, Тод подумывает о Канаде. А может, он подумывает о Вьетнаме. Вьетнам пошел бы ему на пользу. Всякие пустомели-хиппи и торчки-жиртресты возвращаются оттуда чистенькими, свежими, аккуратными, отслужив положенное в зоне боевых действий, в Наме, в, как они говорят, говнище.
В последнем своем послании Николас Кредитор проявил скрывавшийся прежде талант записного краснобая. Погода там, в Нью-Йорке, пишет он, «несмотря на некоторую нестабильность в последнее время, вновь установилась». Мне кажется, он не прав. Думаю, погода меняется. По-моему, определенно надвигается гроза.
Я понял, что что-то готовится, как только Тод начал продавать мебель. Я наблюдал за этим, как жена, в обиженном молчании. Сперва увезли всю мебель, до щепочки, а потом все мои кухонные приспособления, затем все ковры и занавески, представляете. За что мне такое наказание? Тод прямо тащится от этого, все время старается как-нибудь еще обезобразить дом. В выходной напялил спецовку. Рыскал по дому, как ошалевшая обезьяна, высматривая, что бы такое еще разобрать и испортить.
Электропроводке он устроил форменный геноцид. Час за жутким часом на чердаке или в подполе слепо нашаривая провод или кабель; Платонова тьма этой преисподней стала символом новых ночей со свечкой и фонариком, и наше прежнее житье мнилось мне теперь исполинским, залитым огнями собором. Водопроводу повезло ничуть не больше. Страшная это вообще профессия — водопроводчик. Изнанка всего и вся; будто состоишь из одних локтей и коленок, и даже щекой упираешься в медные потроха. Но все-таки у него получилось: воды у нас теперь нет. Только кран в саду. Каждый поход в ванну — нешуточное испытание: унитаз первым делом фонтанирует, и Тоду приходится проявлять чудеса ловкости со своим ведерком. Так проходит жизнь, под лязг и скрип ведер и баков. И вот мы на первом этаже, на голых досках: свечка, газовые баллоны, полуфабрикаты из кулинарии на картонной тарелке. Вот до чего Тод нас довел. Я хочу сказать, что когда начинал с ним жить, не мог даже представить… А за дверью опустевший палисадник, голые кусты, чахлая травка — выжженная земля.
Расстроило меня не затягивание поясов и не мрачная, упрямая живость Тода, которая все равно недолго продержалась. В любом случае я привязан к этому старому ублюдку, как бы он там ни жил. Одиночество, растущее вокруг меня, подо мной, — вот чего я не мог принять. Глянец жреческого равнодушия на лицах продавца и бармена. Блеклое невнимание в глазах соседей. Да и на работе, чувствую, творится то же самое. Что до женщин — что ж, дамочки, спасибо вам. Они покинули меня одна за другой. Лишь Айрин держится. По поводу жилищных условий она проявила максимум такта, хотя настроение у нее, понятное дело, было невеселое и настороженное. Что-то подсказывает мне, что с ней я тоже на время расстанусь. Господи, даже соседская собака перестала узнавать и возненавидела меня. А бывало, пролезала под забором и таскала мне косточки. Раньше она прыгала, играла со мной. А теперь на мою долю приходятся лишь злобный рык и отвращение в мутном взоре. Сука… Это ведь как в песенке поется, буквально так и есть. Когда катишься вниз по наклонной, тебя перестают узнавать. Никто тебя знать не желает.
Роковой день настал. Мы перебрались в «студию» в Роксбери. Не хочу описывать эту комнату. Я все равно там почти ничего не разобрал, взгляд застило от боли. Что ж, надеюсь, Тод счастлив… На самом-то деле — нет, не счастлив. Теперь большую часть свободного времени он проводит в пьяной молитве. Оживляется, лишь когда мы ездим назад, в старый дом, на встречу с агентом по недвижимости. Они переходят из комнаты в комнату и, кивая, замирают, восхищенные мастерством Тода. Да уж, старый дом — Тод его и впрямь засрал. Не завидую новым жильцам. Они какие-то хиппи или цыгане, а то и вообще бомжи. Простите, ребята. Что насчет правила оставлять после себя ванну такой, какой хотел бы ее найти? Ну, так или иначе, мы свое дело сделали. Весь дом превратился в уборную, сверху донизу.
В довершение картины мы подверглись ряду горьких унижений в АМС. В пятницу я сдал свое тонкое кремовое облачение и напялил какой-то мясницкий фартук, немыслимо и невесть кем загаженный. У нашей новой должности есть один плюс: о непрестанной пикировке ланцетами и скальпелями можно забыть. О чем теперь забыть нельзя, так это о кладовых, о печах для мусора, о мусоровозах, о городской свалке. Свалка — уникальный объект, первоисточник всего на свете. В бойлерной, среди десятигаллонных мешков, я закатываю рукава и роюсь в кучах окровавленных тампонов и пластырей, битых ампул и шприцев, осколков погибших цивилизаций. Добро берется также из печи, которую я обслуживаю. Затем я набиваю хламом соответствующие мусорные бачки и развожу их по зданию, где никто меня не узнает. Работяга в растрепанном рубище — вот кто я теперь. Я воняю как полостная операция. Все мое существо хрустко утыкано битым стеклом, но это ничего, потому что, хоть от меня и смердит за милю, никто меня не замечает и не узнает.