МАРТИН ЭМИС
Стрела времени, или
природа преступления

    Посвящается Салли

Часть первая

ГЛАВА 1
Как аукнется, так и откликнется

   Я подался вперед, очнулся от крепчайшего сна и очутился среди врачей… Американских врачей. Я ощущал их энергию, безудержную, как их волосистость, и отвратительные прикосновения их страшных рук — таких сильных, чистых и ароматных рук врачей. Тело меня не слушалось совершенно, но оказалось, что глазами я двигать могу. Во всяком случае, глаза мои двигались. Врачи, похоже, пользовались моей беспомощностью. Я чувствовал, что они обсуждают мое состояние, но заодно говорят и о прочих вещах, относящихся к их обширному свободному времени: хобби и всякое такое. И меня посетила мысль, на удивление четкая и уверенная, оформленная и отточенная: как же я ненавижу врачей. Любых врачей. Всех врачей. Помните еврейский анекдот, как пожилая женщина бежит по берегу моря и в отчаянии кричит: «Помогите! Мой сын — врач — тонет». По-моему, смешно. Забавна, на мой взгляд, ее гордость: она у нее сильнее любви. Но отчего сия гордыня в этих детях- врачах(а не стыд, например, не недоверчивое опасение): знакомство с бациллами и трихинами, травмами и гангреной, этот их отвратительный лексикон в этой мерзкой обстановке (окровавленный резиновый фартук на вешалке)? Они — привратники жизни. Как можно хотеть стать таким?
   Стоявшие вокруг меня врачи, конечно, были одеты как на отдых; от них так и сыпались искорки загорелого мужества, а еще веяло единодушием численного перевеса. Если вспомнить мое состояние, я бы мог счесть их подход оскорбительно небрежным. Но меня утешила вульгарность этих врачей, этих бегунов и культуристов, этих дипломированных живчиков — я имею в виду их упорное стремление к красивой жизни. Красивая жизнь, во всяком случае, лучше, чем некрасивая. Это виндсерфинг, например, и очаровательные фьючерсные сделки, а еще стрельба из лука, полеты на дельтапланах и изысканные обеды. Во сне мне привиделся… Нет, не так. Попробую сформулировать иначе: над мраком, из которого я выплыл, царила некая мужская фигура с совершенно невообразимой аурой, сочетавшей красоту, ужас, любовь, похоть, а самое главное — власть. У этой мужской фигуры, или сущности, кажется, было белое одеяние (накрахмаленный медицинский халат). И черные сапоги. А еще такая улыбочка. Наверное, этот образ являлся призрачным негативом врача номер один — в спортивном костюме, парусиновых туфлях и с удовлетворенной гримасой, — который, качая головой, указывал на мою грудь.
   Время потекло незаметно, целиком поглощаемое борьбой с постелью, больше похожей на ловушку или укрытую сетями яму, и ощущением начала страшного путешествия к какой-то страшной тайне. С чем была связана эта тайна? С ним, с ним: с тем ужасным человеком в самом ужасном месте и в ужаснейшее время. Ко мне явно возвращались силы. Врачи с тяжелыми руками и тяжким дыханием уходили и приходили, чтобы подивиться моим гуканью и хныканью, моему эффектному дрыганью, моим атлетическим спазмам. Частенько оставалась одна лишь медсестра на чудесное ночное дежурство. Ее кремовая униформа похрустывала — этот звук казался утехой всех моих томлений и веры. Потому что к тому моменту мне стало несравненно лучше, я просто прекрасно себя чувствовал. Просто как никогда. Осязание со всеми его благами вернулось сначала в левую сторону (неожиданным рывком), потом в правую (восхитительно незаметно). Я даже заслужил похвалу от медсестры за то, что смог более или менее самостоятельно согнуть спину, когда она подставляла мне посудину… В общем, трудно сказать, сколько я так лежал, тихо радуясь, до рокового часа — и санитарок. Пижонов-врачей я научился терпеть, медсестра являлась безусловным плюсом. Но потом явились санитарки и применили ко мне электричество и воздух. Их было три. Эти не церемонились. Они ворвались в комнату, затолкали меня в мою одежду и вытащили в сад. Точно, в сад. Потом они прикрепили к моей груди два толстых провода, похожих на телефонные (белых — добела раскаленных). В конце, перед тем как уйти, одна из них поцеловала меня. Кажется, я знаю, как называется такой поцелуй. Его называют поцелуем жизни. После этого я, должно быть, отключился.
   Очнулся я со звучным хлопком в ушах, сознанием полного одиночества и чувством восторженной любви к своему обиталищу, к этому большому вялому телу, которое в тот момент уже было занято: равнодушно тянулось над клумбой с розами поправить ослабшую подвязку на ломоносе у деревянного забора. Большое тело двигалось медленно и уверенно: да, оно знает свое дело. Мне все хотелось отдохнуть и получше рассмотреть сад. Но что-то не сработало. Почему-то не все получается. Тело, в котором я нахожусь, не слушается приказов моей воли. Я говорю: посмотри по сторонам. Но шея не повинуется. Глаза двигаются по собственному усмотрению. Это что, серьезно? С нами что-то не так? Я не поддался панике. Я довольствовался боковым зрением, благо, оно не намного хуже. Разглядел вьющиеся растения, которые покачивались и подрагивали, как пульс, как тихое биение крови в висках. И всепроникающую бледную зелень с полосками, оттененную светлым, как… как американские деньги. Я копался там, пока не стало темнеть. Сложил инструменты в сарай. Минуточку. Почему я иду к дому задом наперед? Погодите. Солнце заходит или всходит? Что за… какая последовательность в этом моем путешествии? Что за правила здесь? Почему птицы поют так странно? Куда я направляюсь?
 
   Какой-то порядок, во всяком случае, установился. Кажется, я понемножку осваиваюсь.
   А живу я здесь, в Америке, в безоблачной Америке, в Америке почтовых ящиков и бельевых веревок, приветливой, многоцветной, многоязыкой Америке. Зовут меня Тод Френдли. Тод Т. Френдли. Вот он я, вот он — в «Днях салата» или пошел в «Скобяной мир Хэнка», а то на газончике возле местного «белого дома», выпятил грудь, руки в боки, с видом типа «хо-хо-хо». Вот такой я парень. Вот я — вот он. В овощном, на почте, с непременными «Привет», «Пока» и «Хорошо-хорошо». Но звучит это не совсем так. Звучит это так:
   — Ошарах, ошарах, — говорит аптекарша.
   — Ошарах, — подхватываю я. — Ыв как а?
   — Яньдовес ыв как?
   — Угу, — говорит она, распаковывая мой лосьон. Прикоснувшись к шляпе, я пячусь к выходу.
   Я говорю не по своей воле, так же как делаю все остальное. Честно говоря, до меня не сразу дошло, что звучащее со всех сторон жалкое чириканье — на самом деле человеческая речь. Ей-богу, даже воробьи и жаворонки щебечут с большим достоинством. Из любопытства перевожу эти человеческие трели. Я быстро научился их понимать. Теперь я точно овладел этим языком, потому что могу говорить на нем во сне. Тод знает еще один, второй язык. Иногда мы смотрим сны и на нем.
   Вот мы идем в нарядной шляпе и хорошей обуви, с «Газетой», мимо коротеньких подъездных аллей (ПЛОТНО ЗАСЕЛЕНО) и почтовых ящиков (Уэллс, Коэн, Резика, Мелигро, Клодзински, Шеринг-Кальбаум и бог знает еще кто), мимо излучающих тихую гордость домовладений («Пожалуйста, уважайте права хозяина»), минуя набитые детьми автобусы, желтый знак «ОСТОРОЖНО — ДЕТИ» и черную тень торопливого мальчугана с портфелем в руке. (Конечно, он не смотрит, куда идет. Лишь бы бегом. Наклонился и смотрит вниз. На машины не обращает внимания: головой вертит исключительно от избытка энергии.) Когда мимо меня в «Гастрономе» пробегают такие малыши, я добродушно ерошу им волосы. Тод Френдли. Мне недоступны его мысли — но я купаюсь в его эмоциях. Я как крокодил, плывущий по густой реке его чувств. А знаете что? Каждый взгляд, обычный прищур искреннего внимания — каждая пара глаз что-то пробуждает в его душе, и я ощущаю приступ страха и стыда. Это то, к чему я иду? А страх Тода, когда я внимательно его анализирую, и вправдупутает. И ничего не объясняет. Он как-то связан с его собственным увечьем. Кто мог бы его нанести? Как ему избежать этого?
   Смотри-ка, мы молодеем. Молодеем. Набираемся сил. Даже растем. Я как-то не вполне узнаю мир, в котором мы находимся. Все вроде знакомое, но совсем не внушает уверенности. Совсем не внушает. Это мир ошибок, диаметрально противоположных ошибок. Все окружающие тоже молодеют, но их это не беспокоит — не больше, чем Тода. В отличие от меня, они не считают это противоестественным и немного неприятным. Я бессилен и не могу ни на что повлиять. Нельзя считать меня исключением. Другие люди — есть ли в них кто-то еще, такой же пассажир или паразит, как я? Счастливцы. Готов спорить, им не снится такой сон, как нам. Фигура в белом халате и черных сапогах. Неотступно, в снежном вихре, похожем на вьюгу человеческих душ.
   Ежедневно, покончив с «Газетой», мы относим ее в киоск. Я внимательно слежу за датами. Меняются они так. Вслед за 2 октября идет 1 октября. А за 1 октября приходит 30 сентября. И как это понимать? Говорят, у сумасшедших в голове идет что-то вроде фильма или спектакля, который они сами ставят и оформляют — и живут в нем. Но Тод, по всей видимости, в здравом уме, да и не один в своем мире. Только мне и кажется, что фильм крутится в обратную сторону.
 
   Я не то чтобы совсем уж наивен. Например, оказывается, я владею неким количеством свободной от оценочных суждений информации, базовых сведений, если угодно. E = mc 2. Скорость света составляет 186000 миль в секунду. Медленнее он не может. Вселенная конечна, но безгранична. Знаю планеты: Меркурий, Венера, Земля, Марс, Юпитер, Сатурн, Уран, Нептун, Плутон — бедный Плутон, ниже нуля, ниже нормы, весь из льда и камня, так далеко от тепла и света. Жизнь — это вам не миска вишни. Она водит кругами, с горки да в ямку. Что-то находишь, что-то теряешь. Она сглаживает, она выравнивает. Как аукнется, так и откликнется. 1066, 1789, 1945. У меня великолепный словарный запас (монада, ретрактильный, некрополь, палиндром, антидизистеблишментарность), и я легко владею всеми правилами грамматики. Апостроф во фразе «Please Respect Owner's Rights [1]не на том месте. (И на плакате на Шестом шоссе «Rogers' Liquor Locker» [2]— тоже.) За исключением слов, обозначающих движения или процессы, которые мне всегда хочется поставить в кавычки («давать», «падать», «есть», «испражняться»), письменная речь вполне осмысленна, в отличие от устной. Еще анекдот: «Она звонит и говорит: "Приезжай, дома никого". Ну, я приезжаю, и что же вы думаете? Дома никого». Марс — бог войны у римлян, Нарцисс влюбился в собственное отражение — в собственную душу. Если когда-нибудь соберетесь заключать сделку с дьяволом и он захочет что-нибудь взять взамен — не давайте ему свое зеркало. Только не зеркало, оно — ваше отражение, ваша копия, ваш тайный совладелец. К чести дьявола надо сказать, что он всегда действует по собственной инициативе, а не просто выполняет чьи-то приказы.
   Тода Френдли нельзя обвинить в любви к своему отражению. Напротив, он его видеть не может. Он приводит себя в порядок на ощупь, бреется электробритвой, а стрижет себя жуткими кухонными ножницами. Бог его знает, как он выглядит. В доме, понятно, есть несколько зеркал, но он никогда в них не заглядывает и не останавливается перед ними. Порой мне удается что-нибудь увидеть в затененной витрине магазина; да еще, бывает, — искривленный промельк в ноже или никелированном кране. Надо сказать, что любопытство мое сильно охлаждается боязнью. Его тело отнюдь не вдохновляет: кожа на тыльной стороне рук покрыта пятнами, торс облачен в обвислую плоть, пахнущую курятиной и мятой, про ступни и говорить нечего. Мы встречаем на улицах Уэллпорта старых американцев — бочкообразных дедов и кряжистых морских волков, они «чудесно выглядят». Тод совсем не чудесно выглядит. Пока что нет. Он пока еще весь разбитый, согбенный, боязливый и пристыженный. А его лицо? Однажды ночью, в перерыве между кошмарами, он доковылял до темной ванной и стоял, ссутулившись, над раковиной, чувствуя себя потерянным и потерявшим себя, стараясь успокоиться, пытаясь водой из-под крана унять отчаяние. Тод застонал, распрямился перед темным зеркалом и потянулся к выключателю. Ну вот и все, подумал я. Это должнопроизойти со скоростью света. Итак, внимание. Сейчас…
   Я предполагал, что внешность у меня говенная, но тут стало даже смешно. Бог ты мой. А видок-то у нас и вправдуговно. Если точнее, коровья лепешка. О-хо-хо. Что там такое, неужто человек? Да, не сразу, но стало понятно — это Тодова голова. По бокам пара огромных гитарообразных ушей, вдоль оранжевой кожи, похожей на апельсиновую кожуру, свисают белыми сосульками реденькие волосы. Да еще и жирные. Я ведь так и думал: каждое утро он собирает в пузырек выделяемую ими слизь и где-то раз в два месяца сдает ее в аптеку по три доллара сорок пять центов. Так же он поступает со сладковато пахнущим порошком, который выделяет его дрянненькое тело. Так вот, лицо: посреди его останков и остатков, которые ни о чем не говорят, вокруг глаз притаился морщинистый островок выразительности, суровый, скрытный, непростительно чудной и исполненный страха. Тод выключил свет. Он опять лег спать и вернулся в свой кошмар. У его простыней белый запах страха. Я вынужден нюхать то, что нюхает он: детскую присыпку и вонь его ногтей, прежде чем огонь их выплевывает. Тод ловит их тарелочкой, а затем мучительно прилаживает к своим трясущимся пальцам.
 
   Мне только кажется или все и впрямь так странно устроено? Вот например, вся жизнь, все средства существования и смысл его (и немалые денежные суммы) происходят от одного-единственного бытового приспособления: рычажка на сливном бачке унитаза. В конце дня, перед кофе, я захожу туда. А он уже там: этот унизительный теплыйзапах. Я спускаю штаны и дергаю за волшебный рычажок. И вот оно здесь, вместе с туалетной бумагой, которую я после использования аккуратно сматываю в рулончик. Потом натягиваю штаны и жду, когда утихнет боль. Боль, вероятно, от всей этой процедуры, от зависимости в целом. Ничего удивительного, что мы при этом плачем. Мимолетный взгляд на чистую воду в унитазе. Не знаю, мне такое существование кажется адом. А потом две чашки кофе без кофеина — и на боковую.
   Есть — тоже довольно неприглядно. Сперва я складываю чистые тарелки в посудомоечную машину, работающую, по-моему, прекрасно, как и все прочие кухонные приспособления, до появления какого-то жирного ублюдка в комбинезоне, который портит их своими инструментами. Но пока что все в порядке; затем берем грязную тарелку, собираем туда остатки пищи из мусорного ведра и усаживаемся ждать. В рот начинает отрыгиваться всякая всячина, и после искусной обработки языком и зубами я переправляю результат на тарелку для окончательной рихтовки ножом, вилкой и ложкой. Это, по крайней мере, имеет хоть какой-то терапевтический эффект, если только речь не о супе или еще чем-нибудь жидком, вот уж настоящее наказание. Затем следует утомительная процедура замораживания, разборки и раскладывания по полкам, пока не придет пора отнести эти продукты в «Гастроном», где меня ждет, надо полагать, быстрое и щедрое вознаграждение за труды. Там я таскаюсь по проходам с тележкой или корзинкой, расставляя банки и пакеты по их законным местам.
   Что еще не на шутку расстраивает меня в этой жизни, так это чтение. Каждый вечер я выволакиваю себя из постели, чтобы начать день — и с чего? Не с книги. И даже не с «Газеты». Нет. Два-три часа с брехучим таблоидом. Я начинаю с конца столбца и медленно подымаюсь по странице до самого верха, где каждая история нравоучительно подытожена шрифтом дюймового размера. МУЖЧИНА РОДИЛ СОБАКУ. СТАРЛЕТКУ ИЗНАСИЛОВАЛ ПТЕРОДАКТИЛЬ. Грета Гарбо, читаю я, в следующей жизни родилась кошкой. Всякий вздор о близнецах. В скором времени из облаков космического льда опустится нордическая сверхраса, они будут править миром тысячу лет. Всякая чушь про Атлантиду. Кажется вполне уместным, что чтиво мне доставляют мусорщики. Я нахожу добычу в мешках, которые словно сами собой извергаются чудовищными механическими челюстями, смрадными глотками трудолюбивых монстров-мусоросборщиков. И вот я сижу, побулькивая в стакан и впитывая весь этот идиотский хлам. Я не могу этого не делать. Я весь во власти Тода. Что происходит вокруг — в смысле, в мире? Об этом я тоже не могу узнать. Если только взгляд Тода не отвлечется случайно от Быстрого Кроссворда в «Газете». Большую часть времени я безотрывно пялюсь на всякую чепуху вроде: «Противоположность маленькому (семь букв)» или «Не грязный (шесть букв)». В гостиной есть книжный шкаф. За пыльным стеклом видны пыльные корешки, они стоят наготове. Но нет. Вместо этого: ЛЮБОВНАЯ ЖИЗНЬ НА ПЛУТОНЕ. «Я — ЗА ЗА ГАБОР [3]»-ГОВОРИТ ОБЕЗЬЯНА. СИАМСКИЕ ПЯТЕРНЯШКИ!
   С течением лет появились и некоторые плюсы. Эпоха Рейгана, по-моему, чудесно повлияла на настроение Тода.
   Физически я в отличной форме. Перестали вечно болеть лодыжки, колени, спина и шея — по крайней мере, они уже не болят все разом. Я стал куда быстрее, чем раньше, добираться до места, например до дальнего угла комнаты. Не успеешь оглянуться, а я уже там. Осанка у нас почти что царственная. Трость я давно уже продал.
   Мы с Тодом так здорово себя чувствуем, что записались в клуб и занимаемся теннисом. Возможно, поторопились. Потому что — по крайней мере, сперва — у нас из-за этого начала препаскудно болеть спина. Я нахожу, что теннис — довольно дурацкая игра: мохнатый мячик вылетает из сетки или из ограждения корта, и мы вчетвером лупим по нему, пока его не прикарманивает — на мой взгляд, исключительно по собственной прихоти — подающий. Но мы весьма жизнерадостно прыгаем, пыхтим и отдуваемся. Мы пошучиваем и подтруниваем над нашими грыжевыми бандажами и налокотниками. «Пап», — щелкают ракетки. Тод популярен, народ его тут любит. Я не знаю, как Тод к ним относится, вот только железы его сообщают мне, что он прекрасно обошелся бы без повышенного внимания, да и без всякого внимания вообще.
   Большую часть времени мы там, в клубе, играем в картишки. В клубе я могу увидеть по телевизору президента. Ага, эти старички, пятнистые старикашки с фруктовыми соками, все они тащатся с президента: как он нахмурился, как ляпнул чего-нибудь, какие у него классные волосы. Тоду в клубе нравится, но есть тут человек, которого он боится и ненавидит. Этого человека зовут Арт — очередной гориллообразный дед со смертоносным хлопком по спине и голосом тысячелетнего вторжения и владычества. Даже я перепугался, когда это случилось в первый раз. Арт подвалил к нашему столику, отвесил Тоду подзатыльник, чуть не сломав ему шею, и произнес невероятно громко:
   —  Слюнки пускаешь.
   — Вот как. Зачем же? — сказал Тод.
   Тот пригнулся поближе:
   — Всех остальных ты можешь провести, Френдли, но я-то знаю, зачем ты сюда ходишь.
   — Ах, это все сплетни.
   — Все бегаешь за ними? — проорал Арт и отвалил.
   Всякий раз, когда мы пытаемся незаметно прошмыгнуть мимо столика Арта, следует пауза, а вслед за ней густой шепот, слышный по всей комнате: «Тод Френдли: срака шире стульчака». Тоду это не нравится. Вот этот эпизод ему совсем не нравится.
   Тем не менее теперь в «Гастрономе» взгляд Тода действительно стал задерживаться на телах здешних фройляйн, толкающих коляски. Лодыжки, верхняя часть бедер, ямки над ключицами, волосы. К тому же выяснилось, что у Тода есть шкатулка с женскими фотографиями. Жизнерадостные старые бабы в нарядных платьях и коричневых брючных костюмах. Перевязанные ленточками письма, медальоны, любовные безделушки. Дальше в шкатулке, где Тод не часто роется, женщины становятся заметно моложе и запечатлены в шортах и купальниках. Если все это означает то, что я предполагаю, то скорей бы уже. Мне и впрямь не терпится. Не знаю, стоит ли говорить, как утомляет меня компания Тода. Мы всегда и везде вместе. Но жить в таком одиночестве, как он, вредно. Он-то совершенно один. Ведь он не знает о моем присутствии.
   Мы все время обзаводимся новыми привычками. Понятное дело, плохими: одиночество все-таки. Тод грешит в одиночку… Он приучился к алкоголю и табаку. С этих пороков начинается его день — стаканчик красного винца, цигарка в задумчивом умиротворении, — но ведь считается, что это очень вредно? А еще вот что. Без особого увлечения, да и без особого успеха, насколько я убедился, мы начали заниматься сексом сами с собой. Это происходит — если получится — сразу после пробуждения. Затем мы кое-как встаем, подбираем с пола одежду, сидим и пускаем слюни в стакан, понуро попыхивая папиросой, и задумчиво пялимся в таблоид со всяким отвратительным вздором.
 
   Не могу взять в толк — а не мешало бы понимать — добрый ли человек Тод. А если недобрый, то насколько. Он отнимает игрушки у детей на улице. Правда-правда. Ребенок стоит себе возле суетливой мамаши или здоровенного папаши. Подходит Тод. Ребенок, улыбаясь, протягивает ему игрушку, крякающую уточку или что-нибудь в этом роде, Тод берет ее. И пятится назад, гнусно скалясь при этом, что называется, залупившись. Лицо у ребенка становится пустым, он отворачивается, исчезают и улыбка, и игрушка: Тод забирает и то, и другое. Потом он несет игрушку в ближайший магазин сдавать. И ради чего? Ради пары баксов. Можно верить такому типу? Он готов отнять конфету у младенца, если за нее дадут пятьдесят центов. Тод ходит в церковь, все как полагается, по воскресеньям он ковыляет туда в шляпе, в темном костюме, при галстуке. Всепрощающий взгляд, которым на вас смотрят при входе туда, — похоже, Тод испытывает потребность в нем, во всеобщем утешении. Мы усаживаемся рядами и поклоняемся трупу. Но мне совершенно ясно, зачем туда ходит Тод. Господи, какой же он бессовестный. Он всегда берет из чаши очень крупную купюру.
   Здесь так странно. Я знаю, что живу на свирепой волшебной планете, которая выделяет и источает дожди или даже мечет удар за ударом золотые стрелы электричества в небосвод со скоростью 186000 миль в секунду; она одним движением тектонических плит может за полчаса воздвигнуть город. Творение… Это легко и быстро. Кроме того, по-видимому, существует Вселенная. Но я не выношу вида звезд, хотя и знаю, что они там и никуда не денутся, и даже вижу их, потому что Тод, как все, смотрит вверх по ночам, водит пальцем и бормочет. Большая Медведица, Сириус, собачья звезда. Для меня звезды — как булавки и иголки, как маршрут грядущего кошмара. Не соединяйте точки… Лишь одну из звезд я могу созерцать без боли. Да и та — планета. Они зовут эту планету вечерней звездой, утренней звездой. Пылкая Венера.
   В той черной шкатулке у Тода — я же знаю — любовные письма. Я велю себе набраться терпения. Между тем иногда я складываю, небрежно запечатываю, а затем отправляю письма, написанные не мной. Тод создает их из огня. Вон там, на каминной решетке. Потом мы плетемся на улицу и бросаем их в наш почтовый ящик, на котором написано: Т. Т. ФРЕНДЛИ. Эти письма адресованы мне, нам. Пока у нас только один корреспондент. Какой-то парень из Нью-Йорка. Всегда одна и та же роспись внизу страницы. Да и письмо, если уж на то пошло, всегда одно и то же. Он пишет: «Дорогой Тод Френдли! Я надеюсь, Вы в добром здравии. Погода здесь по-прежнему устойчивая! С наилучшими пожеланиями. Искренне Ваш…». Такие письма приходят раз в год, примерно в середине лета. Мне они быстро наскучили своим вкрадчивым однообразием. Но Тод испытывает совсем иные чувства. Ночи напролет перед приходом письма его организм свидетельствует о настороженном страхе и трусливом облегчении.
   Что я люблю, так это смотреть на Луну. Ее лицо в это время месяца по-особому малодушно и бесхарактерно, как изгнанная и униженная душа Земли.

ГЛАВА 2
Из жалости жестоким надо быть [4]

   Приобретения следовали одно за другим. Новый дом. Карьера. Автомобиль. И любовная жизнь. За всеми этими делами и событиями мне с трудом удавалось выкроить минутку для себя самого.
   Переезд был операцией симметричной до совершенства, элегантной и незамутненной. Пришли рослые мужики и погрузили все мое имущество в свой пикап. Я поехал с ними в кабине (мы травили анекдоты) на новое место. В большой город. По Шестому шоссе, к югу от реки, над путями, за складами с их ржавыми ребрами, подагрическими подвязками, коррегирующими корсетами. Новые владения оказались меньше тех, к которым мы привыкли: две комнаты вверху, две внизу, террасами, и маленький дворик. Я в восторге от нового места, потому что, думаю, мне нужно общаться с разными людьми, нужен милый американский плюрализм, а здесь его навалом. Но у Тода чувства противоречивые. Он в смятении. Точно говорю. Например, в день переезда, когда мужики еще сновали вокруг с ящиками и коробками, Тод прошмыгнул в сад — тот самый сад, в котором работал так много лет. Он опустился на колени, жадно вдохнул полной грудью… Там было по-своему прекрасно. На сухой траве, как росинки, собирались капли влаги и взмывали в воздух, словно подбрасываемые вдохами нашей груди. Влага нежно орошала наши щеки, покуда мы, моргая, не собирали ее глазами. Так переживать. С чего бы? Тогда я решил, что он плакал по саду, над тем, что он с ним сотворил. В самом начале сад казался раем, но за несколько лет… Ей-богу, я тут ни при чем. Я не принимал такого решения. Я вообще ничего не решаю. Так что слезы Тода были слезами искупления, слезами раскаяния. В том, что он сделал. Взгляните. Кошмар увядания и запустения, плесень и грибок. Он кропотливо высушил и сокрушил все тюльпаны и розы, а потом запечатал их эксгумированные трупики в бумажный пакет и отнес в магазин, чтобы продать. Всякие сорняки и крапиву он повтыкал в землю — и земля принимала в себя это безобразие, схватывая их цепким рывком. Вот они, плоды методического Тодова вандализма. Его друзья — тля, белокрылка, пилильщики. И слепни. Он прямо-таки сзывает их к себе налицо плавным похлопыванием запястья. Мускулистые слепни улетают и возвращаются; они садятся, потирая лапками в злобном предвкушении. Разруха — это трудно. Разруха — дело не скорое.