Страница:
Ольга Матвеевна перестаёт говорить, потому что устала и временно потеряла дыхание. Во время своей речи она придвинулась ближе к Кате, обняла её и дышит теперь ей прямо в волосы. Катя молчит и думает о том, как Ольга Матвеевна станет её есть. Она чувствует себя не в воздухе, а будто внутри пригодной для дыхания воды, по коже текут прохладные токи, плывут сквозь голову, кружатся и смешиваются между собой.
— Социалистические дети должны быть голодные, — вдруг осеняет Ольгу Матвеевну. — Они тогда сами друг друга есть начнут. Вот ты, например, была бы голодная, так и Настины котлетки бы поела. Хочешь, я тебе сделаю? Я умею котлеты жарить, у меня вкусно получается. Тебе мама делала котлеты?
— Не хочу котлет из Насти, — заплакала Катя, содрогаясь от боли в горле. — Ну что вам от меня нужно… ну что?
— Поплачь, зайчик, поплачь, — ласково зашептала Ольга Матвеевна. — А ты думала — это легко, новое общество, коммунистический мир, ты думала — это камень на камень — и готово? Кровь превращать нужно в камень, потому знамя у нас и красное, сама кровь человека светлее должна стать, и из неё, как из жидкого стекла, души будут строить, прозрачные, живые, чистые, как огонь. Ты любишь огонь, зайчик? Нет? Ты сейчас уже ничего не любишь, потому что забыть не можешь Зинки своей нутро, какая же ты дура, Зинка была и нет её, смерть берёт человека легко, шлёп, и можно в яму сваливать, ты же видела, чего жизнь стоит, шлёп — и повалилась в яму, мордой в землю, а ты про что вспоминаешь, хочешь, пойдём сейчас, полюбуешься на неё, понюхаешь, как воняет, хуже говна, мы её и в яму не закапывали, она в подвале столовой, в солёной воде лежит, вот те пирожки с мясом, которые вы сегодня ели, они знаешь из чего? Из Зины, из Лены, из Лиды пирожки. Ну видишь, ты же съела свой пирожок, и не отравилась, ведь не отравилась? Знаешь, какая она теперь, твоя Зина? На морде пятна, губы почернели, зелень всходит, хоть и лёд, растения лучше животных, они на смерти сразу расти начинают, без всякого переходного нэпа, превращают труп в цветы свои крошечные, а пальцы её крысы поели, я видела, они пробираются туда, они всё равно живут, сколько не трави. Я бы, впрочем, никогда её есть бы не стала, она была порченая, горькая была, не то что Настенька, Настенька — такая прелесть, я по коже её, по запаху сразу поняла: у неё кровь сладкая, ой какая сладкая, из неё мороженое делать можно… Ну не отворачивайся, зайчик, не бойся, я тебя не укушу, нет, ни в коем случае, видишь, просто лизнула, солёная ты, напотелась вся, что тебе пришлось пережить, милая, что тебе пришлось пережить, ну обними меня, ну поцелуй, у тебя столько нежности, я же знаю, тебя бьёшь, а ты потом целуешься, я от этого знаешь что, я от этого… Губы у тебя какие, слаще мёда, как же я люблю тебя, я так тебя люблю…
Больше Катя ничего не слышит, потому что падает в обморок, как в яму удаляющейся глубины. Кругом Кати стоят деревянные аисты, и на чёрном небе светит ослепительное золотое солнце, из которого выходят короткие волнистые лучи, как рисуют в детских книжках. Катины ноги утопают в неощущаемой земле, так что она сразу уверяется в бесполезности ходьбы и садится, ложится в землю, как в кровать, раскинув руки, она лежит посреди чёрного вспаханного поля в фонарном свете золотого солнца, словно на пляже, и слышит многослойный звон, может быть, это поют здешние птицы, может быть, они из стекла или алюминия.
Через зарешёченное окно изолятора падает на пол маленький лимоновый треугольник. Окно выходит в тесное пространство между домом и цементной стеной интерната, и в нём видна только сухая серая поверхность стены. Катя лежит на одной из двух стоящих в маленькой комнате кроватей, вторая кровать пуста. Уже очень светло и хочется есть, наверное, заполдень. Рядом с кроватью, на деревянной тумбочке, стоит стакан с холодным молоком и тарелка, в тарелке — кусок хлеба, вилка и застывший омлет. Увидев омлет, Катя вдруг представляет себе, что все последние месяцы она спала, а теперь наконец проснулась в какой-то неизвестной больнице, сейчас придёт мама и заберёт её домой. Она встаёт и подходит к белой двери, пробует её рукой. Дверь заперта. Катя возвращается, садится на койку и ест вилкой омлет.
В этой комнате изолятора Катя сидит одна до самых сумерек. Лишь однажды она слышит за дверью шаги, они останавливаются, потом уходят. В сумерках ей становится страшно. Она появилась здесь ночью, ночью же и должны снова за ней прийти. Катя то бродит по комнате, то снова садится, тоскливо глядя в окно, из которого не видно неба. Комната постепенно погружается в темноту, и в темноте загорается замочная скважина, потом закрывает свой глаз под металлическим лязгом ключа.
— Здравствуй, зайчик, я тебе кашки принесла, — говорит Ольга Матвеевна. Она входит, прижимая рукой к груди закутанный тряпкой горшок, и затворяет за собой дверь на ключ. — Кашка манная, с вареньем. Тебе лучше?
Катя кивает, покорно соглашаясь с продолжением кошмара.
— Не тошнит? Ты вчера в обморок упала, и я подумала… Для тебя это всё очень страшно и тяжело, ты ведь ещё маленькая, и… прости меня, ты слышишь? Пусть я даже Иисус Христос, меня тоже надо простить. Это он прощения не просил, потому что душа у него была слишком гордая. Так ты меня простишь?
Катя снова кивает. Она готова сделать всё, только бы не лили кипяток на пальцы.
— Зайчик мой милый, — радуется Ольга Матвеевна. — Вот, садись, поешь, вот тут и ложка есть, ты же голодная.
Она присаживается на кровать рядом с Катей, ставит ей горшок с кашей на колени, разворачивает тряпку и гладит Катю ладонью по волосам.
— Знаешь, как я по тебе соскучилась, котик.
— А в сарай сегодня не надо идти?
— А ты хочешь? — оживлённо спрашивает Ольга Матвеевна.
Катя мотает головой.
— Ну так и не надо. Отдохни, милая, а то ты заболеешь совсем. Никуда они не денутся, дурочки, бежать-то им некуда, стенка кругом. И название себе придумали — «Чёрная зоря». Смех один. Ты, наверное, тоже состояла?
Катя чуть не давится от страха кашей.
— Нет, Ольга Матвеевна, честное слово. Я ничего не знала.
— Да ты не бойся, солнышко, даже если и да, ты не бойся, тебе это не страшно, я же тебя знаю, ты хорошая девочка. Кушай, кушай. Ты милая, хорошая девочка. Если бы ещё у всяких вредных и заразных Зинок не лизала…
— Я больше не буду, — со слезами раскаяния на глазах говорит Катя.
— Да-да, я знаю, милая, я верю тебе. Ты у нас вырастешь, в комсомол вступишь, будешь красивенькой такой, ёбаной комсомолочкой, — Ольга Матвеевна смеётся. — Скажи, хочешь быть ёбаной комсомолочкой?
— Хочу.
— Вот молодец. Кушай. Сегодня так холодно на улице. Но подружки твои не мёрзнут. Ты поняла, какие подружки? Они тут, в доме, лежат, под полом. Я только что ходила к ним, просто так, чтобы посмотреть. Ничего особенного. Пахнут только плохо. Они там лежат в солёной воде. Варенье вкусное? Я сама делала. Черничное. Тут в лесу знаешь сколько черники? Всю не соберёшь.
— Я думала… Я думала вы их уже… в песок зароете.
— Ну нет, кошечка, какой песок, ты что, в девочках столько всего хорошего! Они же там протухнут, под песком. А так мы их съедим потихоньку. На Новый Год, например.
Катя кладёт ложку в пустой горшок. В животе у неё теперь тепло и сытно, снова хочется спать. Ольга Матвеевна берёт горшок и ставит его на пол.
— Что надо сказать?
— Спасибо.
— Умница. А что надо сделать?
Подумав, Катя вытирает рукой рот и целует Ольгу Матвеевну в щёку.
— Умница. А помнишь, ты ветчину на день революции ела? Эту ветчину когда-то Ирочкой звали, — Ольга Матвеевна заливается смехом. — А ты не знала? А ведь вкусно было? — она хватает Катю за плечи, лицо её вдруг становится серьёзным. — Молитву помнишь? Бога помнишь? Снимай с себя всё.
Сойдя с крыльца, Катя начинает плакать от боли. Там, в изоляторе, она старалась сдержаться изо всех сил, чтобы Ольга Матвеевна совсем не озверела от её слёз. А теперь, на дворе, не может больше терпеть и ноет, медленно бредя к колонке, у неё сильно болит прокушенная Ольгой Матвеевной нижняя губа.
— Скотина… — тихо ноет Катя, пробуя опухшую губу пальцами и языком. — Скотина вонючая… Тебя бы так… Тебя бы так, сволочь…
Из губы всё ещё сочится кровь, Катя чувствует её солоноватый вкус.
— Дрянь… Падло… — всхлипывает она, набирая пригоршню воды и прижимая её к воспалённому рту. — Сдохла бы ты, падло…
Наспех натянутая одежда плохо сидит на Кате, и она всё время поёживается, остуживая рот холодной водой. Руки её всё ещё немного дрожат, вспоминая тот тупой ужас во власти взбесившейся Ольги Матвеевны, которая каждую секунду может начать тебя бить, душить, кусать, стискивать нос, больно щипать щёки, уши, соски. Чем меньше саднит губа, тем больше Катя ощущает боль во всём остальном теле, измученном, порытом свежими царапинами и синяками. Она прерывисто всхлипывает, судорожные рыдания мешают ей ругаться дальше, и Катя просто тихо воет, закрыв одной рукой глаза, чтобы ничего больше не видеть на этом проклятом свете. Если бы на самом деле был этот вонючий Бог, думает Катя, может он забрал бы меня отсюда, но никакого Бога нет, есть только мохнатый ревущий слон, вырастающий от ужаса смерти, чтобы высосать своими хоботами всю твою кровь, чтобы ты умерла, ему нужна только своя смерть, ему безразлично, чего ты хочешь, о чём думаешь, ему нужно, чтобы тебя не было, раз он так решил. И никуда он не может тебя забрать, потому что сам живёт здесь, и кроме той гадости, которая вокруг, нет на свете больше ничего, лишь пустота и жестокость, жестокость и пустота.
Слон сожрал уже Зину, и других тоже, убил и сожрал, как это отвратительно, гадко, мерзко, как может быть такая жизнь, где просто могут взять и сосать из тебя кровь, а тебе так плохо, так больно, а им всё равно, всем всё равно, потому что это твоя боль, от неё никому больше не больно, а наоборот бывает радостно, вот Надежда Васильевна например, у неё аж слюни капали, её трясло, будто слон делал ей то, что нельзя, очень было похоже, а какой ужас был только что с Ольгой Матвеевной, как она вцепилась Кате зубами в рот, она же хочет меня сожрать, живой, она меня сожрёт, как резко меняется у неё лицо, вот она смеётся, целует, нежно лижет и вдруг становится такой злой, проклятой, зубы выходят из-под губ, как у собаки, словно она видит вместо Кати перед собой что-то очень противное и страшное.
— Скотина, — шепчет Катя, с новой силой начиная плакать. — Скотина проклятая, — она плачет и вспоминает подвал, дышащие паром струи кипятка и режущие уши крики девочек, сжавшееся, пыльное тело убиваемой сапогами Лиды на полу подвала, мёртвую дырку Зининого рта, словно этот рот и кричит, так нечеловечески, истошно, от боли, которая проходит насквозь и не даёт чувствовать больше ничего.
И тогда Катя решает отдаться отвратительному слону, потому как рассуждает, что слон лучше Ольги Матвеевны, которая душит Катю не до конца, чтобы потом душить снова и заставить есть котлеты из человеческого мяса, а слон раздавит её один только раз своими бетонными ногами, один только раз, и тогда никто не сможет уже её больше мучить. Вздрагивая от слёз, Катя оглядывается вокруг, протирая глаза и придумывая какой-нибудь способ, как себя убить. Лучше всего было бы повеситься, как Никанор Филиппович, задушиться жёсткой тесёмкой, Катя с отвращением вспоминает посиневший язык удавившегося старика, его закатившиеся глаза и худые прыгучие ноги, как у дохлой собаки, и решает, что заткнёт чем-нибудь рот, чтобы её язык не вылез наружу. Поразмыслив немного, Катя вдруг изобретает себе виселицу, и душа её впервые за столько дней наполняется волнующим и лёгким холодом радости. Всё ещё всхлипывая, она идёт к сараю и вытаскивает оттуда пустое ведро, при помощи которого мыла полы. С ведром Катя направляется к столовой, где под плакатом «Береги хлеб — золото народа» она давно приметила торчащий из стены ржавый штырь, помогающий плакату не упасть. Катя ставит ведро дном вверх прямо под штырём, садится на него и, всхлипывая, снимает сапоги, потом носки, потом колготки. План Кати очень прост, и главная роль в нём отводится именно колготкам, поэтому она растягивает их руками, проверяя на прочность, в то время как её голые ноги уже начинает поедать нетерпеливый ноябрьский холод.
— Встать, руки вверх! — вдруг гавкает на неё из темноты, Катя испуганно оборачивается, пряча колготки под юбку, и видит сгорбленного от усердия Макарыча, прижавшегося к стене в мохнатой шапке, глаз его не различить в темноте, но смотрят они с собачьей злобой. — Встать, курва!
Катя встаёт и поднимает руки. Колготки выползают из-под её юбки и валятся на землю, у босых ног. Земля холодная и жёсткая.
— Ты шо здесь делаешь, тварь? — спрашивает Макарыч.
— Ведро… в сарай несла, — отвечает Катя.
— А сапоги зачем стащила?
— Камешек в колготки попал.
Макарыч подходит к Кате вплотную и без размаха, но сильно бьёт её в зубы. Оглушённая Катя, чуть повернувшись, валится на землю.
— Камушек, говоришь? — сипит он. — Я тебе покажу, камушек! Уже час как отбой был, а ты тут шатаешься! Саботаж сделать хочешь, курва?
С этими словами Макарыч со злостью пинает Катю ногой. Лёжа на земле, Катя глядит в чёрное небо, поросшее бледными цветочками звёзд и вытирает рукой нос, разбитый до крови. Макарыч хватает её рукой за шиворот и тянет кверху, передавливая горло.
— Удавиться хотела — это ясно, — хрипит он ей в лицо, дыхание его отдаёт спиртом и гнилой вонью зубов. — А зачем обувку сняла? А, сука?
— Не бейте меня, — с трудом выговаривает Катя. — Я вам всё, что захотите, сделаю.
— Ишь ты, рыбка золотая, — удивляется Макарыч. — Что же ты мне такое сделать можешь, вша?
— Что хотите, — шепчет Катя, из носа которой течёт кровь. — Жопу буду вам лизать.
— Вша, — хрипит Макарыч. — Такая маленькая, а уже мерзкая вша, — он притискивает Катю к стене и начинает щупать ей своими узловатыми руками ноги и попу. — Ишь ты, пакость какая…
Прижавшись виском к кирпичам, Катя глядит в темноту, где очень плохо видны от зябкой сырости звёзды. Синяки на бёдрах тоскливо болят, когда их сжимают пальцы Макарыча, зловонное дыхание старика лежит на лице, как душный шарф. Макарыч всё время говорит, что она — мерзкая вша, а потом вдруг давится и начинает кашлять. Покашляв, он отступает от Кати и снова бьёт её кулаком в лицо. Катя бессильно сползает по стене на землю.
— Так что, гнида, — надсадно спрашивает её Макарыч. — Удавиться хотела? Ведь не удавишься. Ну давай, давись, я погляжу. — Он поднимает Катю за плечи и взволакивает на ведро, придерживая за ватник, набрасывает колготки на штырь и крепко затягивает их узлом, потом снимает с Кати за рукава ватник, закидывает ей голову и наматывает другой конец на шею. — Вот так, шмокодявка. Сама бы и не достала. На, держи, — он суёт Кате свободный конец колготок в руки. Катя втягивает носом пахнущие кровью сопли и смотрит Макарычу в его кривую морду. У неё медленно кружится голова, голые ноги сильно мёрзнут в потоках ночного холода и от стылого дна ведра.
— Ты подумай, больно будет, — предупреждает Макарыч. — И темно. Не увидишь больше ни солнышка, мать его, ни птичек, ни цветочков. Так как? Будешь давиться? Никогда ведь больше не увидишь, сучье семя.
Как это будет хорошо, думает Катя и затягивает бесчувственными пальцами колготки потуже, пока её не начинает немного тянуть вверх, к штырю, в чёрное небо. Она зажмуривается и вдруг прыгает вбок, отталкивая ведро обеими ногами, слышит вверху ужасный треск, это слон, слон ломает цемент интернатской стены, Кате становится очень страшно на лету, она уже совсем не хочет умирать, но поздно, ведро улетело из-под ног, всё небо стало белым, с хрустом вспыхивают пятна молний, давящая шею костяная боль пылающего, смертельного света заливает глаза и меркнет, меркнет, пока всё не превращается в непроницаемую тьму.
— Ох ты, еби твою мать, — вздрагивает Макарыч, не успевший в последний момент ухватить тихо хрустнувшую шейными позвонками Катю рукой за ватник. Катя ёрзает по стене, механически пиная её коленками и вся содрогаясь на весу. Колготки растягиваются под её весом, но ступни Кати всё равно никак не могут достать до земли. Катя сдавленно, по-жабьи, хрипит, выпускает вниз тоненькую струйку мочи и наконец спокойно повисает на фоне стены, расслабив ноги.
Макарыч подходит к ней поближе и снова ощупывает Кате бёдра. Они мокрые от мочи. Хрипло дыша, старик вытаскивает из кармана папироску, запаливает её, засовывает в рот, а спичку гасит о мокрое бледное бедро девочки. Кате уже не больно.
Целую минуту Макарыч молча стоит и курит, глядя на висящую под плакатом девочку, в момент смерти повернувшуюся к нему боком, голова Кати завалилась от стены, руки и ноги бессильно повисли, стриженые волосы свешиваются по плечу, лицо перекошено от страшной предсмертной боли, Макарыч курит и думает о детской смерти, которая продолжается непрерывно в слабом свете неподвижных звёзд, во время Гражданской Войны он видел, как насиловали, били прикладами и вешали детей, дети всегда дрыгались и писялись на верёвке, как марионетки, и Макарыч рассуждает, что это, наверное, важно, чтобы непрерывно, каждодневно умирали дети, важно для пребывания всего мира, потому что когда умирают старые и больные, для чего это может быть важно? Осознав эту существенную мысль, Макарыч поворачивается и медленно уходит во мрак.
Зима
— Социалистические дети должны быть голодные, — вдруг осеняет Ольгу Матвеевну. — Они тогда сами друг друга есть начнут. Вот ты, например, была бы голодная, так и Настины котлетки бы поела. Хочешь, я тебе сделаю? Я умею котлеты жарить, у меня вкусно получается. Тебе мама делала котлеты?
— Не хочу котлет из Насти, — заплакала Катя, содрогаясь от боли в горле. — Ну что вам от меня нужно… ну что?
— Поплачь, зайчик, поплачь, — ласково зашептала Ольга Матвеевна. — А ты думала — это легко, новое общество, коммунистический мир, ты думала — это камень на камень — и готово? Кровь превращать нужно в камень, потому знамя у нас и красное, сама кровь человека светлее должна стать, и из неё, как из жидкого стекла, души будут строить, прозрачные, живые, чистые, как огонь. Ты любишь огонь, зайчик? Нет? Ты сейчас уже ничего не любишь, потому что забыть не можешь Зинки своей нутро, какая же ты дура, Зинка была и нет её, смерть берёт человека легко, шлёп, и можно в яму сваливать, ты же видела, чего жизнь стоит, шлёп — и повалилась в яму, мордой в землю, а ты про что вспоминаешь, хочешь, пойдём сейчас, полюбуешься на неё, понюхаешь, как воняет, хуже говна, мы её и в яму не закапывали, она в подвале столовой, в солёной воде лежит, вот те пирожки с мясом, которые вы сегодня ели, они знаешь из чего? Из Зины, из Лены, из Лиды пирожки. Ну видишь, ты же съела свой пирожок, и не отравилась, ведь не отравилась? Знаешь, какая она теперь, твоя Зина? На морде пятна, губы почернели, зелень всходит, хоть и лёд, растения лучше животных, они на смерти сразу расти начинают, без всякого переходного нэпа, превращают труп в цветы свои крошечные, а пальцы её крысы поели, я видела, они пробираются туда, они всё равно живут, сколько не трави. Я бы, впрочем, никогда её есть бы не стала, она была порченая, горькая была, не то что Настенька, Настенька — такая прелесть, я по коже её, по запаху сразу поняла: у неё кровь сладкая, ой какая сладкая, из неё мороженое делать можно… Ну не отворачивайся, зайчик, не бойся, я тебя не укушу, нет, ни в коем случае, видишь, просто лизнула, солёная ты, напотелась вся, что тебе пришлось пережить, милая, что тебе пришлось пережить, ну обними меня, ну поцелуй, у тебя столько нежности, я же знаю, тебя бьёшь, а ты потом целуешься, я от этого знаешь что, я от этого… Губы у тебя какие, слаще мёда, как же я люблю тебя, я так тебя люблю…
Больше Катя ничего не слышит, потому что падает в обморок, как в яму удаляющейся глубины. Кругом Кати стоят деревянные аисты, и на чёрном небе светит ослепительное золотое солнце, из которого выходят короткие волнистые лучи, как рисуют в детских книжках. Катины ноги утопают в неощущаемой земле, так что она сразу уверяется в бесполезности ходьбы и садится, ложится в землю, как в кровать, раскинув руки, она лежит посреди чёрного вспаханного поля в фонарном свете золотого солнца, словно на пляже, и слышит многослойный звон, может быть, это поют здешние птицы, может быть, они из стекла или алюминия.
Через зарешёченное окно изолятора падает на пол маленький лимоновый треугольник. Окно выходит в тесное пространство между домом и цементной стеной интерната, и в нём видна только сухая серая поверхность стены. Катя лежит на одной из двух стоящих в маленькой комнате кроватей, вторая кровать пуста. Уже очень светло и хочется есть, наверное, заполдень. Рядом с кроватью, на деревянной тумбочке, стоит стакан с холодным молоком и тарелка, в тарелке — кусок хлеба, вилка и застывший омлет. Увидев омлет, Катя вдруг представляет себе, что все последние месяцы она спала, а теперь наконец проснулась в какой-то неизвестной больнице, сейчас придёт мама и заберёт её домой. Она встаёт и подходит к белой двери, пробует её рукой. Дверь заперта. Катя возвращается, садится на койку и ест вилкой омлет.
В этой комнате изолятора Катя сидит одна до самых сумерек. Лишь однажды она слышит за дверью шаги, они останавливаются, потом уходят. В сумерках ей становится страшно. Она появилась здесь ночью, ночью же и должны снова за ней прийти. Катя то бродит по комнате, то снова садится, тоскливо глядя в окно, из которого не видно неба. Комната постепенно погружается в темноту, и в темноте загорается замочная скважина, потом закрывает свой глаз под металлическим лязгом ключа.
— Здравствуй, зайчик, я тебе кашки принесла, — говорит Ольга Матвеевна. Она входит, прижимая рукой к груди закутанный тряпкой горшок, и затворяет за собой дверь на ключ. — Кашка манная, с вареньем. Тебе лучше?
Катя кивает, покорно соглашаясь с продолжением кошмара.
— Не тошнит? Ты вчера в обморок упала, и я подумала… Для тебя это всё очень страшно и тяжело, ты ведь ещё маленькая, и… прости меня, ты слышишь? Пусть я даже Иисус Христос, меня тоже надо простить. Это он прощения не просил, потому что душа у него была слишком гордая. Так ты меня простишь?
Катя снова кивает. Она готова сделать всё, только бы не лили кипяток на пальцы.
— Зайчик мой милый, — радуется Ольга Матвеевна. — Вот, садись, поешь, вот тут и ложка есть, ты же голодная.
Она присаживается на кровать рядом с Катей, ставит ей горшок с кашей на колени, разворачивает тряпку и гладит Катю ладонью по волосам.
— Знаешь, как я по тебе соскучилась, котик.
— А в сарай сегодня не надо идти?
— А ты хочешь? — оживлённо спрашивает Ольга Матвеевна.
Катя мотает головой.
— Ну так и не надо. Отдохни, милая, а то ты заболеешь совсем. Никуда они не денутся, дурочки, бежать-то им некуда, стенка кругом. И название себе придумали — «Чёрная зоря». Смех один. Ты, наверное, тоже состояла?
Катя чуть не давится от страха кашей.
— Нет, Ольга Матвеевна, честное слово. Я ничего не знала.
— Да ты не бойся, солнышко, даже если и да, ты не бойся, тебе это не страшно, я же тебя знаю, ты хорошая девочка. Кушай, кушай. Ты милая, хорошая девочка. Если бы ещё у всяких вредных и заразных Зинок не лизала…
— Я больше не буду, — со слезами раскаяния на глазах говорит Катя.
— Да-да, я знаю, милая, я верю тебе. Ты у нас вырастешь, в комсомол вступишь, будешь красивенькой такой, ёбаной комсомолочкой, — Ольга Матвеевна смеётся. — Скажи, хочешь быть ёбаной комсомолочкой?
— Хочу.
— Вот молодец. Кушай. Сегодня так холодно на улице. Но подружки твои не мёрзнут. Ты поняла, какие подружки? Они тут, в доме, лежат, под полом. Я только что ходила к ним, просто так, чтобы посмотреть. Ничего особенного. Пахнут только плохо. Они там лежат в солёной воде. Варенье вкусное? Я сама делала. Черничное. Тут в лесу знаешь сколько черники? Всю не соберёшь.
— Я думала… Я думала вы их уже… в песок зароете.
— Ну нет, кошечка, какой песок, ты что, в девочках столько всего хорошего! Они же там протухнут, под песком. А так мы их съедим потихоньку. На Новый Год, например.
Катя кладёт ложку в пустой горшок. В животе у неё теперь тепло и сытно, снова хочется спать. Ольга Матвеевна берёт горшок и ставит его на пол.
— Что надо сказать?
— Спасибо.
— Умница. А что надо сделать?
Подумав, Катя вытирает рукой рот и целует Ольгу Матвеевну в щёку.
— Умница. А помнишь, ты ветчину на день революции ела? Эту ветчину когда-то Ирочкой звали, — Ольга Матвеевна заливается смехом. — А ты не знала? А ведь вкусно было? — она хватает Катю за плечи, лицо её вдруг становится серьёзным. — Молитву помнишь? Бога помнишь? Снимай с себя всё.
Сойдя с крыльца, Катя начинает плакать от боли. Там, в изоляторе, она старалась сдержаться изо всех сил, чтобы Ольга Матвеевна совсем не озверела от её слёз. А теперь, на дворе, не может больше терпеть и ноет, медленно бредя к колонке, у неё сильно болит прокушенная Ольгой Матвеевной нижняя губа.
— Скотина… — тихо ноет Катя, пробуя опухшую губу пальцами и языком. — Скотина вонючая… Тебя бы так… Тебя бы так, сволочь…
Из губы всё ещё сочится кровь, Катя чувствует её солоноватый вкус.
— Дрянь… Падло… — всхлипывает она, набирая пригоршню воды и прижимая её к воспалённому рту. — Сдохла бы ты, падло…
Наспех натянутая одежда плохо сидит на Кате, и она всё время поёживается, остуживая рот холодной водой. Руки её всё ещё немного дрожат, вспоминая тот тупой ужас во власти взбесившейся Ольги Матвеевны, которая каждую секунду может начать тебя бить, душить, кусать, стискивать нос, больно щипать щёки, уши, соски. Чем меньше саднит губа, тем больше Катя ощущает боль во всём остальном теле, измученном, порытом свежими царапинами и синяками. Она прерывисто всхлипывает, судорожные рыдания мешают ей ругаться дальше, и Катя просто тихо воет, закрыв одной рукой глаза, чтобы ничего больше не видеть на этом проклятом свете. Если бы на самом деле был этот вонючий Бог, думает Катя, может он забрал бы меня отсюда, но никакого Бога нет, есть только мохнатый ревущий слон, вырастающий от ужаса смерти, чтобы высосать своими хоботами всю твою кровь, чтобы ты умерла, ему нужна только своя смерть, ему безразлично, чего ты хочешь, о чём думаешь, ему нужно, чтобы тебя не было, раз он так решил. И никуда он не может тебя забрать, потому что сам живёт здесь, и кроме той гадости, которая вокруг, нет на свете больше ничего, лишь пустота и жестокость, жестокость и пустота.
Слон сожрал уже Зину, и других тоже, убил и сожрал, как это отвратительно, гадко, мерзко, как может быть такая жизнь, где просто могут взять и сосать из тебя кровь, а тебе так плохо, так больно, а им всё равно, всем всё равно, потому что это твоя боль, от неё никому больше не больно, а наоборот бывает радостно, вот Надежда Васильевна например, у неё аж слюни капали, её трясло, будто слон делал ей то, что нельзя, очень было похоже, а какой ужас был только что с Ольгой Матвеевной, как она вцепилась Кате зубами в рот, она же хочет меня сожрать, живой, она меня сожрёт, как резко меняется у неё лицо, вот она смеётся, целует, нежно лижет и вдруг становится такой злой, проклятой, зубы выходят из-под губ, как у собаки, словно она видит вместо Кати перед собой что-то очень противное и страшное.
— Скотина, — шепчет Катя, с новой силой начиная плакать. — Скотина проклятая, — она плачет и вспоминает подвал, дышащие паром струи кипятка и режущие уши крики девочек, сжавшееся, пыльное тело убиваемой сапогами Лиды на полу подвала, мёртвую дырку Зининого рта, словно этот рот и кричит, так нечеловечески, истошно, от боли, которая проходит насквозь и не даёт чувствовать больше ничего.
И тогда Катя решает отдаться отвратительному слону, потому как рассуждает, что слон лучше Ольги Матвеевны, которая душит Катю не до конца, чтобы потом душить снова и заставить есть котлеты из человеческого мяса, а слон раздавит её один только раз своими бетонными ногами, один только раз, и тогда никто не сможет уже её больше мучить. Вздрагивая от слёз, Катя оглядывается вокруг, протирая глаза и придумывая какой-нибудь способ, как себя убить. Лучше всего было бы повеситься, как Никанор Филиппович, задушиться жёсткой тесёмкой, Катя с отвращением вспоминает посиневший язык удавившегося старика, его закатившиеся глаза и худые прыгучие ноги, как у дохлой собаки, и решает, что заткнёт чем-нибудь рот, чтобы её язык не вылез наружу. Поразмыслив немного, Катя вдруг изобретает себе виселицу, и душа её впервые за столько дней наполняется волнующим и лёгким холодом радости. Всё ещё всхлипывая, она идёт к сараю и вытаскивает оттуда пустое ведро, при помощи которого мыла полы. С ведром Катя направляется к столовой, где под плакатом «Береги хлеб — золото народа» она давно приметила торчащий из стены ржавый штырь, помогающий плакату не упасть. Катя ставит ведро дном вверх прямо под штырём, садится на него и, всхлипывая, снимает сапоги, потом носки, потом колготки. План Кати очень прост, и главная роль в нём отводится именно колготкам, поэтому она растягивает их руками, проверяя на прочность, в то время как её голые ноги уже начинает поедать нетерпеливый ноябрьский холод.
— Встать, руки вверх! — вдруг гавкает на неё из темноты, Катя испуганно оборачивается, пряча колготки под юбку, и видит сгорбленного от усердия Макарыча, прижавшегося к стене в мохнатой шапке, глаз его не различить в темноте, но смотрят они с собачьей злобой. — Встать, курва!
Катя встаёт и поднимает руки. Колготки выползают из-под её юбки и валятся на землю, у босых ног. Земля холодная и жёсткая.
— Ты шо здесь делаешь, тварь? — спрашивает Макарыч.
— Ведро… в сарай несла, — отвечает Катя.
— А сапоги зачем стащила?
— Камешек в колготки попал.
Макарыч подходит к Кате вплотную и без размаха, но сильно бьёт её в зубы. Оглушённая Катя, чуть повернувшись, валится на землю.
— Камушек, говоришь? — сипит он. — Я тебе покажу, камушек! Уже час как отбой был, а ты тут шатаешься! Саботаж сделать хочешь, курва?
С этими словами Макарыч со злостью пинает Катю ногой. Лёжа на земле, Катя глядит в чёрное небо, поросшее бледными цветочками звёзд и вытирает рукой нос, разбитый до крови. Макарыч хватает её рукой за шиворот и тянет кверху, передавливая горло.
— Удавиться хотела — это ясно, — хрипит он ей в лицо, дыхание его отдаёт спиртом и гнилой вонью зубов. — А зачем обувку сняла? А, сука?
— Не бейте меня, — с трудом выговаривает Катя. — Я вам всё, что захотите, сделаю.
— Ишь ты, рыбка золотая, — удивляется Макарыч. — Что же ты мне такое сделать можешь, вша?
— Что хотите, — шепчет Катя, из носа которой течёт кровь. — Жопу буду вам лизать.
— Вша, — хрипит Макарыч. — Такая маленькая, а уже мерзкая вша, — он притискивает Катю к стене и начинает щупать ей своими узловатыми руками ноги и попу. — Ишь ты, пакость какая…
Прижавшись виском к кирпичам, Катя глядит в темноту, где очень плохо видны от зябкой сырости звёзды. Синяки на бёдрах тоскливо болят, когда их сжимают пальцы Макарыча, зловонное дыхание старика лежит на лице, как душный шарф. Макарыч всё время говорит, что она — мерзкая вша, а потом вдруг давится и начинает кашлять. Покашляв, он отступает от Кати и снова бьёт её кулаком в лицо. Катя бессильно сползает по стене на землю.
— Так что, гнида, — надсадно спрашивает её Макарыч. — Удавиться хотела? Ведь не удавишься. Ну давай, давись, я погляжу. — Он поднимает Катю за плечи и взволакивает на ведро, придерживая за ватник, набрасывает колготки на штырь и крепко затягивает их узлом, потом снимает с Кати за рукава ватник, закидывает ей голову и наматывает другой конец на шею. — Вот так, шмокодявка. Сама бы и не достала. На, держи, — он суёт Кате свободный конец колготок в руки. Катя втягивает носом пахнущие кровью сопли и смотрит Макарычу в его кривую морду. У неё медленно кружится голова, голые ноги сильно мёрзнут в потоках ночного холода и от стылого дна ведра.
— Ты подумай, больно будет, — предупреждает Макарыч. — И темно. Не увидишь больше ни солнышка, мать его, ни птичек, ни цветочков. Так как? Будешь давиться? Никогда ведь больше не увидишь, сучье семя.
Как это будет хорошо, думает Катя и затягивает бесчувственными пальцами колготки потуже, пока её не начинает немного тянуть вверх, к штырю, в чёрное небо. Она зажмуривается и вдруг прыгает вбок, отталкивая ведро обеими ногами, слышит вверху ужасный треск, это слон, слон ломает цемент интернатской стены, Кате становится очень страшно на лету, она уже совсем не хочет умирать, но поздно, ведро улетело из-под ног, всё небо стало белым, с хрустом вспыхивают пятна молний, давящая шею костяная боль пылающего, смертельного света заливает глаза и меркнет, меркнет, пока всё не превращается в непроницаемую тьму.
— Ох ты, еби твою мать, — вздрагивает Макарыч, не успевший в последний момент ухватить тихо хрустнувшую шейными позвонками Катю рукой за ватник. Катя ёрзает по стене, механически пиная её коленками и вся содрогаясь на весу. Колготки растягиваются под её весом, но ступни Кати всё равно никак не могут достать до земли. Катя сдавленно, по-жабьи, хрипит, выпускает вниз тоненькую струйку мочи и наконец спокойно повисает на фоне стены, расслабив ноги.
Макарыч подходит к ней поближе и снова ощупывает Кате бёдра. Они мокрые от мочи. Хрипло дыша, старик вытаскивает из кармана папироску, запаливает её, засовывает в рот, а спичку гасит о мокрое бледное бедро девочки. Кате уже не больно.
Целую минуту Макарыч молча стоит и курит, глядя на висящую под плакатом девочку, в момент смерти повернувшуюся к нему боком, голова Кати завалилась от стены, руки и ноги бессильно повисли, стриженые волосы свешиваются по плечу, лицо перекошено от страшной предсмертной боли, Макарыч курит и думает о детской смерти, которая продолжается непрерывно в слабом свете неподвижных звёзд, во время Гражданской Войны он видел, как насиловали, били прикладами и вешали детей, дети всегда дрыгались и писялись на верёвке, как марионетки, и Макарыч рассуждает, что это, наверное, важно, чтобы непрерывно, каждодневно умирали дети, важно для пребывания всего мира, потому что когда умирают старые и больные, для чего это может быть важно? Осознав эту существенную мысль, Макарыч поворачивается и медленно уходит во мрак.
Зима
Макарыч уходит, а Катя продолжает висеть. Она висит, когда, кутаясь в ватник, Ольга Матвеевна выходит на крыльцо каменного дома, откуда отпустила Катю сходить в туалет, выходит и останавливается, привыкая к темноте, потом тихо зовёт Катю по имени, глядя себе под ноги, спускается по ступенькам, почему-то смотрит вверх, на небо, словно Катя могла улететь туда, и идёт к деревянному сортиру, держа ватник рукой на груди, доходит до колонки, огладывается и вдруг замечает Катю, которая так нелепо, как смятая одежда, как чучело, висит под плакатом, Ольга Матвеевна вскрикивает и бежит, спотыкается в неудобно надетых сапогах, налетает на Катю всем телом, приподнимает её, прижимается губами к открытой, передавленной чулком колготок шее, ища пульс, но пульса нет, и Ольга Матвеевна начинает гадко, зверино выть и тяжело, как поражённая пулей, валится на землю, затыкая себе сжатыми руками рот, и воет, вздрагивая, дёргая головой, и роет землю каблуками сапог.
От её звериного воя всё просыпается в интернате, девочки в бараках зажмуривают глаза и накрываются плохими одеялами с головой, сонная Валентина Харитоновна крестится в своей тёмной комнатке, как крестилась в избе её морщинистая суеверная бабка, закатив свои полуслепые глаза, Надежда Васильевна поднимает светлый взгляд от распростёртой на столе книги товарища Сталина и холодно, обречённо смотрит в ночное окно, как волк, осознавший наконец, что его совершенно обложили, и только Макарыч, добравшийся уже до тесного своего логова, отвечает Ольге Матвеевне из холодного мрака хриплым, злым воем ветерана отгремевших мировых войн.
Вечером следующего дня у ворот интерната сигналит машина, такая чёрная, что фары её подобны шаровым молниям, случайно встретившимся в ночной темноте. Из машины выходит молодой полнощёкий штатский и двое в военной форме. Макарыч отдаёт им честь.
— Ваш сигнал, товарищ? — тихо спрашивает его полнощёкий, узко улыбаясь. Он протягивает свою женственную руку и проводит ладонью по заросшей седой щетиной щеке ветерана. Нежность этой руки согревает и радует старика. — Не волнуйтесь, товарищ, мы во всём разберёмся.
Приезжие проходят в каменный дом, в окнах которого не горит свет. Макарыч закуривает, надвинув шапку на лоб, и, слегка прихрамывая, идёт к сортиру, где собралась маленькая стайка любопытных девочек.
— А ну все по баракам! — хрипло гаркает он.
— Так ведь ссать охота! — отважно выкрикивает ему навстречу одна из собравшихся.
— По баракам, мать вашу! Бегом! — орёт Макарыч звериным рёвом, и девочки бросаются врассыпную, хлопают двери бараков. Из каменного дома выходит полнощёкий и с ним Ольга Матвеевна, волосы её не причёсаны, ватник расстёгнут. Она смотрит на Макарыча невидящими глазами и всё время проводит рукой по лицу. Макарыч отворачивается и роняет в землю сгусток. С крыльца сбегает Надежда Васильевна, резкими движениями поправляя на себе одежду, она подбегает к полнощёкому, что-то быстро говоря ему уже на ходу. Полнощёкий узко улыбается и держит женственные руки в карманах плаща. Ослепительный свет фар подъезжающей машины заливает стоящих у крыльца, словно ветер, заносящий их фигуры тонким белым песком. Ольга Матвеевна, нагнувшись, входит в фургон. Военные вытаскивают из здания столовой какие-то мешки и грузят их вслед за ней. Полнощёкий поднимает руку и лениво машет Макарычу, старик снова отдаёт ему честь. Избавившись от мешков, военные отряхиваются, один из них забирается в кабину, второй в фургон. Машина неуклюже разворачивается в узком пространстве двора, водя фарами по деревянным стенам бараков, потом, зарычав, выезжает воротами в песочные холмы, а оттуда в холодный лесной простор.
Чёрные стволы деревьев расходятся под качающимся светом фар, тени их скользят в высоту, к ночному дымному небу, родине всех теней, и иногда даже кажется, что некие большие угольные рыбы, стоящие у стволов высоко над землёй, срываются и уходят в чащу, испуганные непривычным светом. Машина сворачивает с основной дороги, ведущей через лес, на узкую просеку, проезжает по ней с километр и останавливается, погасив фары.
Полнощёкий прохаживается у кабины, разминая ноги.
— Что-то с машиной? — спрашивает его Надежда Васильевна, одолжившая у второго военного папироску и пытающаяся её прикурить дрожащими пальцами.
— С машиной всё в порядке, — весело отвечает полнощёкий. — Сейчас тебя выебем и дальше поедем.
Надежда Васильевна ничего не отвечает, только продолжает свои попытки прикурить. Четвёртая спичка ломается у неё в руках. Из фургона вылезает Ольга Матвеевна, прислоняется спиной к машине и смотрит в лес.
— Ну что, ребята, кто её первый будет? — спрашивает полнощёкий.
— А мы и вдвоём можем, — смеётся второй военный, протягивая Надежде Васильевне зажигалку. — Или сначала эту?
— Нет, эту я сам. Приступайте.
Второй военный дожидается, пока Надежде Васильевне удаётся прикурить.
— Вас как зовут? — спрашивает он затем. — А меня зовут Петя. Лезьте, пожалуйста, в кузов и снимайте одежду.
Надежда Васильевна стоит и курит дрожащей рукой, словно не слыша.
— Послушайте, товарищ Волопаева, — замечает полнощёкий. — Мы тут с вами не шутки шутим, у нас времени в обрез. Полезай в фургон, блядская кобыла!
Надежда Васильевна испуганно бросает папироску и тупо смотрит в лицо полнощёкому. Второй военный и покинувший кабину водитель хватают её и волокут в низкую дверь, она упирается ногами и жалобно стонет. Дверь захлопывается, женщина сильно бьёт в неё сапогами изнутри.
— Давайте отойдём от машины, Ольга Матвеевна, — говорит полнощёкий. — Пройдёмся, воздухом подышим. Может, закурите?
— Нет, спасибо.
— Вы, Ольга Матвеевна, я вижу, женщина особенная. И вы, полагаю, достаточно умны, чтобы понимать, насколько всё произошедшее здесь выходит, так сказать, за рамки… Нет, я имею в виду не рамки закона, или некоей гипотетической морали, я имею в виду иные рамки, Ольга Матвеевна, совершенно иные. Я имею в виду ту черту, которая проведена без нашего с вами участия, черту, так сказать, самого существования, может быть, я не совсем ясно выражаюсь… Позвольте вашу руку, Ольга Матвеевна. Какая у вас холодная рука. Вам холодно? Не стоит даже и упоминать о том, что события, которые происходили в подведомственном вам учреждении не просто не должны были иметь место, они не могли, я повторяю, не могли происходить. Надеюсь, это не вызовет с вашей стороны возражений? Нет. Хорошо. Однако, вот чего я не пойму. Как же они всё-таки происходили, если их и быть-то не могло? А, Ольга Матвеевна?
От её звериного воя всё просыпается в интернате, девочки в бараках зажмуривают глаза и накрываются плохими одеялами с головой, сонная Валентина Харитоновна крестится в своей тёмной комнатке, как крестилась в избе её морщинистая суеверная бабка, закатив свои полуслепые глаза, Надежда Васильевна поднимает светлый взгляд от распростёртой на столе книги товарища Сталина и холодно, обречённо смотрит в ночное окно, как волк, осознавший наконец, что его совершенно обложили, и только Макарыч, добравшийся уже до тесного своего логова, отвечает Ольге Матвеевне из холодного мрака хриплым, злым воем ветерана отгремевших мировых войн.
Вечером следующего дня у ворот интерната сигналит машина, такая чёрная, что фары её подобны шаровым молниям, случайно встретившимся в ночной темноте. Из машины выходит молодой полнощёкий штатский и двое в военной форме. Макарыч отдаёт им честь.
— Ваш сигнал, товарищ? — тихо спрашивает его полнощёкий, узко улыбаясь. Он протягивает свою женственную руку и проводит ладонью по заросшей седой щетиной щеке ветерана. Нежность этой руки согревает и радует старика. — Не волнуйтесь, товарищ, мы во всём разберёмся.
Приезжие проходят в каменный дом, в окнах которого не горит свет. Макарыч закуривает, надвинув шапку на лоб, и, слегка прихрамывая, идёт к сортиру, где собралась маленькая стайка любопытных девочек.
— А ну все по баракам! — хрипло гаркает он.
— Так ведь ссать охота! — отважно выкрикивает ему навстречу одна из собравшихся.
— По баракам, мать вашу! Бегом! — орёт Макарыч звериным рёвом, и девочки бросаются врассыпную, хлопают двери бараков. Из каменного дома выходит полнощёкий и с ним Ольга Матвеевна, волосы её не причёсаны, ватник расстёгнут. Она смотрит на Макарыча невидящими глазами и всё время проводит рукой по лицу. Макарыч отворачивается и роняет в землю сгусток. С крыльца сбегает Надежда Васильевна, резкими движениями поправляя на себе одежду, она подбегает к полнощёкому, что-то быстро говоря ему уже на ходу. Полнощёкий узко улыбается и держит женственные руки в карманах плаща. Ослепительный свет фар подъезжающей машины заливает стоящих у крыльца, словно ветер, заносящий их фигуры тонким белым песком. Ольга Матвеевна, нагнувшись, входит в фургон. Военные вытаскивают из здания столовой какие-то мешки и грузят их вслед за ней. Полнощёкий поднимает руку и лениво машет Макарычу, старик снова отдаёт ему честь. Избавившись от мешков, военные отряхиваются, один из них забирается в кабину, второй в фургон. Машина неуклюже разворачивается в узком пространстве двора, водя фарами по деревянным стенам бараков, потом, зарычав, выезжает воротами в песочные холмы, а оттуда в холодный лесной простор.
Чёрные стволы деревьев расходятся под качающимся светом фар, тени их скользят в высоту, к ночному дымному небу, родине всех теней, и иногда даже кажется, что некие большие угольные рыбы, стоящие у стволов высоко над землёй, срываются и уходят в чащу, испуганные непривычным светом. Машина сворачивает с основной дороги, ведущей через лес, на узкую просеку, проезжает по ней с километр и останавливается, погасив фары.
Полнощёкий прохаживается у кабины, разминая ноги.
— Что-то с машиной? — спрашивает его Надежда Васильевна, одолжившая у второго военного папироску и пытающаяся её прикурить дрожащими пальцами.
— С машиной всё в порядке, — весело отвечает полнощёкий. — Сейчас тебя выебем и дальше поедем.
Надежда Васильевна ничего не отвечает, только продолжает свои попытки прикурить. Четвёртая спичка ломается у неё в руках. Из фургона вылезает Ольга Матвеевна, прислоняется спиной к машине и смотрит в лес.
— Ну что, ребята, кто её первый будет? — спрашивает полнощёкий.
— А мы и вдвоём можем, — смеётся второй военный, протягивая Надежде Васильевне зажигалку. — Или сначала эту?
— Нет, эту я сам. Приступайте.
Второй военный дожидается, пока Надежде Васильевне удаётся прикурить.
— Вас как зовут? — спрашивает он затем. — А меня зовут Петя. Лезьте, пожалуйста, в кузов и снимайте одежду.
Надежда Васильевна стоит и курит дрожащей рукой, словно не слыша.
— Послушайте, товарищ Волопаева, — замечает полнощёкий. — Мы тут с вами не шутки шутим, у нас времени в обрез. Полезай в фургон, блядская кобыла!
Надежда Васильевна испуганно бросает папироску и тупо смотрит в лицо полнощёкому. Второй военный и покинувший кабину водитель хватают её и волокут в низкую дверь, она упирается ногами и жалобно стонет. Дверь захлопывается, женщина сильно бьёт в неё сапогами изнутри.
— Давайте отойдём от машины, Ольга Матвеевна, — говорит полнощёкий. — Пройдёмся, воздухом подышим. Может, закурите?
— Нет, спасибо.
— Вы, Ольга Матвеевна, я вижу, женщина особенная. И вы, полагаю, достаточно умны, чтобы понимать, насколько всё произошедшее здесь выходит, так сказать, за рамки… Нет, я имею в виду не рамки закона, или некоей гипотетической морали, я имею в виду иные рамки, Ольга Матвеевна, совершенно иные. Я имею в виду ту черту, которая проведена без нашего с вами участия, черту, так сказать, самого существования, может быть, я не совсем ясно выражаюсь… Позвольте вашу руку, Ольга Матвеевна. Какая у вас холодная рука. Вам холодно? Не стоит даже и упоминать о том, что события, которые происходили в подведомственном вам учреждении не просто не должны были иметь место, они не могли, я повторяю, не могли происходить. Надеюсь, это не вызовет с вашей стороны возражений? Нет. Хорошо. Однако, вот чего я не пойму. Как же они всё-таки происходили, если их и быть-то не могло? А, Ольга Матвеевна?