Страница:
Поблизости завывает, как спятивший младенец, сирена, пронзительней и пронзительней, и вот скорая помощь проносится мимо и исчезает в лабиринте улиц.
Попросту говоря, больница — это ситуация, порождающая жестокость. За жестокостью неизбежно последует новая жестокость. Как будто свежее зверство так необходимо, чтобы оправдать предыдущее. Словно предыдущее зверство было нужно, чтобы оправдать то, которое вскоре последует. Только остановишься — и… Но остановиться невозможно.
Зверство за зверством, а потом новое зверство, еще и еще.
Я рад, что фактически не мое тело касается чужих тел. Я рад, что это опосредовано еготелом. Но как бы я хотел иметь собственное тело, послушное моим командам. Если бы только у меня оно было, тело, просто инструмент, чтобы ощущать усталость, плечи, чтобы их сутулить, голова, чтобы запрокинуть ее, подставив лицо солнцу, ноги, чтобы волочить их, и голос, чтобы стонать, вздыхать и хрипло просить прощения.
Ничего не понимаю. Айрин еще приходит в наш дом, но, кроме этого, мы с ней больше не встречаемся, разве что случайно. У нее жизнерадостный вид, похоже, ей полегчало. Дважды в неделю она мстительно наведывается, чтобы напылить в квартире, перепачкать посуду и измять постель. Она оставляет на кухонном столе доллара четыре — хотя нет, теперь уже три пятьдесят.
Я не понимаю. В больнице мы выплачиваем компенсацию нашим жертвам деньгами. Я плачу больнице. Айрин платит мне. Я чего-то не понимаю. Мы что, все рабы? Или даже хуже, чем рабы?
Они бы мне не поверили, даже если бы я мог сказать. Они бы гадливо отвернулись с презрением.
Я как принесенный из туалета младенец. У меня есть сердце, но нет лица: нет глаз, чтобы плакать. Никто не знает, что я существую.
Мы что, ведем войну, воюем со здоровьем, жизнью, любовью? Положение мое мучительно. Каждый день — каждую дозу бытия — я вижу лик страдания. Лик его свиреп, бездушен и стар.
Может быть, существует простое объяснение той невыносимой усталости, которую я испытываю. Совсем простое объяснение. Это смертельная усталость. Наверное, я устал быть человеком, если я на самом деле человек. Я устал быть человеком.
Часть вторая
ГЛАВА 4
Попросту говоря, больница — это ситуация, порождающая жестокость. За жестокостью неизбежно последует новая жестокость. Как будто свежее зверство так необходимо, чтобы оправдать предыдущее. Словно предыдущее зверство было нужно, чтобы оправдать то, которое вскоре последует. Только остановишься — и… Но остановиться невозможно.
Зверство за зверством, а потом новое зверство, еще и еще.
Я рад, что фактически не мое тело касается чужих тел. Я рад, что это опосредовано еготелом. Но как бы я хотел иметь собственное тело, послушное моим командам. Если бы только у меня оно было, тело, просто инструмент, чтобы ощущать усталость, плечи, чтобы их сутулить, голова, чтобы запрокинуть ее, подставив лицо солнцу, ноги, чтобы волочить их, и голос, чтобы стонать, вздыхать и хрипло просить прощения.
Ничего не понимаю. Айрин еще приходит в наш дом, но, кроме этого, мы с ней больше не встречаемся, разве что случайно. У нее жизнерадостный вид, похоже, ей полегчало. Дважды в неделю она мстительно наведывается, чтобы напылить в квартире, перепачкать посуду и измять постель. Она оставляет на кухонном столе доллара четыре — хотя нет, теперь уже три пятьдесят.
Я не понимаю. В больнице мы выплачиваем компенсацию нашим жертвам деньгами. Я плачу больнице. Айрин платит мне. Я чего-то не понимаю. Мы что, все рабы? Или даже хуже, чем рабы?
Они бы мне не поверили, даже если бы я мог сказать. Они бы гадливо отвернулись с презрением.
Я как принесенный из туалета младенец. У меня есть сердце, но нет лица: нет глаз, чтобы плакать. Никто не знает, что я существую.
Мы что, ведем войну, воюем со здоровьем, жизнью, любовью? Положение мое мучительно. Каждый день — каждую дозу бытия — я вижу лик страдания. Лик его свиреп, бездушен и стар.
Может быть, существует простое объяснение той невыносимой усталости, которую я испытываю. Совсем простое объяснение. Это смертельная усталость. Наверное, я устал быть человеком, если я на самом деле человек. Я устал быть человеком.
Часть вторая
ГЛАВА 4
Делаешь то, что делаешь лучше, а не то, что лучше делать
Мы отплыли в Европу летом 1948 года — в Европу, на войну. Я говорю, «мы», но к тому времени Джон Янг прекрасно обходился и без моего участия. Разветвление произошло примерно в 1959 году, или даже раньше. Я продолжал все так же тихонько жить внутри, предоставленный собственным мыслям. Мыслям, свободно перемещавшимся во времени.
Наш корабль гудит всеми европейскими языками, а над ним огромное небо с перисто-кучевым зверинцем — снежные барсы и белые медведи. На нижней палубе — там, где все люди, — царит счастье, безумное и всеочищающее. У счастливого человека лицо стремится занять определенный угол, который, вероятно, можно замерить — градусов тринадцать от горизонтали. Кроме того, счастье неотрывно от своего рода бешенства: это бешено используемое право на жизнь и любовь. Джон Янг всегда особенно элегантен, когда прогуливается утром и вечером по нижней палубе, попыхивая папиросой, помахивая тросточкой с набалдашником из слоновой кости, цокая лакированными штиблетами. С некоторым отвращением фланирует он по нижней площадке, мимо семейных выводков, молодых мам, детского плача. Детский плач: мы все понимаем его, на любом языке. Все вдруг обзавелись хотя бы одним ребенком. Словно для того, чтобы наготовить их побольше, пока снова не разразилась война.
Поначалу наше путешествие имело сходство с ускользанием, напоминало побег. С моря за этим наблюдали миллионы сверкающих глаз, миллионы свидетелей нашего побега. Если не считать желания, чтобы он попался в лапы правосудия или чего-то в этом роде, я мало что замечал и почти не интересовался тайными и тщательными приготовлениями Джона к путешествию — состоялся, например, ряд бесед с Преподобным Кредитором. Очнулся я, только когда мы отправились паромом на Эллис-Айленд. Конечно, я уже за несколько месяцев до этого начал смутно догадываться о вероятности больших перемен, судя по тому, что творилось у Джона с кожей. Поначалу она приобрела желтоватый оттенок, потом, посреди холодной весны, сменила все оттенки от бутербродной горчицы до арахисового масла. «Батюшки, — подумал я. — Желтуха». Потом только сообразил: это же загар. Затем сопоставил одно с другим. Люди часто становятся такими перед стильным отпуском в экзотических местах. Да, надо же было такое вообразить: чтобы Джон заболел и слег. В его теперешней силе есть что-то дикарское и безвкусное. Что-то хищное и неизлечимое. Белки глаз его блестят, как свежий иней. Торс Джона чем-то напоминает его же собственную сверхчеловеческую эрекцию. В любую секунду Джон может без предупреждения броситься на пол и сделать сотню отжиманий. «Девяносто девять, — только и слышишь, как он педантично бормочет. — Девяносто восемь. Девяносто семь. Девяносто шесть». Даже обедая за капитанским столиком, он все время тренирует мышцы и сухожилия. Ноги его так и приплясывают под столом. Его тело вибрирует даже сильнее, чем корабль. Война начнется в назначенное время, как матч. Ему тридцать один год.
У нас есть собственная каюта на палубе «А», арена многочисленных приседаний и наклонов. На палубе «Б» бывает еще общая зарядка, которой руководит Джон на пару со смуглым казначеем по имени Тольятти. Мы играем в «паяца» и в перетягивание каната. Между прочим, по утрам и вечерам, на прогулке (костюм, тросточка), весь народ норовит собраться на носу корабля, чтобы смотреть, как обычно, туда, откуда отбыли. Только Джон неизменно оказывается на корме, глядя туда, куда мы направляемся. Маршрут корабля четко прочерчен на поверхности воды, он бешено поглощается нашим движением. Так что мы не оставляем на океане никаких отметин, как будто все время умело заметаем следы.
Кажется, все более или менее обошлось. В эмоциональном плане Джон на высоте: он чувствует чудесное облегчение. Но если бы на столе или на каталке интенсивной терапии оказался я — глубоководное пятнышко на экране осциллоскопа (как забытый шифр), тяжелое дыхание в маске, — я бы держатся на волоске, через пень-колоду. Мне это дорогого стоило. Я подошел слишком близко, слишком долго находился подле страдания и обонял его зловонный отравленный выдох; лик его свиреп, бездушен и стар. Тепловатый гул больницы — я помню все. Воспоминания об одном дне займут день. Чтобы вспомнить год, потребуется год.
Судовым турбинам что-то нездоровится. Они давятся, кашляют и отрыгивают. Дым, которым питаются наши трубы, слишком густой и черный. Капитан-грек за обедом наносит визит вежливости и долго извиняется на своем ломаном английском. Частенько мы по нескольку дней кряду лишь беспомощно качаемся на волнах или описываем большие круги по часовой стрелке. Чертовы чайки летают задом наперед у нас на пути, словно передумали падать с неба. Джон дымит как пароход, но людям, по-моему, все равно. Мне уже почти нравится это подвешенное состояние, вдали от суши и возможности причинять вред. По ночам, когда нетерпеливое тело Джона спит, я слушаю, как волны небрежно плещут о борт затихшего судна.
Плеск моря очень приятно слушать, но он неискренен, лживо-льстив, лживо-льстив.
После всей этой новой фитнес-программы Джона, целебного атлантического воздуха и прочего я лично ожидал хоть какого-то, пусть и не самого радикального обновления. На деле его не произошло. И все же я не мог не поддаться, хотя бы в душе, экстазу всеобщего ликования, когда мы вошли в лиссабонский порт; и даже Джон сдержанно позволил заключить себя в несколько пахучих объятий. Но затем корабль несколько часов бесцельно простоял, окруженный собственной морской пеленой нетерпения и беспокойства. Я безвольно глядел на смертоносную от нефти воду, в которой не смогло бы выжить ни одно существо, и на приветственные стаи портовых птиц, паривших вокруг, как тропические рыбы. После этого яркость восприятия и воля вновь притупились. В общем, я вырубился в общей сложности как минимум на неделю, пока Джон устраивался в гостинице и носился по городу, собирая и раздавая бумаги, разрешения, жир с ладоней и тому подобную дрянь, с которой приходится иметь дело, чтобы обзавестись новым именем. Мы преодолели все это, разжившись в итоге наемным шофером, кучей денег и шикарным, без дураков, именем: Гамильтон де Суза. Я прихожу к выводу, что эта постоянная смена личин — личная слабость Джона, Тода, Гамильтона, а не общечеловеческая. Однако взгляните в окно. На эти изрубцованные улицами холмы, буйство парков за изгородями, на этих людей. Эта толпа обязана обзавестись псевдонимами, кличками, ном-де-герами. [8]Такими, что вскоре потребуются на войне. Мы уже сменили три имени. Похоже, у нас это неплохо выходит. Хотя у некоторых людей — это видно по лицам, — у некоторых вовсе нет имен.
Мы с Гамильтоном, кстати, сейчас неплохо устроились на симпатичной вилле: у нас три служанки, садовник Толо и собака Бустос. Вилла располагается в неглубокой долине чуть севернее Редондо. Прислушайтесь: легкая аритмия колокольчиков на ошейниках — это идут козы, их ведет крестьянин в белом. Козы тоже белые, такая маленькая паства душ. Редкие окрики пастуха полны португальской меланхолии, португальской культуры. Дважды в месяц заходит тучный юрист в мокром от пота костюме, я про себя называю его Агентом. Мы пьем белый портвейн на крыше и беседуем на официальном и скудном английском. Птицам нравится наш сад и цветы, которые сияют вокруг нас в корытах и горшках.
— Восхитительно, — говорит Агент.
— Мы называем ее Бет-Непоседа, — говорит Гамильтон.
— Прелестно.
Гамильтон указывает пальцем.
— Кареглазая Сьюзен.
— Очаровательно.
— Джонни-в-Полдень-Спать-Пора.
Внизу, на лугу, ввинчивается в воздух крепкий черный дрозд.
Вокруг, на среднем плане — а иных планов здесь и нет, — располагаются другие тихие гавани из штукатурки и флоры. Мне тут нравится. Виллы на засушливой земле отсвечивают розовым и желтым, как кондитерские лавки на планете Марс. Воздух — цвета фальшивого золота.
У нас три служанки: Ана, Лурдес и Роза, цыганочка, о которой я еще потом расскажу. Мне не в новинку держать прислугу, вспомнить хотя бы Айрин. О, Айрин!.. За слугами все время приходится прибирать, правда, не так чтобы очень много, зато они ужасно вежливые. Слуги бедны, совсем на мели, у них ни гроша за душой. Те небольшие деньги, которые у них есть, они платят Агенту, и все же у них всегда находится еще немножечко для меня. Особенно настойчива эта девчонка, Роза. Мы принимаем их взносы со снисходительным подмигиванием. Никто не говорит, что это честно, но хотя бы понятно. Что за фокус с этими деньгами? С таким же успехом деньги могли бы расти на деревьях. Все зависит от качества вашего мусора. В Нью-Йорке мусором нас обеспечивало правительство. Здесь мы сами его производим. Садовник Толо, за которым болтается, как привязанный, пес Бустос, на тележке, запряженной мулом, отправляется на деревенскую свалку. А то полагаемся на огонь. Главное — качество, а не количество. Наш мусор превосходногокачества. Роза, которая беднее всех, живет в цыганском таборе за откосом в дальнем конце долины. Иногда по вечерам мы бредем в ту сторону и ждем, а потом осторожно крадемся впереди нее, когда она идет на виллу; она никогда не оборачивается, но знает о нашем присутствии. Табор весь сделан из мусора, но мусора бесполезного. Мусор. Я его властелин. Она его крепостная или пленница.
Какие у нас увлечения?
Да вот, любим прогуляться. В безупречной саржевой и твидовой одежде, в охотничьей шапочке, с путающимся под ногами Бустосом. Некоторые думают, что в животных могут вселяться души богов. В кошку — я еще могу поверить. Даже в мула. Но только не в Бустоса, совершенно бестолкового, со складчатой шкурой и умоляющими глазами. Крестьяне с выдубленными лицами, обремененные поклажей женщины в черном издают хриплые приветствия, на которые Гамильтон де Суза душевно отвечает. Он моментально освоил язык, но я все еще ничего не разбираю. Единственное знакомое слово somos. Мы с Бустосом любим играть с его обслюнявленным теннисным мячиком, а еще он обожает теребить всякие палочки. На том, другом склоне долины. А в таборе и правда очень грязно.
О, а еще цветоводство. Но не собственноручно, как в Уэллпорте, тут мы стоим над согбенной спиной Толо и указываем тросточкой. Цветы здесь интересные, но ужасно вульгарные. Такие взрывы розового и малинового.
Еще одно увлечение — золото. Мы его коллекционируем. Мы его копим. Примерно раз в месяц вместе с Агентом мы едем в Лиссабон и наносим визит пожилому испанцу, в его офисе в «Отеле де Люкс». Деньги у нас с собой, ими нас снабжает Агент. Мы пересчитываем цветистые банкноты и протягиваем их через письменный стол. Затем, после того как старикан осмотрит его, взвесит и завернет в бирюзовую салфетку, мы получаем свое золото, маленькие слиточки размером с запонку. Эти сделки проходят на фоне усталости, стыда и смутного отвращения. Нам неловко там сидеть. Тяжелая коричневая мебель, сеньор Менини: лупа, искусственные зубы, пыльные весы. У нас с Гамильтоном все больше золота.
Можно ли назвать увлечением Розу? Она считается? Один взгляд на Розу, когда она шагает к колодцу в своих розовых лохмотьях, — и у Гамильтона замирает сердце, а по телу пробегают мурашки. Похоже, он втюрился: любовь с первого взгляда. В первый же день, когда мы въехали, он зажал ее в буфетной и, обнимая, со слезами на глазах повторял: adorada, adorada.Роза розовая и грязная; она смуглая и розовая. В ее обязанности входит каждое утро наполнять Гамильтону ночной горшок. Обычно, когда она входит, он бреется в одних пижамных штанах. Он поворачивается к ней и неторопливо приветствует. Она нагибается, чтобы поставить под кровать до омерзения тяжелую посудину. И выходит, потупив глазки, со словами bomdia. Честно говоря, с Розой он опоздал. Она слишком юна для Гамильтона — да, наверное, и для кого угодно, за исключением ее братьев, отца, дядюшек и так далее, по крайней мере так считает Гамильтон (я свидетель), когда крадется мимо табора в сумраке. На прошлой неделе она отметила тринадцатилетие, так что теперь ей всего лишь двенадцать. Он смотрит во двор на нее, на ее одежду и ведро, когда она опускается на колени, чтобы замарать чистые тарелки. На ее спину, на то, как она вытирает лоб. В просвечивающих лохмотьях она розовая и алая, как ее ротовая полость, где зубы еще разные, большие и маленькие. Вскоре, чтобы заполнить щербины, она будет доставать молочные зубы, покупать их у зубной феи… Кого он ищет в женщинах — мать, дочь, сестру, жену? Да, кстати, — где ж его жена? Пора бы ей уже появиться, пока не поздно. Роза дарит ему подарки, которые Гамильтон во время поездок в Лиссабон с увлечением продает.
Но из всех тел сейчас его больше всего интересует свое собственное. Его увлечение — он сам. А тело его — само себе партнер. О, как любят друг друга верхняя конечность и внешнее сердце. Ого, это не то что тогда, давным-давно, в Уэллпорте — бедный старый Тод со своими никчемушными шоу для одного мужчины, одинокими фиаско. Гамильтон буквально не может оторваться от собственного тела. Можно подумать, что раньше у него тела никогда не было. Зеркала провожают его взглядом, когда он идет по дому. Это он, вот он, вот: вот этотело он вскармливает и умерщвляет, и пристально рассматривает во всех, кривых, как в комнате смеха, зеркалах Португалии.
Розе посвящаются стихи, которые он берет из мусорки. Их с поклоном приносит в плетеной корзинке для бумаг Лурдес. Две-три строчки, и все, не больше.
Или вот еще:
Теперь его тело выделяет розовую слизь, которую он потом собирает в флакон и сдает Агенту вместе с прочими туалетными принадлежностями.
Когда он ходит дожидаться ее по вечерам, мне иногда думается: дело не в Розе. Он влюблен в табор. В бешеную и чувственную музыку и вульгарные краски, в красоту и болезни в отблесках фальшивого золота, в туберкулез и сифилис, в кружево ветвей на фоне костров, будто подсвеченные мозги, в очаровательную ному [9]глаз и рта, в их ребячливость и весь их бесполезный хлам. Он хочет что-нибудь сделать с табором. Что? Здесь, в Португалии, он скрывает, что он врач, да и правильно, наверное, делает; он держится подальше от тех, кто болен или поранился, от Лурдес с ее жуткими лихорадками, от колченогого подагрика Толо, даже от Розиных царапин и вывихов. С молчаливой усмешкой он предоставляет заниматься ими местному врачу, трепетно приверженному нескольким патентованным снадобьям. Но с табором он что-то хочет сделать. Табор он готов прооперировать.
Ум и тело готовятся к войне. Тело — в часы бодрствования — своими диетами-зарядками, своими одинокими вакханалиями. Сознание — по ночам. Что-то вторгается в его сон. Внезапно очнувшись, один во всем темном полушарии, он плачет до смеха, затем пользуется приготовленным Розой горшком и быстро, несмотря на боль, засыпает. Где-то в мутных глубинах его сна я чувствую начало полнейшей перестройки, словно все плохое может вскоре стать хорошим, словно все неправильное исправится. И хотя это его новое повторяющееся сновидение в кратком пересказе особого оптимизма не внушает, по-моему, оно многозначное и может обернуться как угодно. Ему снится, что он испражняется человеческими костями… Когда ночь выдается беззвездной, я то и дело смотрю вверх, и во мне растет ликующее предвкушение того, что мир вскоре станет осмысленным.
Как-то в жаркий день я вышел из спальни после непродолжительной, но утомительной сиесты и увидел Агента, подкатившего на своем диковинном «паккарде». За коньяком он мрачно сообщил мне, что японцы капитулировали. Я заметил, что Лурдес и Ана обе в слезах и непрерывно крестятся. Агент извиняющимся тоном рассказал мне о суеверных страхах этих простых людей. Конец света. A bombaatomica…Я был ошеломлен. Вот как! Они все-таки сделали это. Взяли и сделали. Как раз тогда, когда конец света начинает казаться несомненным фактом. Они не смогли удержаться: ограниченная ядерная война… Может, это было немного невежливо, но Гамильтон решил погулять и поиграть с Бустосом, предоставив их самим себе. К нашему возвращению Агент уже уехал, а женщины успокоились, не то что Бустос, глупый щенок, который крутится у моих ног и смотрит на меня влюбленными глазами.
Отношения с прислугой стали заметно прохладнее. Из них уходят чувства. Так оно обычно и бывает. Роза, которая все еще работает у нас, благополучно погрузилась в детство. Взгляд Гамильтона больше не скользит с нежностью по ее лицу и розовым лохмотьям. Так-то лучше. Теперь мы сможем проститься с Розой небрежным кивком, легким отклонением от вертикали. Я не буду скучать даже по Бустосу, которого Агент увел несколько месяцев назад.
Война не собиралась дойти до нас. Война не собиралась прокатиться по нашейдеревне. Это мы собирались внедриться в нее, что называется, с хирургической точностью. Медленно и аккуратно.
Не жаль было прощаться с Португалией, с ее ритмом нужды и фиесты, с портом, с непроницаемым взглядом Агента. И пришлось как-то мириться с грязью и вонью на тесном пароходике. Даже Гамильтон, который в путешествии всегда подтянут и элегантен, скоро приобрел, подобно прочим, выражение мрачного фатализма. Пассажиров было около двадцати (судно не являлось пассажирским), мы спали где попало, на скамейках и стульях на палубе, притесняемые матросами, и каждый вез что-то свое, сжав свою тайну в объятиях, как любовницу, и шепча ей что-то на всех языках Европы… Тот, другой язык, застрявший у Гамильтона в глотке, — он пробивается наружу. Он корчится внутри… Конечно, мы ни с кем не разговариваем: одни только вздохи, кивки и гримасы, жесты непонимания. Прочие весь день играют в карты. Низкие люди, отбросы общества. Что нужно от них войне? Вид у них совершенно униженный. Мы везем с собой наше золото, зашитое во второй пояс под рубашкой, оно тяжко давит на Гамильтонов пах.
Я всегда считал своей духовной родиной Италию. Потому и испытал такое разочарование, прибыв в Салерно. Мы остановились в дешевом пансионе, и хозяин не видел ничего зазорного в том, чтобы на день всех нас выгонять; бесцельно бродя по городу, мы коротали время в церквях и в косноязычных перебранках с итальянской полицией. Оказывается, Гамильтон, несмотря на свое прилежание в эпоху Уэллпорта, особой страсти к церквям не испытывает. Он садится на первую попавшуюся скамью и каждые двадцать секунд поглядывает на дверь, самым бессовестным образом вздыхая. Раз он подошел к алтарю, погасил свечу и прикарманил какую-то мелочь. Один взгляд на распятого Христа: обожествленный труп, фигура, изогнутая как ветка, скрученная агонией огня. Над головой у нас незримая обсерватория света. Затем опять на свежий воздух, к поджидающим carabinieriи пантомиме рар-paciereи papieri.
В Рим нас доставил до смешного страшный химерически черный локомотив, и Стацьоне Термини был похож на антисобор: закопченные стекла, могильный холод, запах земной коры или крыши ада. Мы уверенно двинулись по улице сквозь невероятно разношерстную толпу: мужчины в обуви из березовой коры, женщины в одежде из мешков и ковров, дети в запыленных праздничных костюмчиках. Лица у них — как у людей, идущих в больницу, словно жизнь внушает им опасливое, но пленительное любопытство. Такое дружное ошеломленное изумление. Все будет хорошо, хотел я им сказать. Мы справимся. Никто не пропадет. Многие появятся. Сердечный прием — и легкий обед — ждал нас в монастыре (францисканском) на Виа Сицилиа. После чего мы вновь отправились в путь. Куда? Куда же еще. В Ватикан.
Собственно говоря, мы стали наведываться туда регулярно, к утру, девять дней подряд, включая два воскресенья, мимо зубчатых стен, через сады, затем по длинным, набитым трофеями коридорам с застекленными шкафами, полными подарков и побрякушек, мимо обширных прямоугольников картин, гобеленов и красочных карт, прокручивавшихся перед нашим взором, — в приемную. Вообще-то, отец Дурья, наш поверенный, наш человек, всегда принимал нас сразу же, но тем не менее потом Гамильтон просиживал в приемной по нескольку часов. В напряженном молчании, у стола с цветочной вазой и блюдом потрескавшихся яблок. Отец Дурья был ирландцем. Жаркий накал его лица имел своим эпицентром нос; казалось, именно отсюда беглые кровеносные сосуды направляются к его участливым серым глазам, где лопаются. Рот его также являл сплошную боль. Бедный его рот. Гамильтон прочувствованно поприветствовал святого отца, рассыпавшись в благодарностях, и сразу же сдал наши документы: маленький нансеновский паспорт, португальскую визу и даже билет, которым мы обзавелись в бухте Салерно. Отец Дурья оказался снисходительным и доброжелательным. Но времени на все это тратится немало. Оно проходит в приемной за созерцанием раненых яблок, их вскрывшейся плоти.
Оно тянется и в монастыре на Виа Сицилиа — где Гамильтон, кажется, сам наложил на себя обет молчания. Пища, которой я наполняю там тарелку, отражает характер заведения: простая, но сытная. У нас отдельная маленькая келья. В монастыре полно таких же, как я, странников, призраков с половиной имени (я чувствую, что в настоящий момент нахожусь междвух имен). Весь Ватикан полон таких просителей, взывающих: «Отче, отче». Вся Европа, вероятно, полна таких, как я, готовящихся вступить в войну решительной, но неровной походкой. Так что я одинок, но не один, как и все прочие. Наша келья обогревается стыдом, отжиманиями и молитвами. Да, молитвами. Молитвы его похожи на шум, который производят, чтобы заглушить невыносимые мысли. Сей неожиданный дар страдать произвел бы на меня впечатление, если бы не его скучная подоплека: страх, только страх, один лишь страх. Отчего? Мы же все через это пройдем. Но он, сцепив руки и преклонив колени, с таким отчаянным рвением хнычет и причитает о своем личном спасении. Чтобы выказать искреннюю веру или что-то еще, он даже попробовал… ну, знаете: стул, ремень, прикрепленный к потолочной балке. Надо ли говорить, что ничего не вышло. Как я уже имел честь докладывать, покончить с собой невозможно. Раз уж ты здесь, никуда ты не денешься.
Вчера под кустами за ивами мы нашли фотографию. Порванную на мелкие кусочки — мы срастили их вместе. Лицо женщины: темноволосая, мягкая, приятная, непосредственная. Но в глазах ни капли всепрощения. Боюсь, что это наша жена.
Как тяжко сидеть на стуле в приемной и, покаянно попыхивая папиросой, глядеть, как исцеляются потрескавшиеся яблоки.
— Мы помогаем тем, кто в этом нуждается, — сказал отец Дурья во время нашей последней встречи, — а не тем, кто этого заслуживает.
— Делаешь то, что делаешь лучше, — сказал Гамильтон, — а не то, что лучше делать.
— Я сделаю все, что смогу.
— Я не могу объяснить того, что совершал. Я не смею просить вас о помощи.
Наш корабль гудит всеми европейскими языками, а над ним огромное небо с перисто-кучевым зверинцем — снежные барсы и белые медведи. На нижней палубе — там, где все люди, — царит счастье, безумное и всеочищающее. У счастливого человека лицо стремится занять определенный угол, который, вероятно, можно замерить — градусов тринадцать от горизонтали. Кроме того, счастье неотрывно от своего рода бешенства: это бешено используемое право на жизнь и любовь. Джон Янг всегда особенно элегантен, когда прогуливается утром и вечером по нижней палубе, попыхивая папиросой, помахивая тросточкой с набалдашником из слоновой кости, цокая лакированными штиблетами. С некоторым отвращением фланирует он по нижней площадке, мимо семейных выводков, молодых мам, детского плача. Детский плач: мы все понимаем его, на любом языке. Все вдруг обзавелись хотя бы одним ребенком. Словно для того, чтобы наготовить их побольше, пока снова не разразилась война.
Поначалу наше путешествие имело сходство с ускользанием, напоминало побег. С моря за этим наблюдали миллионы сверкающих глаз, миллионы свидетелей нашего побега. Если не считать желания, чтобы он попался в лапы правосудия или чего-то в этом роде, я мало что замечал и почти не интересовался тайными и тщательными приготовлениями Джона к путешествию — состоялся, например, ряд бесед с Преподобным Кредитором. Очнулся я, только когда мы отправились паромом на Эллис-Айленд. Конечно, я уже за несколько месяцев до этого начал смутно догадываться о вероятности больших перемен, судя по тому, что творилось у Джона с кожей. Поначалу она приобрела желтоватый оттенок, потом, посреди холодной весны, сменила все оттенки от бутербродной горчицы до арахисового масла. «Батюшки, — подумал я. — Желтуха». Потом только сообразил: это же загар. Затем сопоставил одно с другим. Люди часто становятся такими перед стильным отпуском в экзотических местах. Да, надо же было такое вообразить: чтобы Джон заболел и слег. В его теперешней силе есть что-то дикарское и безвкусное. Что-то хищное и неизлечимое. Белки глаз его блестят, как свежий иней. Торс Джона чем-то напоминает его же собственную сверхчеловеческую эрекцию. В любую секунду Джон может без предупреждения броситься на пол и сделать сотню отжиманий. «Девяносто девять, — только и слышишь, как он педантично бормочет. — Девяносто восемь. Девяносто семь. Девяносто шесть». Даже обедая за капитанским столиком, он все время тренирует мышцы и сухожилия. Ноги его так и приплясывают под столом. Его тело вибрирует даже сильнее, чем корабль. Война начнется в назначенное время, как матч. Ему тридцать один год.
У нас есть собственная каюта на палубе «А», арена многочисленных приседаний и наклонов. На палубе «Б» бывает еще общая зарядка, которой руководит Джон на пару со смуглым казначеем по имени Тольятти. Мы играем в «паяца» и в перетягивание каната. Между прочим, по утрам и вечерам, на прогулке (костюм, тросточка), весь народ норовит собраться на носу корабля, чтобы смотреть, как обычно, туда, откуда отбыли. Только Джон неизменно оказывается на корме, глядя туда, куда мы направляемся. Маршрут корабля четко прочерчен на поверхности воды, он бешено поглощается нашим движением. Так что мы не оставляем на океане никаких отметин, как будто все время умело заметаем следы.
Кажется, все более или менее обошлось. В эмоциональном плане Джон на высоте: он чувствует чудесное облегчение. Но если бы на столе или на каталке интенсивной терапии оказался я — глубоководное пятнышко на экране осциллоскопа (как забытый шифр), тяжелое дыхание в маске, — я бы держатся на волоске, через пень-колоду. Мне это дорогого стоило. Я подошел слишком близко, слишком долго находился подле страдания и обонял его зловонный отравленный выдох; лик его свиреп, бездушен и стар. Тепловатый гул больницы — я помню все. Воспоминания об одном дне займут день. Чтобы вспомнить год, потребуется год.
Судовым турбинам что-то нездоровится. Они давятся, кашляют и отрыгивают. Дым, которым питаются наши трубы, слишком густой и черный. Капитан-грек за обедом наносит визит вежливости и долго извиняется на своем ломаном английском. Частенько мы по нескольку дней кряду лишь беспомощно качаемся на волнах или описываем большие круги по часовой стрелке. Чертовы чайки летают задом наперед у нас на пути, словно передумали падать с неба. Джон дымит как пароход, но людям, по-моему, все равно. Мне уже почти нравится это подвешенное состояние, вдали от суши и возможности причинять вред. По ночам, когда нетерпеливое тело Джона спит, я слушаю, как волны небрежно плещут о борт затихшего судна.
Плеск моря очень приятно слушать, но он неискренен, лживо-льстив, лживо-льстив.
После всей этой новой фитнес-программы Джона, целебного атлантического воздуха и прочего я лично ожидал хоть какого-то, пусть и не самого радикального обновления. На деле его не произошло. И все же я не мог не поддаться, хотя бы в душе, экстазу всеобщего ликования, когда мы вошли в лиссабонский порт; и даже Джон сдержанно позволил заключить себя в несколько пахучих объятий. Но затем корабль несколько часов бесцельно простоял, окруженный собственной морской пеленой нетерпения и беспокойства. Я безвольно глядел на смертоносную от нефти воду, в которой не смогло бы выжить ни одно существо, и на приветственные стаи портовых птиц, паривших вокруг, как тропические рыбы. После этого яркость восприятия и воля вновь притупились. В общем, я вырубился в общей сложности как минимум на неделю, пока Джон устраивался в гостинице и носился по городу, собирая и раздавая бумаги, разрешения, жир с ладоней и тому подобную дрянь, с которой приходится иметь дело, чтобы обзавестись новым именем. Мы преодолели все это, разжившись в итоге наемным шофером, кучей денег и шикарным, без дураков, именем: Гамильтон де Суза. Я прихожу к выводу, что эта постоянная смена личин — личная слабость Джона, Тода, Гамильтона, а не общечеловеческая. Однако взгляните в окно. На эти изрубцованные улицами холмы, буйство парков за изгородями, на этих людей. Эта толпа обязана обзавестись псевдонимами, кличками, ном-де-герами. [8]Такими, что вскоре потребуются на войне. Мы уже сменили три имени. Похоже, у нас это неплохо выходит. Хотя у некоторых людей — это видно по лицам, — у некоторых вовсе нет имен.
Мы с Гамильтоном, кстати, сейчас неплохо устроились на симпатичной вилле: у нас три служанки, садовник Толо и собака Бустос. Вилла располагается в неглубокой долине чуть севернее Редондо. Прислушайтесь: легкая аритмия колокольчиков на ошейниках — это идут козы, их ведет крестьянин в белом. Козы тоже белые, такая маленькая паства душ. Редкие окрики пастуха полны португальской меланхолии, португальской культуры. Дважды в месяц заходит тучный юрист в мокром от пота костюме, я про себя называю его Агентом. Мы пьем белый портвейн на крыше и беседуем на официальном и скудном английском. Птицам нравится наш сад и цветы, которые сияют вокруг нас в корытах и горшках.
— Восхитительно, — говорит Агент.
— Мы называем ее Бет-Непоседа, — говорит Гамильтон.
— Прелестно.
Гамильтон указывает пальцем.
— Кареглазая Сьюзен.
— Очаровательно.
— Джонни-в-Полдень-Спать-Пора.
Внизу, на лугу, ввинчивается в воздух крепкий черный дрозд.
Вокруг, на среднем плане — а иных планов здесь и нет, — располагаются другие тихие гавани из штукатурки и флоры. Мне тут нравится. Виллы на засушливой земле отсвечивают розовым и желтым, как кондитерские лавки на планете Марс. Воздух — цвета фальшивого золота.
У нас три служанки: Ана, Лурдес и Роза, цыганочка, о которой я еще потом расскажу. Мне не в новинку держать прислугу, вспомнить хотя бы Айрин. О, Айрин!.. За слугами все время приходится прибирать, правда, не так чтобы очень много, зато они ужасно вежливые. Слуги бедны, совсем на мели, у них ни гроша за душой. Те небольшие деньги, которые у них есть, они платят Агенту, и все же у них всегда находится еще немножечко для меня. Особенно настойчива эта девчонка, Роза. Мы принимаем их взносы со снисходительным подмигиванием. Никто не говорит, что это честно, но хотя бы понятно. Что за фокус с этими деньгами? С таким же успехом деньги могли бы расти на деревьях. Все зависит от качества вашего мусора. В Нью-Йорке мусором нас обеспечивало правительство. Здесь мы сами его производим. Садовник Толо, за которым болтается, как привязанный, пес Бустос, на тележке, запряженной мулом, отправляется на деревенскую свалку. А то полагаемся на огонь. Главное — качество, а не количество. Наш мусор превосходногокачества. Роза, которая беднее всех, живет в цыганском таборе за откосом в дальнем конце долины. Иногда по вечерам мы бредем в ту сторону и ждем, а потом осторожно крадемся впереди нее, когда она идет на виллу; она никогда не оборачивается, но знает о нашем присутствии. Табор весь сделан из мусора, но мусора бесполезного. Мусор. Я его властелин. Она его крепостная или пленница.
Какие у нас увлечения?
Да вот, любим прогуляться. В безупречной саржевой и твидовой одежде, в охотничьей шапочке, с путающимся под ногами Бустосом. Некоторые думают, что в животных могут вселяться души богов. В кошку — я еще могу поверить. Даже в мула. Но только не в Бустоса, совершенно бестолкового, со складчатой шкурой и умоляющими глазами. Крестьяне с выдубленными лицами, обремененные поклажей женщины в черном издают хриплые приветствия, на которые Гамильтон де Суза душевно отвечает. Он моментально освоил язык, но я все еще ничего не разбираю. Единственное знакомое слово somos. Мы с Бустосом любим играть с его обслюнявленным теннисным мячиком, а еще он обожает теребить всякие палочки. На том, другом склоне долины. А в таборе и правда очень грязно.
О, а еще цветоводство. Но не собственноручно, как в Уэллпорте, тут мы стоим над согбенной спиной Толо и указываем тросточкой. Цветы здесь интересные, но ужасно вульгарные. Такие взрывы розового и малинового.
Еще одно увлечение — золото. Мы его коллекционируем. Мы его копим. Примерно раз в месяц вместе с Агентом мы едем в Лиссабон и наносим визит пожилому испанцу, в его офисе в «Отеле де Люкс». Деньги у нас с собой, ими нас снабжает Агент. Мы пересчитываем цветистые банкноты и протягиваем их через письменный стол. Затем, после того как старикан осмотрит его, взвесит и завернет в бирюзовую салфетку, мы получаем свое золото, маленькие слиточки размером с запонку. Эти сделки проходят на фоне усталости, стыда и смутного отвращения. Нам неловко там сидеть. Тяжелая коричневая мебель, сеньор Менини: лупа, искусственные зубы, пыльные весы. У нас с Гамильтоном все больше золота.
Можно ли назвать увлечением Розу? Она считается? Один взгляд на Розу, когда она шагает к колодцу в своих розовых лохмотьях, — и у Гамильтона замирает сердце, а по телу пробегают мурашки. Похоже, он втюрился: любовь с первого взгляда. В первый же день, когда мы въехали, он зажал ее в буфетной и, обнимая, со слезами на глазах повторял: adorada, adorada.Роза розовая и грязная; она смуглая и розовая. В ее обязанности входит каждое утро наполнять Гамильтону ночной горшок. Обычно, когда она входит, он бреется в одних пижамных штанах. Он поворачивается к ней и неторопливо приветствует. Она нагибается, чтобы поставить под кровать до омерзения тяжелую посудину. И выходит, потупив глазки, со словами bomdia. Честно говоря, с Розой он опоздал. Она слишком юна для Гамильтона — да, наверное, и для кого угодно, за исключением ее братьев, отца, дядюшек и так далее, по крайней мере так считает Гамильтон (я свидетель), когда крадется мимо табора в сумраке. На прошлой неделе она отметила тринадцатилетие, так что теперь ей всего лишь двенадцать. Он смотрит во двор на нее, на ее одежду и ведро, когда она опускается на колени, чтобы замарать чистые тарелки. На ее спину, на то, как она вытирает лоб. В просвечивающих лохмотьях она розовая и алая, как ее ротовая полость, где зубы еще разные, большие и маленькие. Вскоре, чтобы заполнить щербины, она будет доставать молочные зубы, покупать их у зубной феи… Кого он ищет в женщинах — мать, дочь, сестру, жену? Да, кстати, — где ж его жена? Пора бы ей уже появиться, пока не поздно. Роза дарит ему подарки, которые Гамильтон во время поездок в Лиссабон с увлечением продает.
Но из всех тел сейчас его больше всего интересует свое собственное. Его увлечение — он сам. А тело его — само себе партнер. О, как любят друг друга верхняя конечность и внешнее сердце. Ого, это не то что тогда, давным-давно, в Уэллпорте — бедный старый Тод со своими никчемушными шоу для одного мужчины, одинокими фиаско. Гамильтон буквально не может оторваться от собственного тела. Можно подумать, что раньше у него тела никогда не было. Зеркала провожают его взглядом, когда он идет по дому. Это он, вот он, вот: вот этотело он вскармливает и умерщвляет, и пристально рассматривает во всех, кривых, как в комнате смеха, зеркалах Португалии.
Розе посвящаются стихи, которые он берет из мусорки. Их с поклоном приносит в плетеной корзинке для бумаг Лурдес. Две-три строчки, и все, не больше.
В лохмотьях цыганки принцессы душа,
В убогой палатке зачахнет она…
Или вот еще:
Ага. Где ж тот рыцарь. Эти строки он грустно, порой со слезами на глазах, стирает авторучкой — по-моему, прекрасная иллюстрация его хронической робости.
Невинность той Розы взывает к спасенью!
Где рыцарь, где тот, кто избавит ее?
Теперь его тело выделяет розовую слизь, которую он потом собирает в флакон и сдает Агенту вместе с прочими туалетными принадлежностями.
Когда он ходит дожидаться ее по вечерам, мне иногда думается: дело не в Розе. Он влюблен в табор. В бешеную и чувственную музыку и вульгарные краски, в красоту и болезни в отблесках фальшивого золота, в туберкулез и сифилис, в кружево ветвей на фоне костров, будто подсвеченные мозги, в очаровательную ному [9]глаз и рта, в их ребячливость и весь их бесполезный хлам. Он хочет что-нибудь сделать с табором. Что? Здесь, в Португалии, он скрывает, что он врач, да и правильно, наверное, делает; он держится подальше от тех, кто болен или поранился, от Лурдес с ее жуткими лихорадками, от колченогого подагрика Толо, даже от Розиных царапин и вывихов. С молчаливой усмешкой он предоставляет заниматься ими местному врачу, трепетно приверженному нескольким патентованным снадобьям. Но с табором он что-то хочет сделать. Табор он готов прооперировать.
Ум и тело готовятся к войне. Тело — в часы бодрствования — своими диетами-зарядками, своими одинокими вакханалиями. Сознание — по ночам. Что-то вторгается в его сон. Внезапно очнувшись, один во всем темном полушарии, он плачет до смеха, затем пользуется приготовленным Розой горшком и быстро, несмотря на боль, засыпает. Где-то в мутных глубинах его сна я чувствую начало полнейшей перестройки, словно все плохое может вскоре стать хорошим, словно все неправильное исправится. И хотя это его новое повторяющееся сновидение в кратком пересказе особого оптимизма не внушает, по-моему, оно многозначное и может обернуться как угодно. Ему снится, что он испражняется человеческими костями… Когда ночь выдается беззвездной, я то и дело смотрю вверх, и во мне растет ликующее предвкушение того, что мир вскоре станет осмысленным.
Как-то в жаркий день я вышел из спальни после непродолжительной, но утомительной сиесты и увидел Агента, подкатившего на своем диковинном «паккарде». За коньяком он мрачно сообщил мне, что японцы капитулировали. Я заметил, что Лурдес и Ана обе в слезах и непрерывно крестятся. Агент извиняющимся тоном рассказал мне о суеверных страхах этих простых людей. Конец света. A bombaatomica…Я был ошеломлен. Вот как! Они все-таки сделали это. Взяли и сделали. Как раз тогда, когда конец света начинает казаться несомненным фактом. Они не смогли удержаться: ограниченная ядерная война… Может, это было немного невежливо, но Гамильтон решил погулять и поиграть с Бустосом, предоставив их самим себе. К нашему возвращению Агент уже уехал, а женщины успокоились, не то что Бустос, глупый щенок, который крутится у моих ног и смотрит на меня влюбленными глазами.
Отношения с прислугой стали заметно прохладнее. Из них уходят чувства. Так оно обычно и бывает. Роза, которая все еще работает у нас, благополучно погрузилась в детство. Взгляд Гамильтона больше не скользит с нежностью по ее лицу и розовым лохмотьям. Так-то лучше. Теперь мы сможем проститься с Розой небрежным кивком, легким отклонением от вертикали. Я не буду скучать даже по Бустосу, которого Агент увел несколько месяцев назад.
Война не собиралась дойти до нас. Война не собиралась прокатиться по нашейдеревне. Это мы собирались внедриться в нее, что называется, с хирургической точностью. Медленно и аккуратно.
Не жаль было прощаться с Португалией, с ее ритмом нужды и фиесты, с портом, с непроницаемым взглядом Агента. И пришлось как-то мириться с грязью и вонью на тесном пароходике. Даже Гамильтон, который в путешествии всегда подтянут и элегантен, скоро приобрел, подобно прочим, выражение мрачного фатализма. Пассажиров было около двадцати (судно не являлось пассажирским), мы спали где попало, на скамейках и стульях на палубе, притесняемые матросами, и каждый вез что-то свое, сжав свою тайну в объятиях, как любовницу, и шепча ей что-то на всех языках Европы… Тот, другой язык, застрявший у Гамильтона в глотке, — он пробивается наружу. Он корчится внутри… Конечно, мы ни с кем не разговариваем: одни только вздохи, кивки и гримасы, жесты непонимания. Прочие весь день играют в карты. Низкие люди, отбросы общества. Что нужно от них войне? Вид у них совершенно униженный. Мы везем с собой наше золото, зашитое во второй пояс под рубашкой, оно тяжко давит на Гамильтонов пах.
Я всегда считал своей духовной родиной Италию. Потому и испытал такое разочарование, прибыв в Салерно. Мы остановились в дешевом пансионе, и хозяин не видел ничего зазорного в том, чтобы на день всех нас выгонять; бесцельно бродя по городу, мы коротали время в церквях и в косноязычных перебранках с итальянской полицией. Оказывается, Гамильтон, несмотря на свое прилежание в эпоху Уэллпорта, особой страсти к церквям не испытывает. Он садится на первую попавшуюся скамью и каждые двадцать секунд поглядывает на дверь, самым бессовестным образом вздыхая. Раз он подошел к алтарю, погасил свечу и прикарманил какую-то мелочь. Один взгляд на распятого Христа: обожествленный труп, фигура, изогнутая как ветка, скрученная агонией огня. Над головой у нас незримая обсерватория света. Затем опять на свежий воздух, к поджидающим carabinieriи пантомиме рар-paciereи papieri.
В Рим нас доставил до смешного страшный химерически черный локомотив, и Стацьоне Термини был похож на антисобор: закопченные стекла, могильный холод, запах земной коры или крыши ада. Мы уверенно двинулись по улице сквозь невероятно разношерстную толпу: мужчины в обуви из березовой коры, женщины в одежде из мешков и ковров, дети в запыленных праздничных костюмчиках. Лица у них — как у людей, идущих в больницу, словно жизнь внушает им опасливое, но пленительное любопытство. Такое дружное ошеломленное изумление. Все будет хорошо, хотел я им сказать. Мы справимся. Никто не пропадет. Многие появятся. Сердечный прием — и легкий обед — ждал нас в монастыре (францисканском) на Виа Сицилиа. После чего мы вновь отправились в путь. Куда? Куда же еще. В Ватикан.
Собственно говоря, мы стали наведываться туда регулярно, к утру, девять дней подряд, включая два воскресенья, мимо зубчатых стен, через сады, затем по длинным, набитым трофеями коридорам с застекленными шкафами, полными подарков и побрякушек, мимо обширных прямоугольников картин, гобеленов и красочных карт, прокручивавшихся перед нашим взором, — в приемную. Вообще-то, отец Дурья, наш поверенный, наш человек, всегда принимал нас сразу же, но тем не менее потом Гамильтон просиживал в приемной по нескольку часов. В напряженном молчании, у стола с цветочной вазой и блюдом потрескавшихся яблок. Отец Дурья был ирландцем. Жаркий накал его лица имел своим эпицентром нос; казалось, именно отсюда беглые кровеносные сосуды направляются к его участливым серым глазам, где лопаются. Рот его также являл сплошную боль. Бедный его рот. Гамильтон прочувствованно поприветствовал святого отца, рассыпавшись в благодарностях, и сразу же сдал наши документы: маленький нансеновский паспорт, португальскую визу и даже билет, которым мы обзавелись в бухте Салерно. Отец Дурья оказался снисходительным и доброжелательным. Но времени на все это тратится немало. Оно проходит в приемной за созерцанием раненых яблок, их вскрывшейся плоти.
Оно тянется и в монастыре на Виа Сицилиа — где Гамильтон, кажется, сам наложил на себя обет молчания. Пища, которой я наполняю там тарелку, отражает характер заведения: простая, но сытная. У нас отдельная маленькая келья. В монастыре полно таких же, как я, странников, призраков с половиной имени (я чувствую, что в настоящий момент нахожусь междвух имен). Весь Ватикан полон таких просителей, взывающих: «Отче, отче». Вся Европа, вероятно, полна таких, как я, готовящихся вступить в войну решительной, но неровной походкой. Так что я одинок, но не один, как и все прочие. Наша келья обогревается стыдом, отжиманиями и молитвами. Да, молитвами. Молитвы его похожи на шум, который производят, чтобы заглушить невыносимые мысли. Сей неожиданный дар страдать произвел бы на меня впечатление, если бы не его скучная подоплека: страх, только страх, один лишь страх. Отчего? Мы же все через это пройдем. Но он, сцепив руки и преклонив колени, с таким отчаянным рвением хнычет и причитает о своем личном спасении. Чтобы выказать искреннюю веру или что-то еще, он даже попробовал… ну, знаете: стул, ремень, прикрепленный к потолочной балке. Надо ли говорить, что ничего не вышло. Как я уже имел честь докладывать, покончить с собой невозможно. Раз уж ты здесь, никуда ты не денешься.
Вчера под кустами за ивами мы нашли фотографию. Порванную на мелкие кусочки — мы срастили их вместе. Лицо женщины: темноволосая, мягкая, приятная, непосредственная. Но в глазах ни капли всепрощения. Боюсь, что это наша жена.
Как тяжко сидеть на стуле в приемной и, покаянно попыхивая папиросой, глядеть, как исцеляются потрескавшиеся яблоки.
— Мы помогаем тем, кто в этом нуждается, — сказал отец Дурья во время нашей последней встречи, — а не тем, кто этого заслуживает.
— Делаешь то, что делаешь лучше, — сказал Гамильтон, — а не то, что лучше делать.
— Я сделаю все, что смогу.
— Я не могу объяснить того, что совершал. Я не смею просить вас о помощи.