— Не думала.
   — Значит ты снова ничего не замечала. Это что, совпадение? Это случайность? Если что-то происходит дважды, это не похоже на совпадение. А на что? На что это похоже? Отвечай! — Катю снова встряхивает, и она начинает беззвучно плакать, по щеке сползает слезинка.
   — Я не знаю, — еле выговаривает она.
   — А я знаю, — говорит мужчина. — Это похоже на то, что ты специально не замечаешь, специально молчишь. Ведь ты же знала, что Ломов — это контрреволюция. Знала? Только не врать!
   — Знала, — после некоторой паузы произносит Катя.
   — Так, хорошо. Тогда расскажи, что ты знала. Всё расскажи, и если ты всё расскажешь честно, тебя не накажут.
   — Он краткости всегда хотел, и говорил что законы нам не нужны, главное — понимание. И ещё он по ночам к Саше ходил, и ложился на неё, а она терпела, потому что он бывший революционный матрос. А когда он на неё ложился, он ей делал больно, вот он любил ей делать больно, а потом он её вообще забил до смерти.
   — Это всё?
   — Всё. Честное пионерское, — Катя подняла мокрые глаза и посмотрела на следователя. Честное пионерское слово придало ей немного смелости.
   — Так, хорошо. А старик, который повесился, Никанор Крапин, он был с ним в сговоре?
   — Не знаю.
   — Опять увиливаешь? Юлить начинаешь? «Не знаю»! Это что за ответ? Это пионерский ответ? — следователь приближает лицо к Катиному и мелкие брызги его слюны попадают ей на щёки.
   — Они вообще не разговаривали, здоровались только, — отвечает Катя, снова опуская глаза.
   — В глаза мне смотри! — жёстко требует следователь. — Значит, ты утверждаешь, что Крапин не был предателем?
   — Я не знаю, — Катя поднимает глаза и жмурится от его хрипловатого голоса, который бьёт ей прямо в зрачки.
   — А от чего же он удавился?
   — Не знаю. Все ждали, что он на урок придёт, никто не думал, что он уже умер.
   — А я знаю, отчего он удавился. Он был в сговоре с Ломовым, но в последний момент испугался и удавился, потому что боялся Ломова, и советской власти, которая таким как он скорый конец готовит, тоже боялся. Мужества в его жалкой душонке никакого не было, да и какое мужество может быть у старого козла, одураченного буржуазными идеологиями? Мы ещё разберёмся, кто им позволил в детском доме детей учить. Старик был прихвостень реакции, с ним ясно, а Ломов — действительно бывший красный матрос, хоть и не пролетарий, но сила, в прошлом примкнувшая к революции, замаскировавшаяся, затаившаяся в её среде, чтобы потом нанести свой коварный удар. А ты молчала об этой кровавой банде, ты допустила их до открытого вредительства, и поэтому тебя можно считать пособницей. У твоей подруги Веры Вышкиной найден растительный наркотик сухой консистенции, и она призналась, что ты употребляла его вместе с ней. Это правда?
   — Я не понимаю.
   — Траву курила с Вышкиной?
   — Да.
   — Так, хорошо. Кто ещё курил?
   — Никто, только мы вдвоём.
   — Значит так, Котова. Тебя переведут в интернат, где живут малолетние воровки, вредительницы и другие дети, которые хотят вырасти паразитами и обузой нашей советской стране. Но там из тебя, и из всех их сделают людей. Воронин! Девчонку накормить, поместить в изолятор, завтра утром чтоб Прошкин отвёз в интернат.
   — Слушаюсь! — отвечает разлаженный молодой голос за Катиной спиной.
   — Давай, Котова, двигай, — обращается к ней сухощавый и неожиданно с улыбкой коротко хватает Катю рукой в живот. Кате больно, но она только сжимает губы, боясь вскрикнуть.
   Кормят её горячей овсяной кашей и куском хлеба, Катя не хочет есть, но съедает всё, не от голода, а от страха перед новым поворотом своей жизни. Детский дом казался ей пугающим приключением, а то, что теперь впереди — тёмное здание с зарешёченными окошками, глухой внутренний дворик, засыпанный снегом, обсыпавшиеся, жёлтые стены — так представляла она себе интернат, потому что такой была старая тюрьма, которую она видела в Москве. Неужели она теперь будет жить в тюрьме? Лёжа на жёсткой койке в маленькой комнатке с единственным окошком в верхней части двери, Катя не спит и думает о судьбе. Она ведь не воровала, не хулиганила, никого не обижала, она ведь любила Сталина, Ленина и Мировую Революцию, она ведь мечтала о светлом будущем и была пионеркой, работала на субботниках, выпускала стенгазету, ходила по дворам с агитационными плакатами, помогала после занятий отстающим и сама училась хорошо. Может быть, во всём виноваты родители, предавшие Родину и Сталина, не хотевшие жить светло и счастливо в сияющей днями и ночами электрическим светом Москве, не хотевшие честно работать на благо народа, затянутые чудовищным водоворотом зла, околдованные, потому что не может же человек просто так взять и стать злым, когда все знают — это плохо, это гадко и противно — быть злым, это никому не нужно, и никто не хочет стать таким, и если ты всё равно становишься — значит уже не думаешь, не понимаешь ничего, и потому Катя представляла себе врагов народа людьми, невидяще смотрящими перед собой, в полусне совершающими свои преступления, иногда они должны просыпаться, хоть на мгновение, и тогда весь ужас должен становиться перед ними, прежде чем сознание снова погрузится в бездну, они должны плакать тогда, и глаза их должны означать живую боль. Страшная сила зла потому может жить только извне и сама решать, в ком ей проснуться, это болезнь, от которой лечение долго и мучительно: десять лет тюрьмы, двадцать лет тюрьмы, и Катя слышала, что многие люди, даже бывшие коммунисты, отсидев несколько лет и вроде бы исправившись, потом снова брались за старое, так велика была мощь вражеской силы в их сердцах, раз она могла проснуться вновь, полностью подавить железную волю коммуниста, погасить горящий в его груди огонь и заставить его служить делу тьмы, хотеть, чтобы в мире голодали дети и умирали бедняки. Но в самой себе Катя не замечала той страшной апатии, что неизбежно сопутствует человеку, ставшему послушной куклой зла, в себе она знала, что хорошо, а что плохо, значит, она не больна, её ещё не околдовало, однако если лечение уже началось, стало быть семена болезни уже внутри, ей их не увидеть, а энкаведисты, постоянно сражающиеся со скверной, уже почуяли зло и гадость в её детской душе. Катя прижимает ладонь к сердцу, которое бьётся сейчас довольно сильно, и понимает, что проступками её были классовая слепота и ложь, а лгала она как другим, так и самой себе. Ни за что нельзя было быть слабой, потому что колдуны зла ждут этого непрерывно, они следят за тобой каждое мгновение, чтобы превратить тебя в животное, в злую обезьяну, не помнящую даже жадности и зависти, а только слепую ненависть к народу, злокозние и злорадство, только безумное, тупое желание вредить, разрушать, мешать человечеству расти и делаться лучше. Нельзя закрывать глаз, а она закрывала, нельзя делать то, что нельзя, а она делала, и подглядывать за товарищем Сталиным с облаков тоже, выходит, было нельзя, его хождение в маковых полях будущего оказалось государственной тайной, а не тайной их со Сталиным, эта тайна известна в органах безопасности, и не такими, как Катя и Вера с их недоразвитым ещё классовым и историческим сознанием лезть в будущее, ведь за ними туда могут пролезть и колдуны зла. От ужаса при этом открытии Кате делается совсем страшно, аж прошибло холодом, ей хочется немедленно завопить, позвать Воронина, разбудить следователя с уставшими от бессонной борьбы с мировым злом глазами и рассказать ему, что товарищу Сталину нужно отыскать себе другие поля, потому что теперь его жизни грозит опасность. Но Катя молчит, облизывая губы в темноте, потому что боится, что для неё найдут тогда наказание ещё хуже интерната, а НКВД всё равно скорее всего уже сделало правильные выводы из случившегося.
   Так она и засыпает, а во сне ходит по тёмным московским дворам, потом бежит, потому что нечто страшное, чего она не видит, преследует её, потом она начинает замечать это, то тут, то там, но не может понять, что же оно такое, пока наконец в своём собственном подъезде, а может просто в подъезде, как две капли воды похожем на её собственный, она не видит саму себя, выходящую из мрака, и понимает, что это именно она, а не просто девочка, похожая на Катю, как две капли воды, и от этой реальности, самой себя, думающей что-то другое и смотрящей на неё со стороны, Катя мучается ужасом, и липнет к холодной стене, и кричит, и хочет лучше умереть. «Не узнаёшь?» — снова спрашивает до ужаса знакомый шёпот, проходящий сквозь камень, как через бумажный лист, — «Это ты».

Жизнь

   Ранним, ещё едва брезжущим утром, Катя сидит на деревянной лавочке сумеречного поезда, который мерно уносит её в незнакомую дождливую даль. Достаточно просто посмотреть на Катю, как она сидит, на её лицо, призрачно светящееся в вагонной глубине, чтобы заметить, как изменилась она за последние два месяца. Черты её стали взрослее и твёрже, в глазах стоит тонкий стеклянный слой, делающий их цвет тусклее, и не дающий лучам Катиной души беспрепятственно выходить наружу, её тёмная дырявая одежда плотно застёгнута, как будто она может помочь Кате терпеть холод, руки сложены на коленках, одна рядом с другой, и ноги тоже составлены вместе, чтобы не пропускать сквозняк, идущий полом вагона из плохо прикрытых дверей. По стеклу перед Катиным лицом косо сползают вниз дождевые капли, садящиеся на окно с полной скорости поезда, в беловатой туманной пелене тянутся серые и светло-коричневые поля, телеграфные столбы, изредка попадаются группки посёлочных домиков, заслонённых облетевшими яблонями, тёмные болотные проймы, заволоченные тиной, в которые вошли по колено заросли камышей, словно собравшихся сюда со всей окрестной земли, а потом наступает тёмный лес, сквозь который не видно больше ничего, сырой, замшелый и погружённый в тишину поздней осени, как в смертный сон.
   Прошкин сидит рядом с Катей и курит папиросы, которые вынимает из своего рта крупными посиневшими от холода пальцами, и дым папирос иногда проходит по Катиному лицу, но она дышит настолько мало, что дым ей не вредит. Один раз Катя немного поворачивает голову и глядит на Прошкина, на его волчьи-серую от плохого бритья щёку, приоткрытый рот, где не хватает одного из передних зубов, на его выпуклые, как мутные белесые жёлуди глаза, уставившиеся в стену вагона напротив, но не зрящие ничего. Вонючий дым протягивается мимо Катиных глаз, словно пыльца свинцовых ядовитых цветов, и она снова начинает смотреть в окно, поезд сдаёт скорость, грохот суставов его затихает, и деревья скоро замирают за стеклом, бурые и сырые, как залежавшиеся в земле гробы. Здесь, на маленькой станции, Катя почему-то вспоминает свою мать, её голос и лицо, настоящими и живыми, а не такими, как в детдомовских снах. Она вспоминает, как мать целовала её на ночь, прижимаясь ртом в лицу, беря Катю ладонью за щёку, и дышала дочери в глаза, иногда она говорила ещё что-нибудь ласковое, признавалась Кате в любви, и от кожи её исходило такое нежное, трепетное тепло, что Кате становилось уютно и спокойно, все горести уходили в заросли дворовых лопухов, они становились лёгкими, как пух одуванчиков, дунешь — и их уже нет.
   Поезд скоро трогается, и вместе с его покоем обрывается Катино воспоминание о матери, будто та провожала дочь в дорогу и теперь остаётся на станции, маша рукой, делается всё меньше и меньше, так было, когда Катя уезжала в пионерский лагерь, это была разлука щемящая и радостная, от предвкушения новых впечатлений, целого лета впереди, а сейчас Катя может пережить её заново с безразличной печалью, будто сидит она на краю собственной могилы. Ей становится жаль свою мать, которая пела, расчёсывая Кате волосы и заплетая косу, её любовь к дочери канула в непроницаемые воды времени, и если даже она теперь вспоминает Катю и плачет о ней, всё равно исчез ток нежного тепла, согревавший некогда Катины глаза, чтобы не холодно им было смотреть в грустный простор наступающей осени.
   Потом Катя вспоминает своих подруг, и московских, кажущихся несуществующими больше на свете, и лагерных, Марину, и детдомовских, она вспоминает их последний с Верой путь на машине в город, они спали, утомлённые событиями прошедшей ночи, просыпались по отдельности и глядели в окно, день был пасмурный, лица ехавших в машине окутывал серый полумрак, и тётя Клара, дремавшая рядом на кожаном сидении, видела свои последние сны, потому что это был их с Верой последний путь, последний путь вместе, они же не знали, что расстанутся навсегда и больше не увидят друг друга, Катя пытается себе представить, что бы они делали, если бы действительно знали, но не может.
   Поезд проезжает несколько туманных городов, иногда на пути ему встречается мутная холодная река, бегущая среди полей и составляющая радость Революции: ведь иногда у комсомольцев, которые ещё молоды, захватывает дух от необъятности свершений и творящихся в мире перемен, им кажется порой, что природа вот-вот рухнет, не выдержав скорости свободной человеческой мысли и мощи объединённого труда миллионов, а эта пролетарская река, продолжающая уверенно течь по привычному своему руслу, показывает собой, что природа верит человеку, переносит социализм и молча, сознательно начинает жить по-новому, хоть и не читает ни газет, ни книг, где написана вся правда, природа чувствует правду прямо в самой себе.
   Интернат находится на окраине одного маленького городка, он стоит среди песков, насыпанных в лесу для строек будущего, когда сам интернат станет уже не нужен и уйдёт в жёлтый песчаный грунт, чтобы дать место жилым домам и светлым площадям. Интернат окружён высокой цементной стеной, за которой ничего не видно, словно там ничего и нет, и вокруг него поднимаются и опускаются сыпучие холмы, создавая низины, овраги и русла мнимых рек, как проект нового рельефа, где не успели ещё посадить деревья и траву, а в русла не пустили ещё воду.
   Катя с Прошкиным подходят к интернату пешком со стороны железнодорожной станции, сапоги их скрипят, давя мокрый песок, покрытый оспинами переменных дождей. Рядом с железными воротами есть запертая калитка, а за ней — сторожевая будка, где живёт клыкастый пролетарский старик, греющий железный чайник и глядящий на Катю с ненавистью, как на проклятого барона Врангеля. Прошкин проходит сквозь будку во вторую дверь, оставляя Катю стоять в гостях у старика, который подходит к ней и выпускает в лицо ядовитый махорочный дым изо рта. Катя морщится и зажмуривает глаза.
   — Ишь ты, гнида, — гадко сипит старик, закрывая один глаз. — Не нравится?
   Он резко и с ловкостью цапает Катю твёрдыми пальцами за щёку. Она отворачивается от боли, прижимаясь к стене.
   — Гляди ты, какая цаца! — удивляется старик и щипает Катю в попку, его цепкие пальцы, как гусиный клюв, продавливают всю Катину одежду. — Политическая!
   Старик снова щипает Катю, чтобы дождаться, пока она пискнет, но Катя не издаёт ни звука, она только сжимает зубы и уворачивается от пальцев старика. Тот плюёт на пол и смотрит на неё, прижатую к стене, а потом идёт наливать себе горячую воду, потому что без горячей воды у старика, как у лягушки, не идёт уже от осеннего холода кровь в теле. Прошкин возвращается с русой, стриженой женщиной лет сорока, одетой в военное платье из гражданской материи, женщина берёт своей сильной рукой Катю за плечо, разворачивает её к себе лицом, и осматривает.
   — Меня зовут Ольга Матвеевна, — говорит женщина Кате. — Любое моё слово для тебя — приказ. Ясно?
   — Ясно, — отвечает Катя.
   — Личные вещи есть?
   — Нет у неё личных вещей, — замечает Прошкин. — Детдомовская она.
   — Очень хорошо. Вы свободны, товарищ Прошкин. Привет товарищам из НКВД. А ты следуй за мной.
   Катя следует. Они выходят во двор, покрытый простой песочной грязью. Посреди территории интерната стоит кирпичное здание высотой в два этажа, но этаж в нём, как потом узнаёт Катя, всего один, первый, а окна находятся на высоте второго. Возле здания стоят длинные одноэтажные постройки без всяких окон, их четыре, рядом с первой торчит из грязи деревянный сортир.
   — Это бараки, ты будешь жить во втором по счёту, — говорит Ольга Матвеевна. — За бараками — столовая и прачечная, сейчас мы пойдём туда, тебе выдадут одежду, а сапоги у тебя, кажется, и так в порядке?
   — В одном дырка, — говорит Катя.
   — Это не страшно. Одежда государственная, обращаться с ней аккуратно. Все девочки сейчас на работе. Распорядок дня тут такой: в семь подъём, в семь пятнадцать — завтрак, в семь тридцать — политическое воспитание, в восемь — первая рабочая смена, в час — обед, в час тридцать — вторая смена, в шесть тридцать — уборка, в семь — ужин, в семь пятнадцать — занятия, в десять тридцать — отбой. Ясно?
   — Ясно, — отвечает Катя.
   — За любое нарушение распорядка дня следует наказание. То же самое — за нарушение дисциплины, воровство, драку, пьянство и прочее. Всё ясно?
   — Всё ясно, — отвечает Катя.
   — Посмотрим, как тебе это ясно, — говорит Ольга Матвеевна, отворяя дверь столовой. Тошнотворный запах супа сразу становится сильнее.
   Катя голодна, но она с большим трудом заставляет себя съесть хотя бы половину поставленной перед ней тарелки слипшейся комками холодной каши, её тошнит всё больше, пока она наконец уже совершенно не может есть, встаёт со стула, и от этого движения рвота поднимается в ней, как вода фонтана и выплёскивается на стол и на пол. Катя замирает, глядя на разляпавшуюся лужу и не зная, что теперь делать. Так она и стоит, пока не приходит заведующая столовой высохшая пожилая женщина и не бьёт Катю тяжёлой мокрой тряпкой по голове, так что вонючая влага брызгает на Катино лицо и остаётся в волосах. Катя садится на стул, сжавшись и закрываясь рукой, а женщина швыряет тряпку ей на колени, чтобы Катя вытирала свою рвоту. Катя благодарна женщине за то, что та больше её не бьёт, она собирает тряпкой лужу и относит её по частям в помойный таз.
   Так она начинает жить в интернате, и живёт там дальше, потому что больше ей негде жить. Кате отрезают косу, чтобы в неё не забрались на поселение вши, выдают поношенную заштопанную одежду и отводят спальное место в бараке номер два, который всего вмещает двадцать спящих девочек, по десять у каждой стены. В бараке никогда не зажигается свет и нет ни одной лампы, вечерами он освещается жёлтым пролетарским фонарём, который светит в маленькое окошко, находящееся в задней стене под потолком. Фонарь гасят сразу после отбоя, в его мажущемся свету девочки раздеваются и залезают под одеяла, а дежурная по бараку остаётся последней на ногах и затыкает окошко лишней подушкой, чтобы не дуло из треснувшего стекла.
   Вставать надо ранним утром, когда ещё сумеречно, быстро одеваться, убирать постель и идти есть кашу, которая всегда на завтрак. Оказалось, что когда каша ещё горячая, Катя может её есть и её не тошнит, только хлеба ей не достаётся, потому что она новенькая, хлеб у неё забирает Зина. Зина — это рослая рыжая девочка, на два года старше Кати, которая в бараке главная, часть девочек отдаёт ей свой хлеб, и она делит его между своими подругами, причём себе не оставляет почти ничего. Хлеб отдаётся молча и обыденно, словно это тоже записано в порядок дня. Некоторым девочкам из дома приходят посылки, которые тоже сразу сдаются Зине, та вскрывает их, аккуратно вынимает и возвращает письма, а всё остальное никогда не отдаёт. На третий день по поселению Кати в интернат на постоянное жительство Зине приходит очередь дежурить, она подходит к Кате, убирающей постель и говорит ей:
   — Ты сегодня дежурная. После ужина — сразу чистить парашу, чтобы успела до занятий, а здесь убирать будешь перед отбоем.
   Сортир Катя чистит медленно, потому что нет сноровки, ведро черпает мало нечистот, отвратительный запах иногда заставляет Катю выйти на улицу, чтобы отдышаться, а в конце работы она поскальзывается на железной лесенке из четырёх ступенек, ведущей к крышке асенизаторной цистерны и чуть не выливает содержимое ведра на себя, часть всё же выплёскивается на землю, и Кате приходится собирать грязный песок совком обратно в ведро. Она возвращается к сортиру снова на перерыве занятий, и после них, и оканчивает свою работу уже в темноте, бегом относит ведро в сарай и несётся мыть пол в бараке, при свете фонаря, руки у неё пахнут фекалиями, которые не удаётся смыть холодной водой. Она еле успевает закончить мытьё до отбоя, кладёт тряпку в ведро с грязной водой, вытирает мокрые руки о подол и несёт ведро выливать за цистерну, где земля поглощает каждый вечер нанесённую с неё же грязь. На улице очень холодно, потому что совсем близко ноябрь, небо не покрыто облаками, видно звёзды, и невысоко над забором, чуть в стороне от ворот, висит большая круглая луна, такая белая, словно слеплена из свежего творога.
   Катя сливает воду из ведра и ещё раз смотрит на луну, прежде чем уйти, и только убедившись, что луна, как чётка фотография, уже запечатлелась в её памяти, бежит назад, с одной тряпкой в пустом ведре. Возле сортира её окликает голос Зины, ходившей на ночь по нужде, и Катя останавливается в полутени, которую бросает угол барака в противоположную сторону от фонаря. Зина подходит к ней не спеша, жёлтый свет падает ей на широкое лицо, рыжие волосы, стриженные до щёк и поношенный великоватый ватник.
   — Ты парашу плохо убрала, — тихо говорит Зина, голос её по-блатному поскальзывается на слове «параша».
   — Почему плохо? — спрашивает Катя. — Я ж вроде убирала.
   — Пойдём, сама посмотришь.
   Они идут к сортиру по размашисто протоптанной сапогами девочек тропинке в грязи. По дороге Зина нагибается, зажигает спичку о сапог и припаливает вынутый из кармана окурок. Курит она молча и бережно, долго не выпуская каждую порцию дыма. Посередине сортира, между дырой в полу и дверью, лежит зловонная кучка говна, почти чёрная в негативном свете луны. Рядом с ней видна и разлитая моча, от которой поднимается лёгкий пар.
   — Что это? — спрашивает Зина, оставаясь на пороге. Она затягивается окурком, сощуривая от усилия глаза.
   — Это уже после того, как я убирала, — говорит Катя. — Видишь, парит ещё.
   — Правильно, это я сделала. Только что.
   Катя молчит.
   — Чего стоишь? Убирай. А то до утра вонять будет. Куда пошла?
   — Совок надо взять.
   — Руками убирай, чего за совком таскаться.
   — Зачем руками?
   — Чтобы быстрее было, дура.
   — Чтобы быстрее было, не надо было срать на пол, — говорит Катя, и тут же получает сильный удар кулаком в зубы, который отбрасывает её к стене, она выставляет вперёд локоть и больно бьётся им об отсыревшее дерево. Зина входит в сортир, наступая сапогом в лужу собственной мочи. Катя пытается увернуться от неё, но Зина хватает её за волосы. Она тушит окурок о Катину щёку, так что та взвизгивает от боли, и прячет его в карман.
   — Срать было не надо? — говорит она чистым и спокойным голосом, после чего коротко бьёт Катю кулаком в живот, но не даёт ей согнуться, вытягивая вверх за волосы. Катя стонет от боли, зажмуривая глаза. Зина бьёт её ещё раз, потом коленом в низ живота, и отпускает. Катя сгибается и сползает боком по стене на колени. Зина берёт её за шиворот и протаскивает по полу к луже, и, присев и надавив Кате на затылок, вжимает её лицо в тёплую, гадко воняющую массу, потом отпускает и встаёт. Катя плюясь садится на колени, держится одной рукой за живот, а второй вытирает с лица кал.
   — Ещё хочешь? — спрашивает Зина.
   — Нет, — говорит Катя, чувствуя на губах вкус Зининых фекалий и вонь.
   — Тогда давай убирай.
   Катя тщательно сгребает раздавленную кучку руками и выносит её к цистерне, сдавленно дыша от сильной боли в животе. Кал не хочет отлипать от пальцев, ляпаясь кусочками в гниющую жижу под отверстием люка, и, чтобы избавиться от него, Катя вытирает ладони о железные края. Спустившись с лесенки, она приседает, и моет руки и лицо мокрым песком. Плакать она начинает только теперь. Песок клеится к щекам, она вдыхает его в рот и выплёвывает обратно. Зина ждёт её возле сортира.
   — Давай скорее, отбой уже давно, — тихо напоминает она. — Лужу можешь не вытирать, до утра сама высохнет.
   Катя встаёт и отряхивается. Творожная луна всё так же светит ей в лицо. Луна находится далеко, и даже если Катя станет ей кричать, всё равно не услышит, поэтому Катя считает её глухой.
   — Поди сюда, — говорит ей Зина, когда Катя проходит мимо неё. Катя вздыхает и нехотя поворачивается, затравленно глядя на свою мучительницу. — Поди-поди, бить не буду, — Зина стоит, облокотившись спиной на закрытую дверь сортира, руки её засунуты в карманы ватника.
   Катя подходит, и Зина, вытащив руки из карманов, берёт её за плечи и прижимает к деревянной стене. Она смотрит Кате в лицо, а Катя поднимает глаза и смотрит на звёзды, чисто горящие высоко над землёй, ей холодно сквозь колготки, юбку, носки и дырявый сапог, живот ноет после ударов, на губах вкус кала и крови, сочащейся из оцарапанной о зубы внутренней стороны нижней губы, но Катя думает о том, что звёздам тоже холодно там, в открытой чёрной пустоте, где дуют сильные ветры, и сами звёзды, наверное, состоят сплошь изо льда. Зина начинает её целовать, нежно растопыривая губы и прижавшись к Кате всем телом, руками она по-прежнему держит Катю за плечи. Катя закрывает глаза от холода и распрямляет руки по стенке сортира, словно хочет уснуть.
   — Тебя целовали мальчики? — спрашивает Зина шёпотом.
   — Нет, — отвечает Катя. — Не целовали.