Теперь мы как невидимки. Возможно, именно в этом смысл всего происходящего с нами — в тяге к невидимости. На недолгое время невидимость обретается в толпе, или за запертой дверью туалета (где во время этой тяжкой процедуры, по общему убеждению, всякий невидим), или в любовном акте, или тут, на дне, где нас никто не знает. Джо, мой коллега-сменщик (старый, жирный, черный и неповоротливый, словно прикипевший к мусорной печи: «Хэй!», «Йоу!», «Джо!», «Хэй!»), — вот он меня знает. Да еще доктор Магрудер нет-нет да зыркнет величественно в мою сторону, когда мы пробегаем мимо. Френдли без френдов. Мы двигаемся незаметно, склонив голову, уставившись в пол. Мы явно куда-то намылились.
   Выходит, человек без окружающих и правда не существует? Он исчезает. Даже Джо стал поглядывать на меня как-то странно, словно я не вполне существую. Теперь в нашем распоряжении только одно тело, наше собственное. Но если мы согрешили и должны скрываться, то почему становимся все красивее?
 
   Вечером я еду на поезде куда-то на юг. Мимо меня проплывает Атлантическое побережье Америки. Все дела окончены. Я не знаю, куда мы едем: на нашем билете, с презрительным щелчком исторгнутом вокзальной урной, есть название пункта отправления, но нет станции назначения. То же самое можно, пожалуй, сказать и о нашей с Тодом индивидуальности. «Тод Френдли», — бормочет Тод Френдли, не раскрывая рта, словно пытается запомнить или выучить это имя. Наш жалкий багаж: неподъемно тяжелый чемодан, набитый одеждой, деньгами, человеческими останками, — один; тело, скрюченное от прокисшего адреналина, — одно. Сердце Тода съеживается, как устрица в раковине, при каждом резком движении соседей по вагону. Стук сердечный, стук колесный… Черт, над нами нависает сержевое плечо и сурово склоняет голову проводник. Он заглаживает компостером дырочку на моем билете и несет свой пытливый взгляд дальше. Ох, как нам паршиво. Может, будет лучше, если сесть лицом в другую сторону? Поезд приговаривает: Тод-Френдли-Тод-Френдли-Тод-Френдли…
   Прекратите. Остановите поезд! Я почему-то думал, что готов к суровым испытаниям. Готов катиться по наклонной — но не так резко. Боже, бедные мои буржуазные страхи: очередное неуютное жилье, может быть, еще более низкое окружение (если такое возможно), или, может быть (я думал об этом с мученической миной), бродячая жизнь. Но постойте-ка. Железы Тода настроились на режим сна, повизгивая от кошмаров. Так вот, наверное, к чему мы движемся: белый халат и черные сапоги, взрывоопасный младенец, испачканный фартук на вешалке, вьюга из душ. Деревянная комната, в которой будет невыносимо долго решаться какой-то фатальный вопрос. Каждому снится, что с ним происходит что-то плохое. Это легко. Куда труднее прийти в себя после таких снов… За окном проносится Америка, стада, лес, пшеница, дары юного мира. Торопливо и жадно я ищу покоя — в океане, не на волнующейся его поверхности и размытых берегах, но в затаенной глубине, куда всё в конце концов вернется.
   Это, должно быть, Нью-Йорк. Вот куда мы едем: в Нью-Йорк, в его ненастье.
   Он едет к своей тайне. Паразит или пассажир, я еду туда вместе с ним. Будет плохо. Будет плохо и непонятно. Но одно я узнаю точно (и хотя бы от этого становится спокойнее): я узнаю, насколько ужасна эта тайна. Я узнаю природу этого преступления. Кое-что я уже знаю. Я знаю, что оно связано с дерьмом и мусором — и что со временем какой-то бардак.

ГЛАВА 3
Поскольку я целитель, все, что я делаю, исцеляет

   Эти желтые автомобильчики как-то так устроены, что кажется, лучше некуда. Они всякий раз подворачиваются там, где нужно, даже в дождь или в час, когда закрываются театры. Тебе платят вперед и ни о чем не спрашивают. Они всегда знают, куда тебя везти. Они просто великолепны. Неудивительно, что мы потом стоим по нескольку часов, прощально махая или салютуя — отдавая должные почести такому прекрасному сервису. На улицах полно людей с поднятой рукой, промокших и усталых, воздающих благодарность желтым автомобилям. Одно плохо: всякий раз меня отвозят туда, куда я не хочу ехать.
   Первые тридцать шесть часов нашего пребывания в Нью-Йорке выдались лихорадочными, но не страшными. Они были посвящены нашему имени. Мы обзаводились новым. Или избавлялись от старого. Еще нам нужно было устроиться на новой квартире, которая произвела на меня отличное впечатление (надеюсь, мы тут надолго, но я в этом ничего не понимаю, пусть Тод сам решает такие вопросы). Или лучше поставить это имя в кавычки — «Тод». Тоду уже не быть больше Тодом. Он поменял это имя на другое, получше. А еще мы познакомились с Николасом Кредитором. Не скажу, что понял, как это одно сошлось к одному. Но как-то я это дело провернул, капитально потратился. Поначалу я иногда боюсь за себя, а не за других. Так вот что происходило с нами по прибытии в Нью-Йорк.
   Мы остановились под землей: Гранд-Сентрал; поезд вздохнул, и один за другим завздыхали пассажиры. Выходившие первыми спрыгивали в спешке, остальные медлили, готовясь влиться в уличную суматоху. Тод несколько минут посидел, склонив голову, а потом рванулся с места. Пробираясь по сумрачной платформе, он все время озирался — кажется, впервые в жизни он пытался увидеть, куда идет. И в результате все время с кем-нибудь сталкивался. Поклоны, изысканные жесты, вероники извинений. Он втиснулся в очередь у билетной кассы, тут же получил за свою бумажку восемнадцать долларов, но продолжал стоять, по-детски нетерпеливо мотая головой, а затем нырнул в обстроенный киосками подземный переход. На улице к нему, как обычно, с готовностью подкатило такси. И вот мы снова в пути, через ущелье под тотемом. Почему бы не начать с посещения Эмпайр-стейт-билдинг или со статуи Свободы, думал я с волнением. Но это было бы слишком старомодно. Шел ноябрь. Люди отрастили к зиме теплый мех, а небоскребы вибрировали в жесткой хватке уравнений равновесия.
   Новое жилье состояло из одной-единственной комнаты размером с небольшой склад: стол из натурального дерева, приземистые кресла черной кожи, картотечные шкафчики, койка-сексодром. В отличие от наших прежних обиталищ, это имело индивидуальность. Квартирка была жлобская. Строгая, гигиеничная — и жлобская. Проживавший там мужчина должен был свято верить во всякие там йогурты, приседания-отжимания и нудистские отпуски. Ну, как бы то ни было — казалось, мне и Тоду можно спокойно разуться. И пообвыкнуть на новом месте. Так нет. Сперва понадобилось разобраться с нашей новой личностью. И во втором такси, курсом на восток, я размышлял, глядя в окно на местных обитателей (кто совсем безликий, а кто один только лик, прическа и поза), всем ли приезжающим в Нью-Йорк нужно новое имя. Или это только мы такие. Только он. Ведь больше он уже не «Тод». Над кнопкой звонка на дверной табличке, на конвертах под настольной лампой — всюду одно и то же имя: Джон Янг, Джон Янг, Джон Янг. В окошко, кружась, влетели исторгнутые городом мелкие клочки бумаги. Мы исцелили их своей врачующей рукой и разложили по карманам. Письма, членские билеты, счета, рецепты. На всех написано: Джон Янг. Что там еще за окном? Автомобили, конечно. Конечно, автомобили. Машины, машины, машины — всюду, насколько хватает глаз.
   Следующая остановка — переудостоверение личности, секретная фабрика новых людей, в глубоком подполье и тяжко донельзя: едкий жар химчистилища, и дальше — приглушенный, возвратно-поступательный ритм закабаленных машин. Нашим вопросом занимался прожженный парень, городской специалист с односторонней полнотой, носивший в глазу наперсткообразную лупу. Он тут же, с ходу, отсчитал нам деньги и сказал что-то вроде того, что здесь не выбирают, а если не нравится, то можете поискать в другом месте, и вдруг мы сказали таким тоном, какого я раньше никогда не слышал, голосом, который больше не притворялся добрым, голосом, в котором прорвалось все напряжение столь долгого притворства:
   — Тод Френдли? Что за имечко ебанутое?!
   — Вот, — сказал парень. — Чистый.
   Пришлось нам заходить к нему еще и еще. Выход из этого подвала отыскивался каждый раз дольше и дольше. Мы пытались поесть. Еду мы выуживали из мусорных баков на Вашингтон-сквер — сэндвич, почти целое, только раз надкушенное яблоко, — чтобы потом обменять на мелочь в гастрономе. Мы убивали время. Время, которое делает нас такими, какие мы есть. Вплоть до этой последней перемены.
   — Ладно, — сказали мы с горечью, вероятно неуместной, когда парень вручал нам новые документы вместе с огромной кучей денег. — Куда ж деваться.
   — В два раза больше.
   — Скажите вы.
   — Надеюсь, он сказал вам, сколько надо платить за срочный геморрой. Да еще на выходных.
   — Отлично.
   — Угу. Вы от Преподобного.
   — Вас должны были предупредить. Меня зовут Джон Янг.
   Вот и все. Теперь меня зовут Джон Янг.
   А день все тянулся, это был самый долгий день из всех. Даже путешествие на поезде, казалось, было давным-давно, как Уэллпорт, как прошлая жизнь. Но Джону Янгу не спалось. Под звуки множества машин и очень немногочисленных птиц затухал рассвет. А Джон Янг все лежал, пытаясь справиться со страхом. Унять его… Я думал о шахматистах в парке, где мы просидели столько часов, шахматистах, куда более разностильных, чем фигурки, которые они двигали (игроки не прямые, не ровные, а шамкающие, шаркающие, ромбовидные). Всякая игра действительно начинается с беспорядка и проходит через эпизоды искажения и противоречия. Но все налаживается. Все эти напряженные позы, облокачивания, хмурая задумчивость, все эти мучения не напрасны. Один завершающий ход белой пешкой — и идеальный порядок восстановлен; игроки в конце концов отрывают взоры от доски, улыбаются и потирают руки. Время покажет, и я полностью доверяю ему. Как, разумеется, и шахматисты, двигающие свои фигуры лишь после обязательного шлепка по часам.
   Слава тебе Господи. Отключился. Как дитя. Хотя я-то, конечно, не сплю: даже во тьме я сторожу мир. Бывает, порой — например, сейчас — я смотрю на Тода, на Джона, как бы мать могла (мать-мгла), и стараюсь в невинности или беспристрастии его сна разглядеть надежду.
 
   Итак, мы проснулись другим человеком. Джоном Янгом. Джонни Янг. А может, так: ДжекЯнг? Мне даже нравится. Бр-р. Вдруг отступила боль. Дотянемся же (о-оп!) до бутылки и промочим горло парой глоточков… Ох, ничего себе. «Уайлд Терки».
   Наша одежда слетелась к нам со всей комнаты. Ботинок, пущенный кем-то из темноты, как тяжелая старая пуля, и ловко пойманный одной рукой; извивающиеся штаны, пойманные ногой и вздернутые по ней вверх несколькими рывками; галстук с повадками удава. У меня появилось нехорошее предчувствие, когда мы бросились в ванную и нашарили ополаскиватель для рта. Затем мы встали на колени перед алтарем унитаза — и потянули рычажок. Унитаз наполнился своими гадкими сюрпризами. Ох, какой кошмар. Как сейчас помню, мы раньше уже пару раз это проделывали. По-моему, это верх издевательства над человеческим телом. И вот мы прижались лбом к холодному фаянсу и пару раз с отвращением рыгнули какой-то кислятиной. И принялись задело. Поводом для злоупотребления алкоголем, судя по всему, является то, что самосознание, или самость, то есть материальность, невыносима. Но она же действительноневыносима. Особенно если вас распирает от мертвечины. Вот опять началось самосознание, изнурительное, многообразное, невыносимое.
   Мы отправились в Нью-Йорк-Сити и принялись шататься по Виллиджу и выдавливать все это потихоньку из себя в разных барах. В первых нескольких точках нас не хотели обслуживать, и неудивительно, потому что мы врывались в помещение с дикими воплями, во всю дурь этого нашего нового голоса. Помнится, была тихая пауза в одном закоулочке, когда мы, сопя, улеглись на груду картонных коробок; потом два молодых человека приподняли нас, шутя привели в божеский вид и отконвоировали обратно на передовую. Потом мы решили проверить, какого хрена творится еще в парочке заведений в том же квартале. Понимаю, почему на Джона так подействовал Нью-Йорк: здесь ночная жизнь во всех ее красках и переливах вытекает на улицу, а не теснится за расцвеченными витринами. Тем не менее к шести часам он был в норме. У двери последнего бара поджидала неумолимая тачка, в которой, отвернувшись, сидел водитель и ждал меня, чтобы отвезти туда, куда я ехать не хотел.
   Как и шофер, я без лишних слов знал, куда мы едем. Пожарная лестница Седьмой авеню, вверх по перекладинам поперечных улиц, затем болтающаяся веревка Бродвея. Отель «Империал». Нам предстоит встреча с нашим метеорологом Николасом Кредитором.
 
   Преподобный оказался статен, величав, грустен и властен. У него была носатая телегеничная физиономия политика. Но все-таки в Штатах с такой внешностью карьеру не сделаешь, по крайней мере в наше время. Масть не та, усы ни к черту — такие подошли бы разве что учителю танго. Я сразу же подумал, что в его бордовом костюме есть нечто жалкое и непотребное, заставляющее гадать, в какое еще обмундирование он мог бы вырядиться. Его черный галстук был заколот золотой булавкой в виде распятия. В комнате имелись еще несколько религиозных аксессуаров, а на стенах — идеализированные сценки из Нового Завета. Мы уселись перед обитым кожей письменным столом, на стул для посетителей. Не предвещая ничего хорошего, у стены стояли две койки — двухместные, совершенно идентичные, как близнецы, с одинаковыми покрывалами и набором подушечек.
   Он немного поговорил о мелочах, адресах; какие-то были мне известны, какие-то нет. Потом он сказал:
   — И, пожалуйста, имейте в виду: я безмерно уважаю вас за то, через что вам пришлось пройти.
   — Я всегда хотел лишь одного, — с благодарностью произнес Джон, — помогать людям.
   — Вы сможете продолжить свою прекрасную работу. Это я гарантирую.
   Он гарантировал это. Безвольно пожав плечами. В отеле «Империал» полно стариков. Это стариковский отель. Мы видели и обоняли их, когда поднимались сюда, их неверную осанку и дружную нерешительность. Судя по официальному костюму и строго локализованной харизме, часть здешнего старичья находится на попечении Кредитора. Это я гарантирую…Его легко было представить гарантирующим что угодно, по крайней мере на словах.
   — Я очень хотел бы и дальше помогать людям, — сказал Джон.
   — Бросьте все, начните сначала где-нибудь на новом месте. Плюс еще в том, что у вас нет семьи.
   — Это необходимо?
   — Тогда лучше просто уехать из Нью-Йорка, — сказал он. — Пока что все это на уровне штата. Речь идет не о Сан-Кристобале. Речь идет о Нью-Джерси. Даже не о Канаде.
   — В этом я не нуждаюсь.
   — Мы могли бы помочь вам с оплатой адвоката и с юридической консультацией.
   — Что бы вы посоветовали?
   — В Службу иммиграции и натурализации. Чтобы аннулировать ваше гражданство.
   — Куда-куда?
   — В худшем случае Министерство юстиции подаст заявление в СИН.
   Преподобный помолчал.
   — Не дай-то Бог, — произнес он и потрогал гибким пальцем свою булавку с распятием.
   На мгновение он вновь стал грустен и властен. Возможно, то была грусть медиума или шамана, который, постоянно контактируя с ангелами и демонами, порой бывает подавлен мыслью о собственной бездарности против их сил и чар, их порчи, их сглаза.
   — Единственная опасность сейчас, — продолжал Преподобный, — состоит в том, что пронюхает пресса. Помните, как было с той бедной несчастной дамой из Куинса?
   Джон подождал. Он смотрел на кровати-близняшки. Потом быстро и неожиданно повернулся к Преподобному, державшему перед нами фотографию. Увидели мы ее лишь мельком: Преподобный тут же ее убрал. И слава богу. Эта фотография, этот зернистый выплеск, такой мимолетный, — я понял, что информация в ней содержится чрезвычайно важная. Фотография была черно-белой. Она говорила о силе. На ней были запечатлены двенадцать человек в очевидной взаимосвязи. Двенадцать мужчин, принадлежащих к двум представленным поровну и кардинально отличным типам. Шесть одних, полдюжины других. У одних — сила и коллективная ответственность. У других — никакой силы, полная безответственность и так себе коллектив, общность слабых и униженных. Между ними происходил безмолвный диалог. Шестеро говорили другим шестерым: что бы еще ни разделяло нас, что бы нас ни связывало, важно только одно: мы принадлежим к живым, а вы — к мертвым. Мы — живые, вы — мертвые. Покойники.
   — Вот как. Все, что у них есть, — вот это, тридцатилетней давности, и два так называемых свидетеля.
   — Никаких, — сказал Джон.
   — Как — никаких?
   — Я не совершал преступлений.
   — Обычный подвох: вы ведь умолчали насчет вашего криминального прошлого?
   — А-а.
   — Поступил запрос о вашей натурализации в США.
   — Продолжайте.
   — Становится жарковато.
   Я подумал, не имеет ли он в виду тот жар, в который бросило Джона. Тогда Джон смущенно отвел взгляд и сказал:
   — Моя мать…
   — Это для нас плюс, — оживился Кредитор.
   — Родной язык.
   — А, точно, припоминаю. Это у вас нет акцента. Они встали и пожали друг другу руки. Джон сказал:
   — Скажу вам честно. Вчера было лучше.
   — И как вы себя сегодня чувствуете, позвольте поинтересоваться?
   — Преподобный отец.
   — Доктор.
 
   Мы с Джоном вернулись на свою квартиру, но поначалу в том Тодовом состоянии трудно было насладиться ее красотами (например, огромным слуховым окном). Неплохо было бы не путаться у него под ногами. Какой-нибудь женщине, типа Айрин, рядом с ним пришлось бы несладко. Так что можете себе представить, каково было находиться у него внутри.
   Затем позвонил Преподобный и поделился новостью о надвигающейся грозе, и я подумал было, что именно это мы меньше всего хотели бы от него услышать. Но в итоге все как-то на удивление обошлось, небеса не разверзлись. День прошел в приятном одиночестве. Телевизор, газета, решение мелких бытовых проблем: измельчитель кухонных отбросов, ноготь на ноге, пуговицы на рубашке, лампочки. Самосознание, оказывается, не невыносимо. Оно прекрасно: вечное творение, распад ментальных форм. Покой… Ближе к полудню Джон стал вести себя весьма знакомым образом: потягиваться, почесываться и довольно вздыхать. Это значило, что он собирается на работу.
   Я мог лишь наблюдать за тем, как он меняется. Нагрудник с короткими рукавами, белый халат. Я поискал взглядом черные сапоги. Нет. Лишь белые сабо на деревянной подошве. К чему они? Теперь Джон был чист, бодр и готов к жизни.
   Он прошел пять кварталов, и никто не пытался его остановить. Небо не пролилось над его головой, толстощекие облака не надулись от горя. Равно как и земля: асфальт не разверзся, чтобы поглотить его или похоронить. Да и ветер не дышал дьявольским ураганом, а веял легонько и нежно. Могу засвидетельствовать лишь отчаянный детский плач, перепуганный взгляд чернокожего бомжа на перекрестке Тринадцатой и Седьмой и то, как всю дорогу прохожие, казалось, шарахались от нас, даже те, одетые в форму (которые за что-нибудь отвечают), словно говорили: «Не обращайте на нас внимания. Мы просто разбираем здания», или «Мы всего лишь разжигаем пожары», или «Мы просто колупаем автострады», или «Мы всего лишь разбрасываем мусор». Вот оно, здание с дежурными, носильщиками, секретарями, санитарами с носилками и каталками, — и все нас знают. Доктор Янг. Ведь мы — мы, мы, мы! — разрушаем человеческие тела.
 
   Я прихожу к выводу, что в такое время душа может лишь повиснуть во мраке, как белая летучая мышь, и не сопротивляться тьме. Тело чем-то занимается где-то внизу, машинально напрягая волю и мышцы, а душа тем временем ждет. Можно с уверенностью заявить, что это оно. Это и есть состав преступления из снов Тода Френдли, Джона Янга, где полутрупы стоят шеренгой, а фигура в белом халате источает силу, жестокость, и красоту, и что-то совершенно неописуемое. Но сны лгали. Я полагал (я был уверен), что наши прегрешения выразятся в чем-то вроде ухода. Я думал, что мы уйдем из страны, из общества, образовав свою собственную новую вселенную. Я, конечно, никогда не представлял Тода Френдли ведущим преступную жизнь.А вышло все то же самое, только хуже, больше и дальше. Я хочу сказать, где же предел? Укажите мне последний рубеж греха. Чего безусловно нельзя проделать с чужим человеческим телом? Мне уже не в новинку. Похожей дрянью занимались в АМС, а если разобраться, то же самое творилось в городе повсюду: в Св. Марии, в Св. Андрее, в Св. Анне. Повсюду и со всеми. Больница для всех. Даже на минуту нельзя сделать вид, будто не знаешь, что творится. Вон поехала «скорая помощь», с визгом, чтобы все слышали, с крутящимися, как лассо, огнями: смотрите, мы гоним перед собой все ужасы ночи. За границей оранжевой ленты, ограждающей место происшествия, очерчены мелом контуры человеческого тела. А вот и мы, в рабочей форме, принесли и калечим человека. Расступись, народ, не вмешиваться! Дайте нам исполнить свой долг.
   Тепловатый больничный воздух гудит и пахнет человеческими органами, под шумок удаленными или по ошибке законсервированными. Мы, врачи, движемся между потолком и полом, между газосветными лампами и квакучим линолеумом. В коридорах как под новокаином: нравственно мы словно онемевший в кресле у дантиста язык, рот распахнут навстречу инструментам пытки, но нем. Только глаза мои видны в операционной. Мужчины здесь покрывают волосы бумажными шапочками, женщины — косынками. Я ношу туфли на деревянной подошве. Почему на деревянной? Я одет в хирургический халат, руки обтянуты резиновыми перчатками. На мне маска грабителя. Фонарик у меня на голове подключен к трансформатору, стоящему на залитом кровью полу. Провод спускается по спине под халатом и вьется сзади, как хвост обезьяны, как хвост врага рода человеческого. Нашим глазам видны лишь глаза остальных присутствующих. Жертва под белым покровом не видна вовсе, за исключением того куска, над которым мы работаем. Когда все заканчивается, мы скоблим под краном руки, как законченные невротики. Плакат над зеркалом повелевает: Каждый Ноготь Промывается Пятьюдесятью Движениями. Кончики Пальцев Держатся Выше Локтей. Каждое Движение Выполняется Вперед и Назад. У Каждого Пальца Четыре Стороны. А затем — холодный свет раздевалки, плетеный коврик и стальные полки, чаны, как в прачечной, и мощнейшие на свете мусорные баки, из которых мы выуживаем загодя перепачканные инструменты. В травмпункте всегда субботняя ночь. Всякое возможно.
   Хотите знать, чем я занимаюсь? Хорошо. Появляется какой-то парень с повязкой на голове. Мы не мешкаем. Раз — и нет повязки. У него в голове дырка. Так что мы делаем? Мы втыкаем в нее гвоздь. А гвоздь — хорошенько проржавевший — берем из мусорного бака, да где угодно. Потом отводим парня в приемную, где даем ему вдоволь понадрывать глотку, пока не отправим его обратно в ночь. А нам уже есть чем заняться — мы привариваем старой бомжихе носок и пластмассовую туфлю к ее гнилой ноге. Покончив с тяжелыми случаями, мы немедленно выпроваживаем больных восвояси. Проходной двор.Неважно. На наш век хватит.
   Мне вечно кажется, что я их знаю. Такое бывает десять раз на дню. Мне все кажется, что я знаю их, тех, кого привозят на каталках или приносят на носилках. Погодите-ка. Вот сейчас была разве не Синтия, из кулинарии? А та женщина — уж не Гейнор ли, знакомая мне интимно? Вот этот — уж точно Гарри, привратник из Метрополитена. Все происходит так быстро. Я ничего не слышу среди этого визга и хруста ребер. Чей это был ребенок? Не тот, что перебегал дорогу тогда в Уэллпорте? Так много лет прошло. Осторожно. Дети.
 
   А потом мир вдруг опять становится живым, человечным, он полон лиц и голосов. Все меня знают. Я не о жертвах, конечно, с ними я не знаком, и они фактически не люди вовсе, а проходят по статье интересов, так что даже улыбки, зевки и хмурые гримасы их торчат, как шила из мешка. Привычка считать, что они мне знакомы — как люди, — это ошибка, недоразумение. Мы с ними не знакомы. Всех прочих я знаю. Впервые в жизни у меня есть друзья, интересы, общие увлечения, бейсбол, например, опера, вечеринки, и я сияю от небывалой возможности пообщаться. Все эти незнакомцы знают меня. С самого начала весь коллектив здешней больницы отличался дружбой и коллегиальностью. Espritdecorps [5]высшего сорта, до идеализма. То, что называют обществом, — за нашими спинами. Мы посредники между человеком и природой. Мы солдаты священной биологии. Поскольку я целитель, все, что я делаю, так или иначе, исцеляет. А то, что зовется обществом, по-моему, безумно. В раздевалке железные решетки облеплены записками, которые гласят: «Спасибо вам за вашу доброту, за то, что помогли выстоять, когда было совсем плохо» и «Если бы не сотрудники вашей больницы, не знаю, как бы мы выжили». Врачи читают эти выражения благодарности со слезами на глазах, особенно если слова выведены детским почерком. Только не Джон Янг. Возможно, он, как и я, знает, что письма эти пишут во имя искупления — дабы заранее умаслить. Дети («7 лет») еще не поступали сюда. Когда мы закончим работу, они не будут так благодарны.