Страница:
— Успокойтесь.
— Я ничтожен. Мертвец. Я просто… Я даже не…
Отец Дурья сел. И я тоже. Глубоким и бесстрастным голосом Гамильтон продолжил:
— Я утратил представление о нежности человеческого тела.
— Не понимаю, — сказал отец Дурья.
— Мы стали бесчувственными к человеческому телу, даже к детям. Даже к младенцам.
Так. Смысл. Вот он. Сейчас все выяснится. То, что слишком долго держалось внутри, сейчас выйдет наружу. Коридоры и театры, отделение «Питер Пэн», настольные арифмометры, глаза тех, кого не слушают: тот мир боли, дно которого скрыто во мраке.
Лицо священника сморщилось вокруг опаленной сердцевины, его носа. И отец Дурья произнес:
— Я понимаю.
— Вы знаете, где я был. В такой ситуации предполагается вести себя определенным образом.
— Понимаю, сын мой.
— Ситуация была безумной и невозможной.
— Не обязательно говорить.
Гамильтон смочил щеки рукавом и прочувствованно шмыгнул.
— Там творилось такое…
— Так-так.
— Я все-таки хотел бы лечить, отче. Может быть так, творя добро…
— В аду?
— Я был в аду.
— Конечно. Конечно.
— Я грешен, отче.
— У вас встревоженный вид, сын мой.
В этот момент Гамильтон вручил ему всякие наши документы и визы, а отец Дурья одарил его новыми документами. Перед тем как сделать это, отец Дурья долго и тяжко изучал их, уставившись в них своими кровавыми глазами. Расставание наше было отмечено обычными формальностями и привычными комплиментами насчет моего безупречного английского.
Мы с Гамильтоном провели последнюю ночь в Риме в очень респектабельном отеле на Виа Гарибальди, у высоких стен тюрьмы. А стены у тюрьмы такие высокие, что невольно начинаешь задумываться, какое же телосложение у среднего итальянского преступника. Мне представился зверинец растленных гнилозубых жирафов, все с тесаками и выкидными ножами… У нас в номере есть даже ванна, мы там плескались больше часа. Чистая грудь, чистые руки.
У нас опять поменялось имя. Думаю, больше оно меняться не будет. Сперва я даже испугался, но уже немного к нему привык — и вот признаюсь: теперь нас зовут Одило Унфердорбен. [10]
И чистые, смазанные пятки. Наше путешествие на север прошло как по волшебству. Мы стали эстафетной палочкой в гонке на войну.
Поездом до Болоньи (там я купил альпийские ботинки), на грузовике до Роверето, оттуда мы двигались рывками по двадцать — двадцать пять миль в день, всегда с проводником или сопровождающим, из деревни в деревню, от фермы к ферме, пешком, на повозке, на неуклюжих автомобилях. А по какой земле вели меня мои гиды, мои избавители, как она была живописна: глиняные, будто статуэтки, здания, пестрые, будто свиной студень, камни в свежем дыхании сумерек. Густо поросшая травой и опрятными лесами: здесь и сейчас у земли хороший волосяной покров, густой и аккуратный, а под ним хорошая кожа, не то что там, не то что раньше— вся изрытая и залатанная земля. Эта земля невинна. Она ничего не делала.
Март и февраль мы провели в Бреннере, где обитали на трех разных фермах. Далекие от идеальных, условия нашей жизни отличались уместным аскетизмом и вполне подходили для того, чтобы приготовиться внутренне. Лично я скучал по обществу людей и физической активности (хороший марш-бросок, например), но у Одило, безусловно, были свои соображения. Свои основания для того, чтобы проводить неделю за неделей на сеновале и в коровнике, под грудой одеял, ничего не делая, лишь молясь и дрожа. Мы слышали громкие шорохи на заре и в сумерках, лай собак, но не слышали далеких раскатов войны. Когда мы продолжили путешествие на север, шел снег. Он зарядил надолго, ведь его скопилось много на земле, тучи снежинок взлетали вверх, как маленькие души. Мы быстро двигались на джипе и грузовике по городам Центральной Европы. Многие из них лежали в развалинах, грудами мусора, ожидая восстановления войной. Черные здания стояли и ждали, когда их раскрасит война. Перепачканные и помятые люди дожидались, когда по ним прокатятся армии. Европа бурлила в ночи, как море человеческих тел вокруг печей в залах ожидания на вокзале. Везде, где я проходил, люди с вдохновенным и радостным выражением лица давали мне золото.
Я знал, что все это золото священно и необходимо для нашей миссии. Соответственно, на финальном этапе, на последней ферме близ реки Вислы, где мы пожили в дружеской обстановке, где можно было гладить детей по голове и ерошить им волосы и спать на полосатом матрасе у огня, — там мы зарыли наше золото. Энергично и витиевато ругаясь, мы закопали мешочек со сбережениями под навозной кучей за коровником. Конечно, это был акт чисто символический: золото лишь на время возвратилось в землю, потому что через пять дней, когда навозную кучу убрали, мы снова откопали его. Ругаясь, Одило заклинает человеческое дерьмо, из которого, как нам теперь известно, в конечном счете происходит все человеческое добро.
Сколько раз я спрашивал себя: когда же мир станет осмысленным? Но ответ где-то там. Он мчится ко мне по пересеченной местности.
ГЛАВА 5
— Я ничтожен. Мертвец. Я просто… Я даже не…
Отец Дурья сел. И я тоже. Глубоким и бесстрастным голосом Гамильтон продолжил:
— Я утратил представление о нежности человеческого тела.
— Не понимаю, — сказал отец Дурья.
— Мы стали бесчувственными к человеческому телу, даже к детям. Даже к младенцам.
Так. Смысл. Вот он. Сейчас все выяснится. То, что слишком долго держалось внутри, сейчас выйдет наружу. Коридоры и театры, отделение «Питер Пэн», настольные арифмометры, глаза тех, кого не слушают: тот мир боли, дно которого скрыто во мраке.
Лицо священника сморщилось вокруг опаленной сердцевины, его носа. И отец Дурья произнес:
— Я понимаю.
— Вы знаете, где я был. В такой ситуации предполагается вести себя определенным образом.
— Понимаю, сын мой.
— Ситуация была безумной и невозможной.
— Не обязательно говорить.
Гамильтон смочил щеки рукавом и прочувствованно шмыгнул.
— Там творилось такое…
— Так-так.
— Я все-таки хотел бы лечить, отче. Может быть так, творя добро…
— В аду?
— Я был в аду.
— Конечно. Конечно.
— Я грешен, отче.
— У вас встревоженный вид, сын мой.
В этот момент Гамильтон вручил ему всякие наши документы и визы, а отец Дурья одарил его новыми документами. Перед тем как сделать это, отец Дурья долго и тяжко изучал их, уставившись в них своими кровавыми глазами. Расставание наше было отмечено обычными формальностями и привычными комплиментами насчет моего безупречного английского.
Мы с Гамильтоном провели последнюю ночь в Риме в очень респектабельном отеле на Виа Гарибальди, у высоких стен тюрьмы. А стены у тюрьмы такие высокие, что невольно начинаешь задумываться, какое же телосложение у среднего итальянского преступника. Мне представился зверинец растленных гнилозубых жирафов, все с тесаками и выкидными ножами… У нас в номере есть даже ванна, мы там плескались больше часа. Чистая грудь, чистые руки.
У нас опять поменялось имя. Думаю, больше оно меняться не будет. Сперва я даже испугался, но уже немного к нему привык — и вот признаюсь: теперь нас зовут Одило Унфердорбен. [10]
И чистые, смазанные пятки. Наше путешествие на север прошло как по волшебству. Мы стали эстафетной палочкой в гонке на войну.
Поездом до Болоньи (там я купил альпийские ботинки), на грузовике до Роверето, оттуда мы двигались рывками по двадцать — двадцать пять миль в день, всегда с проводником или сопровождающим, из деревни в деревню, от фермы к ферме, пешком, на повозке, на неуклюжих автомобилях. А по какой земле вели меня мои гиды, мои избавители, как она была живописна: глиняные, будто статуэтки, здания, пестрые, будто свиной студень, камни в свежем дыхании сумерек. Густо поросшая травой и опрятными лесами: здесь и сейчас у земли хороший волосяной покров, густой и аккуратный, а под ним хорошая кожа, не то что там, не то что раньше— вся изрытая и залатанная земля. Эта земля невинна. Она ничего не делала.
Март и февраль мы провели в Бреннере, где обитали на трех разных фермах. Далекие от идеальных, условия нашей жизни отличались уместным аскетизмом и вполне подходили для того, чтобы приготовиться внутренне. Лично я скучал по обществу людей и физической активности (хороший марш-бросок, например), но у Одило, безусловно, были свои соображения. Свои основания для того, чтобы проводить неделю за неделей на сеновале и в коровнике, под грудой одеял, ничего не делая, лишь молясь и дрожа. Мы слышали громкие шорохи на заре и в сумерках, лай собак, но не слышали далеких раскатов войны. Когда мы продолжили путешествие на север, шел снег. Он зарядил надолго, ведь его скопилось много на земле, тучи снежинок взлетали вверх, как маленькие души. Мы быстро двигались на джипе и грузовике по городам Центральной Европы. Многие из них лежали в развалинах, грудами мусора, ожидая восстановления войной. Черные здания стояли и ждали, когда их раскрасит война. Перепачканные и помятые люди дожидались, когда по ним прокатятся армии. Европа бурлила в ночи, как море человеческих тел вокруг печей в залах ожидания на вокзале. Везде, где я проходил, люди с вдохновенным и радостным выражением лица давали мне золото.
Я знал, что все это золото священно и необходимо для нашей миссии. Соответственно, на финальном этапе, на последней ферме близ реки Вислы, где мы пожили в дружеской обстановке, где можно было гладить детей по голове и ерошить им волосы и спать на полосатом матрасе у огня, — там мы зарыли наше золото. Энергично и витиевато ругаясь, мы закопали мешочек со сбережениями под навозной кучей за коровником. Конечно, это был акт чисто символический: золото лишь на время возвратилось в землю, потому что через пять дней, когда навозную кучу убрали, мы снова откопали его. Ругаясь, Одило заклинает человеческое дерьмо, из которого, как нам теперь известно, в конечном счете происходит все человеческое добро.
Сколько раз я спрашивал себя: когда же мир станет осмысленным? Но ответ где-то там. Он мчится ко мне по пересеченной местности.
ГЛАВА 5
Здесь нет «почему»
Мир станет осмысленным…
…Сейчас.Я, Одило Унфердорбен, прибыл в Аушвиц-Центральный несколько скоропалительно, на мотоцикле, в колышущемся ореоле жидкой грязи, почти сразу после того, как большевики предприняли свое постыдное отступление. Сейчас.Ехал ли со мной какой-нибудь тайный пассажир, на заднем сиденье или в воображаемой коляске? Нет, я был один. Одет я был полностью по форме. За южной границей лагеря, в амбаре без крыши, я снял грязную дорожную одежду и с воодушевлением облачился в белый халат, черные сапоги, куртку с овчинной выпушкой, фуражку, портупею с кобурой. Загнанный в канаву мотоцикл я нашел раньше. О, с каким неудержимым рвением, с какой отвагой выпорхнул я на дорогу… И вот я сижу верхом на тяжелой машине, порывисто газуя рукой в жесткой краге. Вокруг меня на много миль протянулся Аушвиц, похожий на перевернутый Ватикан. Вся человеческая жизнь была искромсана. Но я теперь составлял единое целое, я был сплавлен воедино для достижения сверхъестественной цели.
Лопатки всякий раз вздрагивали от звуков русской артиллерии: русские катились на восток. Что они тут наделали? Как животные, право слово: ни капли самоконтроля и без малейшей задней мысли. Я — тоже сорвался. Честно говоря, и я не вполне владел собой. Я стал кричать (в крике звучали боль и ярость) — и на кого? На эти вешалки, смычки от скрипок, на эти крючки и огузки, дохлые закорючки, стоящие в ряд, как бессмысленные буквы в таблоиде? Я зашагал; я пошел, крича, через мост, через все железнодорожные пути в березовую рощу — в то место, которое, как я потом узнал, называется Биркенау. После короткого и неистового отдыха на картофельном складе я зашел в женский госпиталь, с твердым намерением устроить там проверку. Напрасно. Теперь я это понимаю (просто глаза разбегались — с чего бы начать?). С моим приходом немногочисленные санитары совсем остолбенели, не говоря уж о пациентах, которые лежали по двое, по трое на рогожных мешках, не женщины, а дети малые. А крысы там были величиной с кошек! Меня потрясло, с какой силой вырывались из меня немецкие слова, будто под напором тысячелетнего гнева от столь длительного молчания. В умывальной комнате опять поразительная картина: марки и пфенниги — хорошая валюта — приклеены к стене человеческими испражнениями. Это какая-то ошибка, это неправильно. Что все это значит? Испражнения, везде испражнения. Даже шагая обратно через палату, мимо язвы и отека легких, мимо лунатиков-ходоков и лунатиков-болтунов, я чувствовал под своими черными сапогами голодное чмоканье дерьма. Снаружи и везде. Это вещество, человеческое вещество, в нормальные времена (и в цивилизованных местах) эстетики ради заключенное в клоаки и коллекторы, с глаз долой, — оно вышло из берегов, выплеснулось наружу, на пол, на стены, до самого потолка жизненного пространства. Естественно, я не сразу обнаружил в этом логику и справедливость. Я не сразу понял вот что: теперь, когда человеческое дерьмо вышло на поверхность, у нас есть реальный шанс выяснить, на что оно способно.
В то первое утро мне накрыли некий недозавтрак в офицерской столовой. Я был совершенно спокоен, хотя не мог ни есть, ни пить. Вместе с сыром и ветчиной — не моего изготовления — мне принесли сельтерской со льдом. Кроме меня присутствовал лишь один офицер. Я жаждал поупражняться в немецком, но мы не разговаривали. Он держал свою чашку кофе как-то по-женски, обхватив ее зябнущими ладонями. Слышно было, как фарфор выстукивает морзянку о его зубы. Несколько раз он с безмятежным видом поднимался и уходил в туалет, а возвращался стремглав, неуклюже теребя ремень. Это была, как я вскоре обнаружил, своего рода акклиматизация. Первые несколько недель я сам не слезал с толчка.
В моей тишайшей спаленке на полу возле кровати лежит вытертый коврик из оранжевой резины. Чтобы усладить мои влажноватые германские ноги, когда я ложусь. Чтобы усладить мои влажноватые германские ноги, когда я встаю.
На второй неделе лагерь начал заполняться. Сперва жалкими кучками, потом толпами. За всем этим я наблюдал из-под верстака на заброшенном складе близ березовой рощи сквозь дырочку в стене, укутавшись в одеяло, с бутылкой тминной водки и четками, которые перебирал, как счеты, суммируя прибывающих. Я вспомнил, что видел некоторые из этих колонн, когда проезжал через восточную Чехословакию, в Зилине и Остраве. Здоровый моцион и бодрящая температура явно пошли этим людям на пользу, хотя в целом их состояние по прибытии сюда оставляло желать много лучшего. И их было недостаточно. Неотвязно, как во сне, вставала проблема масштаба, неразрешимой несоразмерности. Прибывая сотнями и тысячами, эти заблудшие не могли заполнить зияющую вселенную Кат-Цет. Отчаянно требовался другой источник, какой-то иной ресурс… Дело подошло к середине зимы, когда я решился выйти со склада (я и мотоцикл там держал, не спуская с него горящих глаз). Теперь в офицерской столовой народа стало больше, все время прибывали новые люди. Казалось странным — нет, это казалось в порядке вещей, — что все мы, само собой, должны знать друг друга: мы, собравшиеся здесь для достижения сверхъестественной цели. Я шпарил по-немецки, будто во сне, будто хороший робот, которого включил, отошел — и восхищенно смотришь, как он выполняет всю тяжелую работу. Вместе с личным составом прибывало и мужество, и та особая отвага, которая требовалась для решения поставленной задачи. Как красивы мужчины. Какие у них плечи, какие могучие шеи. К концу второй недели в нашем клубе не смолкали крикливые песни и громкий смех. Как-то поздно вечером, вывалившись на улицу и перешагнув через коллегу, я завернул за угол, так как все туалеты были заняты, и, присев в мокрый снег, опершись щекой о холодные доски и устремив взор в зловонные тени Аушвица, увидел, что ближайшие руины дымятся сильнее прежнего и даже начали тлеть. В воздухе ощущался новый запах. Сладковатый запах.
Требовалось волшебство, чтобы извлечь смысл из всего, что окружало нас, едва подвластное изучению: нужен был кто-то подобный богам, — тот, кто смог бы перевернуть окружающий мир. И в должный час он явился… Невысокий, нет, среднего роста; бесстрастно красивый, доподлинный, с самодовольной искоркой во взгляде; изящный, грозно грациозный в своей атлетической властности; и к тому же врач. Да, простой врач. Это был триумфальный въезд, скажу я вам. Сквозь березы замелькал белый «мерседес-бенц», из которого выскочил он, одетый в пальто, и метнулся через двор, отдавая приказы. Я знал его имя и, выглянув из своего сарая, где сидел со шнапсом и туалетной бумагой, пробормотал: «Дядюшка Пепи». Хлам и руины трепетали огнем, а он стоял, уперев руки в бока, и смотрел, как в дыму собираются его силы. Я медленно отвернулся и почувствовал стремительный треск неистовой одушевленной материи. Когда я с воплем снова приник к дырке, дым уже исчез, оставался лишь дом, в идеальном состоянии, вплоть до растущих за низеньким заборчиком ирисов по бокам дорожки, что вела ко входу, и там теперь стоял Дядюшка Пепи, вскинув скрюченную руку. Была даже большая вывеска над дверью. BRAUSEBAD. «Душевая», — прошептал я, благоговейно фыркнув. Но Дядюшка Пепи уже прошел дальше. В то утро, лежа на дощатом складском полу и клацая от предчувствия зубами, я услышал еще пять взрывов. Ударная волна с силой втягивала потрясенный воздух. На следующий день мы были готовы к работе.
Что внушает мне уверенность в том, что все это правильно? Почему я считаю, что все остальное было неправильным? Уж конечно не из эстетических соображений. Не могу сказать, чтобы Аушвиц-Биркенау-Моновиц радовал глаз. Или слух, или вкус, или обоняние, или осязание. Среди моих коллег бытовало общее, но бессистемное стремление к изяществу. Я понимаю это слово и все заключенное в нем томление: изящность. Не за это изящество полюбил я вечернее небо над Вислой, адски красное, с наплывами душ. Творить легко. И гадко . HieristkeinWarum.Здесь нет «почему». Здесь нет «когда», нет «как», нет «где». Какая у нас сверхъестественная цель? Вымечтать расу. Делать людей из погоды. Из грома и молнии. Газом, электричеством, дерьмом, огнем.
Я или врач такого же ранга присутствовали на каждом этапе процедуры. Незачем знать, почему печи так уродливы, так ужасно уродливы. Трагически грузное насекомое восьми футов ростом, состоящее из ржавчины. Кто бы захотел готовить на такой печке? Шкивы, поршни, решетки, вентиляционные отверстия — органы этого механизма… Еще мертвые пациенты выезжали из него на некоем подобии носилок. Воздух густел и коробился от магнетического жара творения. Оттуда — в Камеру, где тела складывали аккуратно и, на мой взгляд, вопреки здравому смыслу: в самом низу штабеля дети, затем женщины и старики, потом мужчины. Мне все время казалось, что лучше было бы наоборот, ведь малыши наверняка покалечатся под грудой обнаженных тел. Однако и так все получалось. Иногда, причудливо гримасничая и скалясь, я следил за происходящим через наблюдательное окошечко. Обычно приходилось долго ждать, пока невидимый газ заполнит помещение через вентиляционные решетки. Покойники выглядели такими мертвыми. У мертвых тел есть свой, мертвый язык. Он ничего не говорит. Я всегда чувствовал большое облегчение, когда начинались первые конвульсии. Потом опять было некрасиво. Что ж, на обеих гранях существования мы обнажены, кричим и дергаемся. И на том конце жизни, и на этом мы плачем, а врач смотрит. Это я, Одило Унфердорбен, лично вынимал капсулы «Циклона-Б» и сдавал их фармацевту в белом халате. Далее шел предбанник Душевой, трубы и патрубки которой (и пронумерованные места, и гардеробные билетики, и таблички на шести или семи языках) предназначались для утешения пациентов, а, увы, не для санобработки; далее шла садовая дорожка.
Одежда, очки, волосы, бандажи и тому подобное — все это доставлялось позже. Хотя, чтобы предотвратить ненужные страдания, зубоврачебные работы обычно проводились до оживления пациентов. Занимались этим капо, грубо, но эффективно, ножами, стамесками и вообще чем под руку подвернется. Большая часть необходимого золота шла, конечно, прямо из Рейхсбанка. Но все присутствовавшие немцы, даже самые нижние чины, охотно предоставляли свои запасы — и больше всех я, после, конечно, самого Дядюшки Пепи. Я так и знал,что мое золото обладает священной силой. Все эти годы я копил его и лелеял, и оказывается — евреям на зубы. Основную часть одежды пожертвовал Союз немецкой молодежи. Волосы для евреев любезно предоставила «Фильцфабрик АГ» из Рота, под Нюрнбергом. Полные вагоны волос. Вагон за вагоном.
Тем не менее хотелось бы сейчас озвучить одну из нескольких возможных оговорок. В Душевой пациенты наконец одевались в предоставленную им одежду, которая была не сказать чтобы чистой, но, по крайней мере, всегда соразмерно скроенной. У здешних охранников есть привычка трогать женщин. Иногда — естественно, — чтобы подарить драгоценность, колечко, дорогую безделушку. Но бывает и совершенно необоснованно. По-моему, впрочем, они это без малейшего злого умысла. В неугомонной германской манере — игриво, с оживлением. Лишь сердитые женщины удостаиваются такого внимания, и успокаивающий эффект налицо. Одно касание, вот так — и они уже идут, застыв в оцепенении, как все прочие. (Кто-то, бывает, плачет. Кто-то смотрит на нас со скептическим презрением. Но я понимаю их состояние. Я впечатлительный, я понимаю такие вещи.) Оно, это трогание женщин, вероятно, символично. Жизнь и любовь должны продолжаться. Жизнь и любовь должны продолжаться, настойчиво и звонко: послушайте, мы ведь все для этого созданы. И все же никак не избавиться от налета жестокости, чрезмерной жестокости, словно творение развращает…
Мне не хочется трогать тела этих девушек. Всем известно, что я смотрю на такое приставание неодобрительно. Я даже не хочу на них смотреть. Лысые девушки с огромными глазами. Только что сотворенные, еще мокрые от акта творения. Меня это несколько беспокоит: в том смысле, что подобная чувствительность совсем неуместна. Деликатность ситуации, присутствие их родителей, часто дедушек и бабушек, и тому подобное (как в дурном эротическом сне) вряд ли объясняет недостаточную зрительную стимуляцию; с девочками в офицерском борделе я как с цепи срываюсь. Нет. Думаю, это как-то связано с моей женой.
Подавляющее большинство женщин, детей и стариков мы обрабатывали газом и огнем. Мужчины, как и положено, идут к выздоровлению иначе. Arbeitmachtfrei [11]— гласит надпись на воротах, тоном типично грубоватым и бесхитростным. Мужчины трудятся для своего освобождения. Вот они идут в осенних сумерках под звуки оркестра, мужчины-пациенты в легких пижамах. Они маршируют в деревянных ботинках, рядами по пять человек. Смотрите-ка. Они умеют делать головой один фокус. Закидывают головы назад, так что лицо в конце концов смотрит прямо в небо. Я пробовал. Пробую — и ничего не выходит. У меня на загривке есть такой нарост плоти, которого у этих людей еще нет. Они появляются здесь ужасно худыми. К ним стетоскоп невозможно приложить. Раструб упирается в ребра. Сердце бьется где-то далеко.
Вон они идут на работу, задрав головы. Сперва меня это озадачивало, но теперь я понимаю, зачем они так тянут шеи. Высматривают порхающие в небе души матерей и отцов, жен и детей, что дожидаются человеческих тел и воссоединения семьи… Небо над Вислой полно звезд. Теперь я могу на них смотреть. Они больше не жгут мне глаза.
Завязывание семейных уз, устройство брачных союзов, называемое сортировкой, обычно становилось кульминацией режима KZ. Общеизвестно, что успех Аушвица состоял, в первую очередь, в умелой организации: мы нашли священное пламя, скрытое в человеческом сердце, — и проложили туда автостраду. Но как объяснить божественную синхронность сортировки? В тот самый миг, когда слабых, молодых и старых доставляли из Душевой на железнодорожную станцию (в прекрасном состоянии), у мужчин как раз заканчивался установленный срок трудовой повинности, и они бросались вперед, призывая домочадцев, немного взъерошенные, но располневшие и окрепшие благодаря режиму тяжелого труда и строгой диеты. Как сваты мы не знали, что такое неудача;достичь сногсшибательного успеха на сортировке было легко, как два пальца обмочить. Мужья и жены, дети и родители умоляюще простирали друг к другу руки под нашими снисходительными взорами. Напутственными тостами мы провожали их в ночь. Один нетвердо стоявший на ногах охранник играл на аккордеоне. Вообще-то, мы все пили как черти. Мальчишник на сортировке, и вот капо, словно приятели — жениха, заталкивают пациента в вагон, свежезаляпанный дерьмом и хламом, — в путь, домой.
Мир Аушвица, признаюсь, был страшно копроцентричным. Он весь состоял из дерьма. В первые месяцы я был вынужден преодолевать естественную тошноту, пока не понял основное своеобразие того удовольствия, что дает нам процесс достижения цели. Озарение пришло ко мне в тот день, когда я увидел, как из недр нужника на поверхность выплыл старый еврей, как он барахтался, борясь за жизнь, и был выужен оттуда ликующими охранниками, причем одежда его очистилась в этом болоте. Затем они приделали ему бороду. Полезным для меня оказалось также наблюдение за работой «шайсекоманды». Им вменялось в обязанность наполнять выгребные ямы из вагонетки, но не ведрами или чем-нибудь наподобие, а плоскими деревянными лопатами. В принципе, великое множество трудовых программ в лагере были явно непроизводительными. Они не были и разрушительными. Засыпьте вон ту яму. Выкопайте ее снова. Отнесите это туда. Теперь отнесите обратно. Во главе угла стояла терапия… «Шайсекоманду» составляли наши самые образованные пациенты: ученые, раввины, писатели, философы. Работая, они исполняли арии, насвистывали отрывки из симфоний, читали стихи, беседовали о Гейне, Шиллере и Гёте… Когда мы пьем в офицерском клубе (чем мы там главным образом и занимаемся), в разговорах то и дело всплывает дерьмо, а иногда мы называем Аушвиц — AnusMundi. [12]Затрудняюсь удачней воздать ему должное.
Есть и другие яркие образчики лагерного арго. Главную печь называют «райским блоком», главную дорогу к ней — «дорогой в рай». Камеру и Душевую язвительно именуют «центральной больницей». Наряд на дежурство в любое время года зовется у нас Sommerfrische, [13]то есть дачей: имеется в виду бессрочный отдых от неадекватной действительности. Желая сказать «никогда», мы говорим «завтра утром» — так испанцы говорят taсana. Самые стройные пациенты, лица у которых ссохлись до костяного треугольника с огромными впадинами глазниц, — Muselmannen, но не ироническое musclemen(культуристы), как мне в первый раз послышалось. Нет, угловатость бедер и плеч подразумевает мусульман — мусульман за молитвой. Конечно, они не мусульмане. Они евреи. Так мы обратили их! Когда же оно случится, обращение евреев? Завтра утром. Слухи и сплетни, которые частенько вызывают перевозбуждение у пациентов-мужчин, мы снисходительно называем «сортирными разговорчиками».
HieristkeinWarum…К сожалению, в немецком я уже дальше не совершенствуюсь. Я говорю на нем и, судя по всему, понимаю сказанное, получаю и отдаю на нем приказы, но на каком-то уровне все-таки «не доходит». Немецким я владею не лучше, чем португальским. Думаю, у меня слишком много сил ушло на овладение разговорным английским. Так я предполагаю. Смешной язык этот немецкий. Начать с того, что на нем общаются только криком. А все эти сверхдлинные слова: буквализм, лексическая бижутерия. Немецкий звучит агрессивно, ведь каждое предложение начинается с глагола. А взять первое лицо единственного числа: ich. «Ихь». Правда, не шедевр самоутверждения? «Я» звучит благородно и прямо. Je— слышится некая сила и душевность. Ео— тоже нормально. Yo— мне тоже нравится. Йо!Но «ихь»? Звучит как возглас маленького ребенка, который увидел собственные… Может, отчасти в этом все дело. Несомненно, все разъяснится, как только я продвинусь в немецком. Когда же это будет? Знаю. Завтра утром!
В офицерском борделе, который расположен, что неудивительно, в дальнем углу Экспериментального блока (его окна все время закрыты ставнями или забиты досками), я изменил многолетним любовным привычкам. Ушла былая дотошность. Та любовь к подробностям, которой обычно отличались мои отношения со слабым полом. Возможно, причина в осознании моего женатого положения (о котором коллеги часто со смехом мне напоминают), или я подлаживаюсь к общему духу KZ, а может, просто опротивели женские лица, но теперь мои любовные атаки — такие внезапные, поспешные, беспомощные и безнадежные — направлены лишь на универсальный источник благ, на средоточие всех целей. Лысые шлюхи нам не платят. Мы не спрашиваем почему. Ведь здесь нет «почему».
Еще одно словечко, широко распространенное в Кат-Цет и употребляемое в разных формах, звучит так — «смистиг», но если разобраться, оно происходит от двух немецких существительных, Schmutzstqckи Schmuckstqck,«хлам» и «драгоценность». Самое же смешное, что «смистиг» означает «исчерпанный», «завершенный», «конченый».
Я начал переписываться со своей женой, ее зовут Герта. Гертины письма возникают не из огня (dasFeuer),а из мусора (derPlunder).Они на немецком. Мои письма к Герте мне приносит денщик. Здесь, в тишине комнаты, по ночам я их усердно стираю. И остаюсь с чистыми белыми листами бумаги. Но зачем они мне? Мои письма тоже на немецком, хотя в них есть отрывки и на английском, написанные в шутливо-нравоучительном тоне. Думаю, разумно, что мы с Гертой знакомимся таким образом, надо получше узнать друг друга. Мы с ней друзья по переписке.
Кажется, у моей жены зародились некие сомнения насчет работы, которой мы здесь занимаемся.
Недоразумение нужно будет поскорее разъяснить. А тут еще этот ребенок (dasBaby).«Моя милая, моя единственная, самая дорогая на свете, дети у нас еще будут, — пишу я, немного конфузясь. — Будет кучамалышей». Мне что-то не очень нравится, как это звучит. Этот малыш — dasBaby— и есть младенец- бомба?Ребенок, обладающий такой властью над своими родителями? Не думаю. Наш ребенок (у которого есть имя: Ева) обладает огромной силой как предмет обсуждения.Но это не та физическая сила, которую оказывает младенец-бомба на своих родителей и всех остальных, собравшихся в черной комнате: около тридцати душ.
…Сейчас.Я, Одило Унфердорбен, прибыл в Аушвиц-Центральный несколько скоропалительно, на мотоцикле, в колышущемся ореоле жидкой грязи, почти сразу после того, как большевики предприняли свое постыдное отступление. Сейчас.Ехал ли со мной какой-нибудь тайный пассажир, на заднем сиденье или в воображаемой коляске? Нет, я был один. Одет я был полностью по форме. За южной границей лагеря, в амбаре без крыши, я снял грязную дорожную одежду и с воодушевлением облачился в белый халат, черные сапоги, куртку с овчинной выпушкой, фуражку, портупею с кобурой. Загнанный в канаву мотоцикл я нашел раньше. О, с каким неудержимым рвением, с какой отвагой выпорхнул я на дорогу… И вот я сижу верхом на тяжелой машине, порывисто газуя рукой в жесткой краге. Вокруг меня на много миль протянулся Аушвиц, похожий на перевернутый Ватикан. Вся человеческая жизнь была искромсана. Но я теперь составлял единое целое, я был сплавлен воедино для достижения сверхъестественной цели.
Лопатки всякий раз вздрагивали от звуков русской артиллерии: русские катились на восток. Что они тут наделали? Как животные, право слово: ни капли самоконтроля и без малейшей задней мысли. Я — тоже сорвался. Честно говоря, и я не вполне владел собой. Я стал кричать (в крике звучали боль и ярость) — и на кого? На эти вешалки, смычки от скрипок, на эти крючки и огузки, дохлые закорючки, стоящие в ряд, как бессмысленные буквы в таблоиде? Я зашагал; я пошел, крича, через мост, через все железнодорожные пути в березовую рощу — в то место, которое, как я потом узнал, называется Биркенау. После короткого и неистового отдыха на картофельном складе я зашел в женский госпиталь, с твердым намерением устроить там проверку. Напрасно. Теперь я это понимаю (просто глаза разбегались — с чего бы начать?). С моим приходом немногочисленные санитары совсем остолбенели, не говоря уж о пациентах, которые лежали по двое, по трое на рогожных мешках, не женщины, а дети малые. А крысы там были величиной с кошек! Меня потрясло, с какой силой вырывались из меня немецкие слова, будто под напором тысячелетнего гнева от столь длительного молчания. В умывальной комнате опять поразительная картина: марки и пфенниги — хорошая валюта — приклеены к стене человеческими испражнениями. Это какая-то ошибка, это неправильно. Что все это значит? Испражнения, везде испражнения. Даже шагая обратно через палату, мимо язвы и отека легких, мимо лунатиков-ходоков и лунатиков-болтунов, я чувствовал под своими черными сапогами голодное чмоканье дерьма. Снаружи и везде. Это вещество, человеческое вещество, в нормальные времена (и в цивилизованных местах) эстетики ради заключенное в клоаки и коллекторы, с глаз долой, — оно вышло из берегов, выплеснулось наружу, на пол, на стены, до самого потолка жизненного пространства. Естественно, я не сразу обнаружил в этом логику и справедливость. Я не сразу понял вот что: теперь, когда человеческое дерьмо вышло на поверхность, у нас есть реальный шанс выяснить, на что оно способно.
В то первое утро мне накрыли некий недозавтрак в офицерской столовой. Я был совершенно спокоен, хотя не мог ни есть, ни пить. Вместе с сыром и ветчиной — не моего изготовления — мне принесли сельтерской со льдом. Кроме меня присутствовал лишь один офицер. Я жаждал поупражняться в немецком, но мы не разговаривали. Он держал свою чашку кофе как-то по-женски, обхватив ее зябнущими ладонями. Слышно было, как фарфор выстукивает морзянку о его зубы. Несколько раз он с безмятежным видом поднимался и уходил в туалет, а возвращался стремглав, неуклюже теребя ремень. Это была, как я вскоре обнаружил, своего рода акклиматизация. Первые несколько недель я сам не слезал с толчка.
В моей тишайшей спаленке на полу возле кровати лежит вытертый коврик из оранжевой резины. Чтобы усладить мои влажноватые германские ноги, когда я ложусь. Чтобы усладить мои влажноватые германские ноги, когда я встаю.
На второй неделе лагерь начал заполняться. Сперва жалкими кучками, потом толпами. За всем этим я наблюдал из-под верстака на заброшенном складе близ березовой рощи сквозь дырочку в стене, укутавшись в одеяло, с бутылкой тминной водки и четками, которые перебирал, как счеты, суммируя прибывающих. Я вспомнил, что видел некоторые из этих колонн, когда проезжал через восточную Чехословакию, в Зилине и Остраве. Здоровый моцион и бодрящая температура явно пошли этим людям на пользу, хотя в целом их состояние по прибытии сюда оставляло желать много лучшего. И их было недостаточно. Неотвязно, как во сне, вставала проблема масштаба, неразрешимой несоразмерности. Прибывая сотнями и тысячами, эти заблудшие не могли заполнить зияющую вселенную Кат-Цет. Отчаянно требовался другой источник, какой-то иной ресурс… Дело подошло к середине зимы, когда я решился выйти со склада (я и мотоцикл там держал, не спуская с него горящих глаз). Теперь в офицерской столовой народа стало больше, все время прибывали новые люди. Казалось странным — нет, это казалось в порядке вещей, — что все мы, само собой, должны знать друг друга: мы, собравшиеся здесь для достижения сверхъестественной цели. Я шпарил по-немецки, будто во сне, будто хороший робот, которого включил, отошел — и восхищенно смотришь, как он выполняет всю тяжелую работу. Вместе с личным составом прибывало и мужество, и та особая отвага, которая требовалась для решения поставленной задачи. Как красивы мужчины. Какие у них плечи, какие могучие шеи. К концу второй недели в нашем клубе не смолкали крикливые песни и громкий смех. Как-то поздно вечером, вывалившись на улицу и перешагнув через коллегу, я завернул за угол, так как все туалеты были заняты, и, присев в мокрый снег, опершись щекой о холодные доски и устремив взор в зловонные тени Аушвица, увидел, что ближайшие руины дымятся сильнее прежнего и даже начали тлеть. В воздухе ощущался новый запах. Сладковатый запах.
Требовалось волшебство, чтобы извлечь смысл из всего, что окружало нас, едва подвластное изучению: нужен был кто-то подобный богам, — тот, кто смог бы перевернуть окружающий мир. И в должный час он явился… Невысокий, нет, среднего роста; бесстрастно красивый, доподлинный, с самодовольной искоркой во взгляде; изящный, грозно грациозный в своей атлетической властности; и к тому же врач. Да, простой врач. Это был триумфальный въезд, скажу я вам. Сквозь березы замелькал белый «мерседес-бенц», из которого выскочил он, одетый в пальто, и метнулся через двор, отдавая приказы. Я знал его имя и, выглянув из своего сарая, где сидел со шнапсом и туалетной бумагой, пробормотал: «Дядюшка Пепи». Хлам и руины трепетали огнем, а он стоял, уперев руки в бока, и смотрел, как в дыму собираются его силы. Я медленно отвернулся и почувствовал стремительный треск неистовой одушевленной материи. Когда я с воплем снова приник к дырке, дым уже исчез, оставался лишь дом, в идеальном состоянии, вплоть до растущих за низеньким заборчиком ирисов по бокам дорожки, что вела ко входу, и там теперь стоял Дядюшка Пепи, вскинув скрюченную руку. Была даже большая вывеска над дверью. BRAUSEBAD. «Душевая», — прошептал я, благоговейно фыркнув. Но Дядюшка Пепи уже прошел дальше. В то утро, лежа на дощатом складском полу и клацая от предчувствия зубами, я услышал еще пять взрывов. Ударная волна с силой втягивала потрясенный воздух. На следующий день мы были готовы к работе.
Что внушает мне уверенность в том, что все это правильно? Почему я считаю, что все остальное было неправильным? Уж конечно не из эстетических соображений. Не могу сказать, чтобы Аушвиц-Биркенау-Моновиц радовал глаз. Или слух, или вкус, или обоняние, или осязание. Среди моих коллег бытовало общее, но бессистемное стремление к изяществу. Я понимаю это слово и все заключенное в нем томление: изящность. Не за это изящество полюбил я вечернее небо над Вислой, адски красное, с наплывами душ. Творить легко. И гадко . HieristkeinWarum.Здесь нет «почему». Здесь нет «когда», нет «как», нет «где». Какая у нас сверхъестественная цель? Вымечтать расу. Делать людей из погоды. Из грома и молнии. Газом, электричеством, дерьмом, огнем.
Я или врач такого же ранга присутствовали на каждом этапе процедуры. Незачем знать, почему печи так уродливы, так ужасно уродливы. Трагически грузное насекомое восьми футов ростом, состоящее из ржавчины. Кто бы захотел готовить на такой печке? Шкивы, поршни, решетки, вентиляционные отверстия — органы этого механизма… Еще мертвые пациенты выезжали из него на некоем подобии носилок. Воздух густел и коробился от магнетического жара творения. Оттуда — в Камеру, где тела складывали аккуратно и, на мой взгляд, вопреки здравому смыслу: в самом низу штабеля дети, затем женщины и старики, потом мужчины. Мне все время казалось, что лучше было бы наоборот, ведь малыши наверняка покалечатся под грудой обнаженных тел. Однако и так все получалось. Иногда, причудливо гримасничая и скалясь, я следил за происходящим через наблюдательное окошечко. Обычно приходилось долго ждать, пока невидимый газ заполнит помещение через вентиляционные решетки. Покойники выглядели такими мертвыми. У мертвых тел есть свой, мертвый язык. Он ничего не говорит. Я всегда чувствовал большое облегчение, когда начинались первые конвульсии. Потом опять было некрасиво. Что ж, на обеих гранях существования мы обнажены, кричим и дергаемся. И на том конце жизни, и на этом мы плачем, а врач смотрит. Это я, Одило Унфердорбен, лично вынимал капсулы «Циклона-Б» и сдавал их фармацевту в белом халате. Далее шел предбанник Душевой, трубы и патрубки которой (и пронумерованные места, и гардеробные билетики, и таблички на шести или семи языках) предназначались для утешения пациентов, а, увы, не для санобработки; далее шла садовая дорожка.
Одежда, очки, волосы, бандажи и тому подобное — все это доставлялось позже. Хотя, чтобы предотвратить ненужные страдания, зубоврачебные работы обычно проводились до оживления пациентов. Занимались этим капо, грубо, но эффективно, ножами, стамесками и вообще чем под руку подвернется. Большая часть необходимого золота шла, конечно, прямо из Рейхсбанка. Но все присутствовавшие немцы, даже самые нижние чины, охотно предоставляли свои запасы — и больше всех я, после, конечно, самого Дядюшки Пепи. Я так и знал,что мое золото обладает священной силой. Все эти годы я копил его и лелеял, и оказывается — евреям на зубы. Основную часть одежды пожертвовал Союз немецкой молодежи. Волосы для евреев любезно предоставила «Фильцфабрик АГ» из Рота, под Нюрнбергом. Полные вагоны волос. Вагон за вагоном.
Тем не менее хотелось бы сейчас озвучить одну из нескольких возможных оговорок. В Душевой пациенты наконец одевались в предоставленную им одежду, которая была не сказать чтобы чистой, но, по крайней мере, всегда соразмерно скроенной. У здешних охранников есть привычка трогать женщин. Иногда — естественно, — чтобы подарить драгоценность, колечко, дорогую безделушку. Но бывает и совершенно необоснованно. По-моему, впрочем, они это без малейшего злого умысла. В неугомонной германской манере — игриво, с оживлением. Лишь сердитые женщины удостаиваются такого внимания, и успокаивающий эффект налицо. Одно касание, вот так — и они уже идут, застыв в оцепенении, как все прочие. (Кто-то, бывает, плачет. Кто-то смотрит на нас со скептическим презрением. Но я понимаю их состояние. Я впечатлительный, я понимаю такие вещи.) Оно, это трогание женщин, вероятно, символично. Жизнь и любовь должны продолжаться. Жизнь и любовь должны продолжаться, настойчиво и звонко: послушайте, мы ведь все для этого созданы. И все же никак не избавиться от налета жестокости, чрезмерной жестокости, словно творение развращает…
Мне не хочется трогать тела этих девушек. Всем известно, что я смотрю на такое приставание неодобрительно. Я даже не хочу на них смотреть. Лысые девушки с огромными глазами. Только что сотворенные, еще мокрые от акта творения. Меня это несколько беспокоит: в том смысле, что подобная чувствительность совсем неуместна. Деликатность ситуации, присутствие их родителей, часто дедушек и бабушек, и тому подобное (как в дурном эротическом сне) вряд ли объясняет недостаточную зрительную стимуляцию; с девочками в офицерском борделе я как с цепи срываюсь. Нет. Думаю, это как-то связано с моей женой.
Подавляющее большинство женщин, детей и стариков мы обрабатывали газом и огнем. Мужчины, как и положено, идут к выздоровлению иначе. Arbeitmachtfrei [11]— гласит надпись на воротах, тоном типично грубоватым и бесхитростным. Мужчины трудятся для своего освобождения. Вот они идут в осенних сумерках под звуки оркестра, мужчины-пациенты в легких пижамах. Они маршируют в деревянных ботинках, рядами по пять человек. Смотрите-ка. Они умеют делать головой один фокус. Закидывают головы назад, так что лицо в конце концов смотрит прямо в небо. Я пробовал. Пробую — и ничего не выходит. У меня на загривке есть такой нарост плоти, которого у этих людей еще нет. Они появляются здесь ужасно худыми. К ним стетоскоп невозможно приложить. Раструб упирается в ребра. Сердце бьется где-то далеко.
Вон они идут на работу, задрав головы. Сперва меня это озадачивало, но теперь я понимаю, зачем они так тянут шеи. Высматривают порхающие в небе души матерей и отцов, жен и детей, что дожидаются человеческих тел и воссоединения семьи… Небо над Вислой полно звезд. Теперь я могу на них смотреть. Они больше не жгут мне глаза.
Завязывание семейных уз, устройство брачных союзов, называемое сортировкой, обычно становилось кульминацией режима KZ. Общеизвестно, что успех Аушвица состоял, в первую очередь, в умелой организации: мы нашли священное пламя, скрытое в человеческом сердце, — и проложили туда автостраду. Но как объяснить божественную синхронность сортировки? В тот самый миг, когда слабых, молодых и старых доставляли из Душевой на железнодорожную станцию (в прекрасном состоянии), у мужчин как раз заканчивался установленный срок трудовой повинности, и они бросались вперед, призывая домочадцев, немного взъерошенные, но располневшие и окрепшие благодаря режиму тяжелого труда и строгой диеты. Как сваты мы не знали, что такое неудача;достичь сногсшибательного успеха на сортировке было легко, как два пальца обмочить. Мужья и жены, дети и родители умоляюще простирали друг к другу руки под нашими снисходительными взорами. Напутственными тостами мы провожали их в ночь. Один нетвердо стоявший на ногах охранник играл на аккордеоне. Вообще-то, мы все пили как черти. Мальчишник на сортировке, и вот капо, словно приятели — жениха, заталкивают пациента в вагон, свежезаляпанный дерьмом и хламом, — в путь, домой.
Мир Аушвица, признаюсь, был страшно копроцентричным. Он весь состоял из дерьма. В первые месяцы я был вынужден преодолевать естественную тошноту, пока не понял основное своеобразие того удовольствия, что дает нам процесс достижения цели. Озарение пришло ко мне в тот день, когда я увидел, как из недр нужника на поверхность выплыл старый еврей, как он барахтался, борясь за жизнь, и был выужен оттуда ликующими охранниками, причем одежда его очистилась в этом болоте. Затем они приделали ему бороду. Полезным для меня оказалось также наблюдение за работой «шайсекоманды». Им вменялось в обязанность наполнять выгребные ямы из вагонетки, но не ведрами или чем-нибудь наподобие, а плоскими деревянными лопатами. В принципе, великое множество трудовых программ в лагере были явно непроизводительными. Они не были и разрушительными. Засыпьте вон ту яму. Выкопайте ее снова. Отнесите это туда. Теперь отнесите обратно. Во главе угла стояла терапия… «Шайсекоманду» составляли наши самые образованные пациенты: ученые, раввины, писатели, философы. Работая, они исполняли арии, насвистывали отрывки из симфоний, читали стихи, беседовали о Гейне, Шиллере и Гёте… Когда мы пьем в офицерском клубе (чем мы там главным образом и занимаемся), в разговорах то и дело всплывает дерьмо, а иногда мы называем Аушвиц — AnusMundi. [12]Затрудняюсь удачней воздать ему должное.
Есть и другие яркие образчики лагерного арго. Главную печь называют «райским блоком», главную дорогу к ней — «дорогой в рай». Камеру и Душевую язвительно именуют «центральной больницей». Наряд на дежурство в любое время года зовется у нас Sommerfrische, [13]то есть дачей: имеется в виду бессрочный отдых от неадекватной действительности. Желая сказать «никогда», мы говорим «завтра утром» — так испанцы говорят taсana. Самые стройные пациенты, лица у которых ссохлись до костяного треугольника с огромными впадинами глазниц, — Muselmannen, но не ироническое musclemen(культуристы), как мне в первый раз послышалось. Нет, угловатость бедер и плеч подразумевает мусульман — мусульман за молитвой. Конечно, они не мусульмане. Они евреи. Так мы обратили их! Когда же оно случится, обращение евреев? Завтра утром. Слухи и сплетни, которые частенько вызывают перевозбуждение у пациентов-мужчин, мы снисходительно называем «сортирными разговорчиками».
HieristkeinWarum…К сожалению, в немецком я уже дальше не совершенствуюсь. Я говорю на нем и, судя по всему, понимаю сказанное, получаю и отдаю на нем приказы, но на каком-то уровне все-таки «не доходит». Немецким я владею не лучше, чем португальским. Думаю, у меня слишком много сил ушло на овладение разговорным английским. Так я предполагаю. Смешной язык этот немецкий. Начать с того, что на нем общаются только криком. А все эти сверхдлинные слова: буквализм, лексическая бижутерия. Немецкий звучит агрессивно, ведь каждое предложение начинается с глагола. А взять первое лицо единственного числа: ich. «Ихь». Правда, не шедевр самоутверждения? «Я» звучит благородно и прямо. Je— слышится некая сила и душевность. Ео— тоже нормально. Yo— мне тоже нравится. Йо!Но «ихь»? Звучит как возглас маленького ребенка, который увидел собственные… Может, отчасти в этом все дело. Несомненно, все разъяснится, как только я продвинусь в немецком. Когда же это будет? Знаю. Завтра утром!
В офицерском борделе, который расположен, что неудивительно, в дальнем углу Экспериментального блока (его окна все время закрыты ставнями или забиты досками), я изменил многолетним любовным привычкам. Ушла былая дотошность. Та любовь к подробностям, которой обычно отличались мои отношения со слабым полом. Возможно, причина в осознании моего женатого положения (о котором коллеги часто со смехом мне напоминают), или я подлаживаюсь к общему духу KZ, а может, просто опротивели женские лица, но теперь мои любовные атаки — такие внезапные, поспешные, беспомощные и безнадежные — направлены лишь на универсальный источник благ, на средоточие всех целей. Лысые шлюхи нам не платят. Мы не спрашиваем почему. Ведь здесь нет «почему».
Еще одно словечко, широко распространенное в Кат-Цет и употребляемое в разных формах, звучит так — «смистиг», но если разобраться, оно происходит от двух немецких существительных, Schmutzstqckи Schmuckstqck,«хлам» и «драгоценность». Самое же смешное, что «смистиг» означает «исчерпанный», «завершенный», «конченый».
Я начал переписываться со своей женой, ее зовут Герта. Гертины письма возникают не из огня (dasFeuer),а из мусора (derPlunder).Они на немецком. Мои письма к Герте мне приносит денщик. Здесь, в тишине комнаты, по ночам я их усердно стираю. И остаюсь с чистыми белыми листами бумаги. Но зачем они мне? Мои письма тоже на немецком, хотя в них есть отрывки и на английском, написанные в шутливо-нравоучительном тоне. Думаю, разумно, что мы с Гертой знакомимся таким образом, надо получше узнать друг друга. Мы с ней друзья по переписке.
Кажется, у моей жены зародились некие сомнения насчет работы, которой мы здесь занимаемся.
Недоразумение нужно будет поскорее разъяснить. А тут еще этот ребенок (dasBaby).«Моя милая, моя единственная, самая дорогая на свете, дети у нас еще будут, — пишу я, немного конфузясь. — Будет кучамалышей». Мне что-то не очень нравится, как это звучит. Этот малыш — dasBaby— и есть младенец- бомба?Ребенок, обладающий такой властью над своими родителями? Не думаю. Наш ребенок (у которого есть имя: Ева) обладает огромной силой как предмет обсуждения.Но это не та физическая сила, которую оказывает младенец-бомба на своих родителей и всех остальных, собравшихся в черной комнате: около тридцати душ.