Страница:
Пока она говорит, язык Зины облизывает её колеблющиеся губы.
— У тебя кровь.
— Ты же меня ударила.
— Прости меня, милая Катя, — шепчет Зина. — Ты ведь меня простишь?
— Да, — отвечает Катя. — Мне холодно.
— Мы сейчас пойдём. Поцелуй меня.
Катя открывает глаза и целует Зину в нос.
— Ты — ласточка, — шепчет Зина, и отстраняется от неё, облизывая губы. — Хочешь курить?
— Нет. Дым, он вонючий. От него кашлять хочется.
— Ты просто не привыкла, — Зина нагибается, зажигает спичку и продувает окурок, чтобы он разгорелся. — На, попробуй.
Катя всасывает из окурка едкое марево, давится и глухо кашляет. Из глаз её текут слёзы.
— Тссс, — прикладывает палец к губам Зина. — Макарыч услышит.
Катя сразу закрывает рот рукавом. Зина берёт у неё окурок и затягивается.
— Я у него окурок и стащила. Он же дымит, как паровоз, вещество не экономит.
Когда они подходят к двери барака, Зина бросает выжженный окурок и втирает его сапогом в грязь. Внутри, в тлеющей темноте безысходного ночного времени, она берёт Катю за запястье и шепчет:
— Разденешься — приходи.
Катя находит своё место, раздевается и ложится в холодное бельё, как в снег. Будущее видится ей опалённым белыми огнями звёзд до угольной черноты безлистых древесных ветвей, и сквозь него дует стирающий губы ветер, которому нет конца. Катя лежит в бесчувствии, пока не приходит Зина.
— Подвинься, — шепчет она, становясь коленями на Катину постель. — Что же ты не приходишь, я тебя ждала.
— Зачем? — спрашивает Катя.
— Зачем? Целоваться, вот зачем.
— И не надоело тебе ещё?
— Так мы же ещё не целовались по-настоящему.
— По-настоящему это как?
— В писю, в попу, вот как. Ты такого не знаешь? Сейчас узнаешь.
Когда Зина выскальзывает из-под одеяла, чтобы уйти спать, Катя остаётся лежать в темноте, покрытая пятнами чувственных воспоминаний. Она вспотела и волосы все перепутались, ртом и руками она всё ещё ощущает тело Зины, голое, щекочущее и тёплое, лишённое того пугающего металлического жара, каким владела кожа мёртвой Саши. Она знает теперь, ладонями, пальцами и ртом, какие у Зины соски, как меняют они температуру, плотность и влажность, как изменяется форма её груди, что у неё под мышками, она знает прыщики на её бёдрах, с тыльной стороны, и какого вкуса то, к чему она никогда бы не подумала прикасаться ртом. Но Зина тоже прикасалась, это было так глупо, что хотелось смеяться, но потом Зина начала делать ей пальцами больно, и было уже не смешно, а как-то дико, мучительно сладко. Вспоминая всё это, Катя стыдится и не может уснуть, она всё пытается себя убедить, что они с Зиной просто делали вместе то, что нельзя, но сама в это не верит, потому совсем по-другому, по-новому, мучилась только что её душа.
Утро приходит неизменным, со своим полусонным подъёмом и умыванием во дворе, у железного крана, когда холодная вода обжигает кожу, ещё хранящую тепло несбывшегося сна, но теперь у Кати есть что-то особенное, тут, внутри, куда никто не может заглянуть, оно греет её, свернувшись калачиком под сердцем, и лижет своим ласковым языком, тайно и любяще, как лизала её ночью Зина.
Работают интернатские девочки в том самом кирпичном здании, которое Катя первым увидела по своём прибытии. Оно располагается на ведущем месте территории, являя собой единственный допустимый смысл существования узниц воспитательного учреждения, иначе они стали бы бесполезными паразитками, томящими шею советского народа. Кирпичное здание, наполненное швейными столами, где девочки шьют и кроят простую одежду и постельное бельё, позволяет им отрабатывать кашу, которую они едят, и воскресный суп с картошкой, и чай без сахара, и кипячёное молоко в металлических кружках, которое им дают на ужин вместе с парой сухарей. Катя быстро привыкает к однообразной работе, которую выполняет часами напролёт, не думая больше ни о чём, потому что если задумаешься, можно допустить брак, а за это наказывают, так пару дней назад одну девочку из третьего барака посадили на ночь в сарай у дальней стены, а там, говорят, холодно, и живут крысы. После той ночи девочка осталась жива, но каждый раз, видя контролирующую труд Надежду Васильевну, полноватую женщину в гимнастёрке, с сытым лицом, будто сделанным из хорошего теста, и выпирающими из её подтянутой фигуры грудями, та девочка дрожала, потому что вспоминала, наверное, крыс. Собственно, грудь — это элемент, раздражающий саму Надежду Васильевну, потому что она есть существо полностью сознательное и чётко проводящее линию на служение делу народа и справедливости путём перевоспитания трудных детей, а грудь ей при этом получается вроде как ни к чему, и даже вредна, так как призвана обращать на себя внимание мужчин и способствовать неуместной в данных обстоятельствах любви. Поэтому Надежда Васильевна старается забыть о собственной груди, как о бродящих в небе кометах, чуждых до времени делу социалистического строительства, но грудь всё равно лезет вперёд, тесня одежду своей нездоровой сытостью, и Надежда Васильевна расстраивается о ней, а в бане даже вздыхает, утирая слёзы, над необузданностью плоти, тугой, как весёлый бахчевой овощ.
Катя, теперь познавшая другого человека с такой же животной стороны, как знала раньше только саму себя, замечает отныне эту сторону во всех живых людях, любую женскую личность может она представить себе раздетой и почувствовать вкус и запах её тела, или вообразить её при исправлении естественных потребностей, или делающей то, что нельзя. И вскользь увидев на производственном рассвете ещё пуще раздувающее себя от дыхания вымя Надежды Васильевны, Катя сразу начинает думать по этой линии, думает и забывает на какое-то время отвести глаза, лишь заметив, что Надежда Васильевна тоже смотрит ей в ответ, она опускает взгляд к своему шитью.
— Чего пялишься? — спрашивает Катю Надежда Васильевна. — Делать больше нечего?
Катя сразу видит несколько крыс, нюхающих ей носки сапог, прежде чем начать суетливо их грызть.
— Я тебя спрашиваю, чего палилась?
— Извините пожалуйста, Надежда Васильевна, — говорит Катя, поднимая глаза. — Я просто так смотрела.
Надежда Васильевна подходит к столу, где сидит Катя и ещё три другие девочки, и наблюдает, как Катины руки колют иглой плотную, неясного цвета ткань. Постояв немного, Надежда Васильевна с размаху даёт Кате подзатыльник и уходит, развернувшись на каблуках, пока Катя ещё, пригнувшись к шитью, ожидает следующего. Потом Катя снова выпрямляется, подавив выступающие слёзы, и продолжает шить, но через некоторое время осторожно, словно Надежда Васильевна может подслушать, представляет себе надзирательницу при исполнении низкой животной потребности, и этим ей мстит. Через несколько часов работы, уже дважды уколовшись иглой и переделав одну заготовку сначала, Катя забывает свою обиду, а Надежда Васильевна, в обеденный перерыв стоя у сторожевой будки с папиросой, напротив, вспоминает лицо Кати, индивидуальность которой для неё ничто, а тело её и сознание — только рядовой кадровый материал, но в лице девочки Надежда Васильевна заметила некую неординарную дикость, созданную не чувством, а просто природным соединением черт, и решает, что в надвигающемся великом празднике годовщины Социалистической Революции Катя будет читать стихотворение, в то время как более сознательный комсомольский элемент поднимет на фонарный столб торжественный красный флаг.
Пальцы Кати ноют от множественных уколов иглы, к обеденному перерыву они уже плохо подчиняются и шов идёт неровно, материя не желает стягиваться ниткой, а стремится лежать свободно и нетронуто. В ней, не имеющей никакой собственной жизни, всё же заключено еле заметное равномерное тепло, едва касаешься её кончиками пальцев, они немного согреваются, и Катя считает это тепло принадлежащим тем незнакомым, но хорошим женщинам, ударницам социалистического труда, которые соткали материю на больших заводах из растительных стеблей, в каких, как известно, вовсе нет тепла, только сырость, выступающая росой, и холод земляного сока. Поэтому Кате жалко прокалывать материю иглой и стягивать нитками, уязвляя таким образом простое существование добра, ей кажется, что по нитке проходит для материи боль, и она стремится побыстрее закончить шов и откусить. В швейном зале лежит обычно шуршащая тишина усердия, никто не шепчется, только иглы протыкают ткань, посипывая втягиваются швы, иногда глухо лопается откушенная кем-то нить. Зина сидит так, что Катя может её увидеть, немного скосив глаза, но самой Зине, чтобы увидеть Катю, нужно повернуть голову, и она никогда не делает этого, ни разу за весь день. Даже во время перерывов они не разговаривают, а когда Зина встречается с Катей взглядом, лицо её неподвижно, глаза холодны, и только губы совершают небольшое движение, чуть приоткрываются, дышат и смыкаются вновь, и в этом коротком движении содержится вся связь между ними, вся нечеловеческая, животная нежность, влекущая их друг к другу.
Проходит день за днём, шов ложится ровнее, усталость становится привычной, как голод, и Катя сама удивляется своей способности терпеть и ко всему привыкать. Она привыкает и к ночным занятиям с Зиной, настолько, что устраняется её бережное удивление перед чужим телом, их игра грубеет, в ход часто идут сложенные пальцы и зубы, остаются синяки, следы укусов и царапины от ногтей. Однажды, вновь мучаясь и дёргаясь в удушающем потоке, падающем навстречу, как беспросветный дождь, Катя не видит и не слышит, а только следит за функцией своего тела, сжимающегося и передавливающего самое себя мягкой кровью, и растущее неистовство представляется ей чёрным деревом, возносящимся из её живота на бесконечную высоту, и на нём сидят все птицы, и звери, и насекомые, даже рыб и червей вынесло на его ветви из почвы, а людей на нём нет, и нет их на всей земле, одни кости в могилах, и от такого знания Кате становится страшно и радостно. Потом, оставшись одна и уже наполовину провалившись в давящий бессознательный туман, она понимает, что это зло говорит с ней, это та, другая, слившаяся теперь с её душой в одно, уже не нуждается в словах, она даёт Кате сразу свои чувства, и уже не различишь, где чьи. Катя, свернувшаяся клубком на боку, сжимает руками мятую наволочку, облизывает пахнущие Зиной губы и ощущает в себе ту, другую, а та, другая, ощущает её.
Этими стылыми вечерами осени ей думается часто про чужую жизнь, какой она существует за пределами возможности понять, про бескрайние кромешные леса, про страх незнакомых детей перед школой, про сиплый крик призрачных петухов, про неживые электрические огни огромных строек, ей вспоминается товарищ Ломов, пускающий струю в ледяной мрак, как в чёрное озеро без дна и воды, и окровавленные голые ноги Саши, растопыренные, как ручки плоскогубцев, и окна спящих московских домов, застеклённые мазутом, и морозный свет сквозь изрешёченное окошко сторожевой будки, где лежит Макарыч, не жив, не мёртв, закутан в старую шинель, оскаливаясь, травит папироску, звёзды идут над ним, как далёкие отары овец, кошачьи шкурки сушатся над печкой, — Макарыч приманивает их на хлеб с молоком и бьёт прикладом, чтобы не пропала с них шерсть, — и за стеной, в песчаных холмах словно стонет и всхлипывает кто-то, которого нет.
В день пролетарского праздника, дня Великой Революции, каждой девочке выдаётся медовый пряник к завтраку, швейная работа отменяется, потому что по случаю торжественного дня по всей стране введён культурный трудовой отдых, вместо неё объявляется коммунистический субботник по уборке территории и зданий интерната. Целый день не приходят дождевые облака, солнце на небе проводит активную линию по освещению своими золотыми лучами подлежащих исправлению недостатков, и девочки усердно метут сор, моют полы и окна, таская взад-вперёд вёдра со слепящей солнечной водой, стирают пыль с подоконников, чистят кухонную трубу, а одна бригада даже забирается на крыши бараков и гонит оттуда вениками на песок клубы особой, неясного происхождения, серой земли.
К вечеру в интернат прибывают на машине два человека в военной форме, один из них седой, а второй помоложе, с круглыми щеками и усатый. Население интерната выстраивается несколькими рядами во дворе, перед входом в швейный цех, и слушает через громкоговоритель на фонарном столбе поздравление товарища Сталина по радио, а потом помощница Надежды Васильевны комсомолка Галя Волчок поднимает на бечёвке красный флаг, большой, настоящий, и он сразу начинает полоскаться на ветру, как все флаги, потому что даже сюда, на территорию интерната, распространяется советская власть и забота товарища Сталина, даже они, маленькие предательницы Родины, выстроившиеся в темнеющие сквозь сумерки ряды, переминающиеся с ноги на ногу от ноябрьского холода, чувствуют на себе её доброту, согревающее пламя её алого огня, которым горит в эти минуты вся страна, и тогда Катя, стоящая отдельно под флагштоком, говорит:
Раньше солнца, раньше света
Прозвучало слово это —
Зов грядущих поколений,
Имя радостное — Ленин!
День и ночь горнила дышат,
И луна и солнце слышат
Звон горячих наковален,
Ленин — Сталин! Ленин — Сталин!
Сталин! Правда твоих книг
Не умолкнет ни на миг!
Нет покоя никогда
В светлой кузнице труда!
День и ночь горнила дышат,
И луна и солнце слышат
Звон горячих наковален,
Ленин — Сталин! Ленин — Сталин!
Бей рабочий от плеча,
Слышишь слово Ильича!
Слово Ленина зовёт,
Мудрость Сталина ведёт!
День и ночь горнила дышат,
И луна и солнце слышат
Звон горячих наковален,
Ленин — Сталин! Ленин — Сталин!
Все хлопают, особенно усатый, и девочки хором запевают Интернационал, они поют что есть силы знакомые им с детства слова, у многих на глазах слёзы, от холода и от чувств, они поют ясно и хорошо, как большая нотная машина, и Катя, стиснув руки в кулаки, сама удивляясь природе своего голоса, словно песня ожила в ней и дышит сама через Катин рот, такая, какой должна она быть, и никакое зло не может её заглушить, потому что всё, что поёт Катя, есть единственная и чистая правда. Узницы интерната поют непрерывно, три раза подряд, не давая мелодии ни остыть, ни ослабнуть, Надежда Васильевна тоже поёт, и стоящая возле неё Ольга Матвеевна, и Галя с бечёвкой в руке, и Макарыч хрипло подвывает из своей будки, приняв по случаю праздника двести граммов спирта, и Валентина Харитоновна, заведующая хозяйственной частью, подбавляет тонким козьим голоском, перетаптываясь чищенными холодными сапогами по песку и отирая рукой нос, и гости тоже поют, усатый громко и покачиваясь, а пожилой хрипло и почти неслышно. Пока длится песня, наступает полная тьма, зажигается фонарь, распугивая сгустившиеся было звёзды, и охрипшая Ольга Матвеевна произносит речь, о трудовой сознательности и исправлении допущенных ошибок, о любви к товарищу Сталину и заботе Родины, о пророческом даре Ленина и штурме Зимнего Дворца, закономерно ставшим концом Вечной Зимы человечества. Все снова хлопают, особенно усатый, он даже снимает перчатки, а поседевший не снимает, он уже старый и его плохо греет собственная кровь.
Потом все идут в столовую пить чай, усатый раздаёт девочкам из вещевого мешка по конфете, в столовой довольно холодно и сумеречно, светят три керосиновые лампы, все сидят в одежде, и Ольга Матвеевна объявляет, что сейчас боевой комиссар Гражданской войны расскажет о славных временах великих подвигов во имя победы революции, седоватый откашливается, смотрит на обращённые к нему бледные, голодные детские лица, и начинает говорить, он и дальше часто кашляет, снедаемый болезнью как наследием суровых годов становления Страны Советов, а говорит о митинге, на котором он лично видел товарища Ворошилова, о своих боях за Уралом, о ранении в живот, после которого еле выжил, и о своём товарище Федьке, погибшем от белочешской пули, как Федька упал, и он зарыл его снег, надеясь, что советская власть оживит, когда придёт время, силой научного электричества всех погибших за неё солдат, а до того времени, пока электричество нужно советской власти для разгрома интервенции и белой контрреволюции, лежать Федьке на сохранении в снегу, в замороженном виде, но враги откопали Федьку, и он сгнил, и много других красноармейцев сгнило в лесах и полях, не дождавшись мощи свободного электричества, способного быть, как знают теперь все из газет, и кровью, и силой человека, и даже его умом. Только совестью и честностью электричество стать не может, это философская проблема, над которой давно бьётся наука, но тщетно, не могут произвести совесть в лаборатории, и потому капиталистам не победить советскую власть её же оружием, ведь негде врагам взять чистоту души и энергию незапятнанной совести. И множество другого опыта классовой борьбы передаёт старый красногвардеец интернатским девчонкам, и становится понятно, что он твёрдый, несгибаемый ленинец и верный пёс трудового народа.
Когда седой гость устаёт и часто, надрывно кашляет перед собой в стол, Ольга Матвеевна хлопает, и все вслед за ней, а потом включают радио, по которому передают праздничные песни, и Ольга Матвеевна выходит с гостями во двор, а Надежда Васильевна предлагает девочкам танцевать под радио. Танцуют парами, и Катя впервые может открыто, на виду у всех, обняться с Зиной, и увидеть близко к себе её лицо, обычно совершенно скрытое ночной темнотой. Зина шепчет ей на ухо, они смеются и толкают встречные пары, в столовой тесно танцевать, и Катя с Зиной, как и другие, вылетают на улицу, под конус жёлтого фонаря, и кружат по песку, испрещивая его следами сапог. Гости стоят неподалёку, курят, седой запахивает рукой воротник на горле и улыбается чему-то своему, усатый смеётся, притоптывая ногой, ему визгливо вторит Валентина Харитоновна, а Ольга Матвеевна не смеётся, она пустоглазо смотрит в песок, машинально убирая рукой папиросу ото рта, и сбивает пепел указательным пальцем. Покурив, гости собираются уезжать. Седой прощается с девочками, он уже почти не может говорить, пыль походов разъедает ему горло, он только кивает и машет устало рукой в тёплой перчатке. Одна из девочек целует его, поднявшись на цыпочки, потом смущённо отходит в сторону, и тут все начинают подбегать к нему и целовать. Усатый хохочет, притоптывая ногой, ему визгливо вторит Валентина Харитоновна, поцеловав красного комиссара в бритую щёку, Катя чувствует странный его запах, химический аромат лекарств и жжёный дух больного горячечного тела. Некоторые целуют героя даже два раза, и ему приходится отступать к будке, где скалится за решёткой окна неусыпный Макарыч, как обезьяна в клетке, и Надежда Васильевна заслоняет седого от лезущих к нему девочек, насильственно прекращая стихийную демонстрацию нежности. На прощанье комиссар ещё раз машет из машины рукой, дверца захлопывается и мотор рычанием заставляет колёса разбрасывать песок, железные ворота со стоном смыкаются, вновь оставляя детскую толпу на тёмном острове, отгороженном от всего мира камнем высоких стен.
Радио умолкает, девочки печально собираются в очередь у сортира. Катя стоит с краю, заслонённая стеной барака от фонаря, что даёт ей возможность хорошо видеть звёзды, просыпанные в небе, будто должна скоро прийти большая серебряная птица и склевать их для своей сытости.
— Вот ты где, Котова, а я тебя всюду ищу, — говорит вдруг над ней голос Надежды Васильевны. — Пошли, к начальнице.
Катя вопросительно смотрит в холодные глаза Надежды Васильевны, но там нет ответа, и тогда Катя понимает: что бы не случилось, пощады не будет. Надежда Васильевна молча поворачивается и идёт прочь, и Катя начинает плестись ей вслед. К Ольге Матвеевне. Это крысы, крысы. По пути её постепенно пробирает дрожь, и когда они проходят мимо второго барака, у Кати уже зуб на зуб не попадает.
— Я что-то плохо сделала? — робко спрашивает она, не в силах больше выносить гнетущую кладь неизвестности. Надежда Васильевна молчит, засунув руки в карманы своего военного полушубка, шаги её тяжелы, и Катя понимает, что Надежда Васильевна пьяна. — Я что-то сделала не так? — снова спрашивает Катя, и сердце снова замирает у неё в груди. Она уже и не думала, что её сердце сможет так замирать, но страх глуп и всё ещё живёт в ней, несмотря ни на что. Надежда Васильевна не отвечает Кате, она смахивает волосы рукой со лба, покачнувшись на повороте, опирается той же рукой о стену цеха за углом, но удерживается и идёт дальше. Так они приходят к каменному строению с начисто выметенным крыльцом, над крышей которого течёт река дыма, заслоняя своим потоком сияние звёзд. Катя ещё никогда не была внутри, там страшно и тепло, хорошо натоплено печкой, из глубины комнат слышится музыка, бархатный женский голос поёт о любви и цветущих весенних садах. Надежда Васильевна стучит в одну из дверей, приоткрывает её, берёт Катю за плечо и вталкивает её перед собой внутрь. Катя спотыкается о порог, хватаясь рукой за дверной косяк, и видит стол у окна, накрытый скатертью, на нём тарелки и бутылки, сбоку от стола застеленная серым одеялом кровать, рядом с ней полированный комод с двумя дверцами, на комоде стоит горящая керосиновая лампа и лежат стопки книг, на стене висит портрет товарища Сталина. Катя останавливается взглядом на лампе, которая лучится ярким потусторонним светом, словно всё находится где-то глубоко под землёй. Она боится смотреть в другую сторону, где стоит у окна, закрытого белой гардиной с инеевой вязью, приближённая к высшим силам Ольга Матвеевна.
Пальцы смерти
— У тебя кровь.
— Ты же меня ударила.
— Прости меня, милая Катя, — шепчет Зина. — Ты ведь меня простишь?
— Да, — отвечает Катя. — Мне холодно.
— Мы сейчас пойдём. Поцелуй меня.
Катя открывает глаза и целует Зину в нос.
— Ты — ласточка, — шепчет Зина, и отстраняется от неё, облизывая губы. — Хочешь курить?
— Нет. Дым, он вонючий. От него кашлять хочется.
— Ты просто не привыкла, — Зина нагибается, зажигает спичку и продувает окурок, чтобы он разгорелся. — На, попробуй.
Катя всасывает из окурка едкое марево, давится и глухо кашляет. Из глаз её текут слёзы.
— Тссс, — прикладывает палец к губам Зина. — Макарыч услышит.
Катя сразу закрывает рот рукавом. Зина берёт у неё окурок и затягивается.
— Я у него окурок и стащила. Он же дымит, как паровоз, вещество не экономит.
Когда они подходят к двери барака, Зина бросает выжженный окурок и втирает его сапогом в грязь. Внутри, в тлеющей темноте безысходного ночного времени, она берёт Катю за запястье и шепчет:
— Разденешься — приходи.
Катя находит своё место, раздевается и ложится в холодное бельё, как в снег. Будущее видится ей опалённым белыми огнями звёзд до угольной черноты безлистых древесных ветвей, и сквозь него дует стирающий губы ветер, которому нет конца. Катя лежит в бесчувствии, пока не приходит Зина.
— Подвинься, — шепчет она, становясь коленями на Катину постель. — Что же ты не приходишь, я тебя ждала.
— Зачем? — спрашивает Катя.
— Зачем? Целоваться, вот зачем.
— И не надоело тебе ещё?
— Так мы же ещё не целовались по-настоящему.
— По-настоящему это как?
— В писю, в попу, вот как. Ты такого не знаешь? Сейчас узнаешь.
Когда Зина выскальзывает из-под одеяла, чтобы уйти спать, Катя остаётся лежать в темноте, покрытая пятнами чувственных воспоминаний. Она вспотела и волосы все перепутались, ртом и руками она всё ещё ощущает тело Зины, голое, щекочущее и тёплое, лишённое того пугающего металлического жара, каким владела кожа мёртвой Саши. Она знает теперь, ладонями, пальцами и ртом, какие у Зины соски, как меняют они температуру, плотность и влажность, как изменяется форма её груди, что у неё под мышками, она знает прыщики на её бёдрах, с тыльной стороны, и какого вкуса то, к чему она никогда бы не подумала прикасаться ртом. Но Зина тоже прикасалась, это было так глупо, что хотелось смеяться, но потом Зина начала делать ей пальцами больно, и было уже не смешно, а как-то дико, мучительно сладко. Вспоминая всё это, Катя стыдится и не может уснуть, она всё пытается себя убедить, что они с Зиной просто делали вместе то, что нельзя, но сама в это не верит, потому совсем по-другому, по-новому, мучилась только что её душа.
Утро приходит неизменным, со своим полусонным подъёмом и умыванием во дворе, у железного крана, когда холодная вода обжигает кожу, ещё хранящую тепло несбывшегося сна, но теперь у Кати есть что-то особенное, тут, внутри, куда никто не может заглянуть, оно греет её, свернувшись калачиком под сердцем, и лижет своим ласковым языком, тайно и любяще, как лизала её ночью Зина.
Работают интернатские девочки в том самом кирпичном здании, которое Катя первым увидела по своём прибытии. Оно располагается на ведущем месте территории, являя собой единственный допустимый смысл существования узниц воспитательного учреждения, иначе они стали бы бесполезными паразитками, томящими шею советского народа. Кирпичное здание, наполненное швейными столами, где девочки шьют и кроят простую одежду и постельное бельё, позволяет им отрабатывать кашу, которую они едят, и воскресный суп с картошкой, и чай без сахара, и кипячёное молоко в металлических кружках, которое им дают на ужин вместе с парой сухарей. Катя быстро привыкает к однообразной работе, которую выполняет часами напролёт, не думая больше ни о чём, потому что если задумаешься, можно допустить брак, а за это наказывают, так пару дней назад одну девочку из третьего барака посадили на ночь в сарай у дальней стены, а там, говорят, холодно, и живут крысы. После той ночи девочка осталась жива, но каждый раз, видя контролирующую труд Надежду Васильевну, полноватую женщину в гимнастёрке, с сытым лицом, будто сделанным из хорошего теста, и выпирающими из её подтянутой фигуры грудями, та девочка дрожала, потому что вспоминала, наверное, крыс. Собственно, грудь — это элемент, раздражающий саму Надежду Васильевну, потому что она есть существо полностью сознательное и чётко проводящее линию на служение делу народа и справедливости путём перевоспитания трудных детей, а грудь ей при этом получается вроде как ни к чему, и даже вредна, так как призвана обращать на себя внимание мужчин и способствовать неуместной в данных обстоятельствах любви. Поэтому Надежда Васильевна старается забыть о собственной груди, как о бродящих в небе кометах, чуждых до времени делу социалистического строительства, но грудь всё равно лезет вперёд, тесня одежду своей нездоровой сытостью, и Надежда Васильевна расстраивается о ней, а в бане даже вздыхает, утирая слёзы, над необузданностью плоти, тугой, как весёлый бахчевой овощ.
Катя, теперь познавшая другого человека с такой же животной стороны, как знала раньше только саму себя, замечает отныне эту сторону во всех живых людях, любую женскую личность может она представить себе раздетой и почувствовать вкус и запах её тела, или вообразить её при исправлении естественных потребностей, или делающей то, что нельзя. И вскользь увидев на производственном рассвете ещё пуще раздувающее себя от дыхания вымя Надежды Васильевны, Катя сразу начинает думать по этой линии, думает и забывает на какое-то время отвести глаза, лишь заметив, что Надежда Васильевна тоже смотрит ей в ответ, она опускает взгляд к своему шитью.
— Чего пялишься? — спрашивает Катю Надежда Васильевна. — Делать больше нечего?
Катя сразу видит несколько крыс, нюхающих ей носки сапог, прежде чем начать суетливо их грызть.
— Я тебя спрашиваю, чего палилась?
— Извините пожалуйста, Надежда Васильевна, — говорит Катя, поднимая глаза. — Я просто так смотрела.
Надежда Васильевна подходит к столу, где сидит Катя и ещё три другие девочки, и наблюдает, как Катины руки колют иглой плотную, неясного цвета ткань. Постояв немного, Надежда Васильевна с размаху даёт Кате подзатыльник и уходит, развернувшись на каблуках, пока Катя ещё, пригнувшись к шитью, ожидает следующего. Потом Катя снова выпрямляется, подавив выступающие слёзы, и продолжает шить, но через некоторое время осторожно, словно Надежда Васильевна может подслушать, представляет себе надзирательницу при исполнении низкой животной потребности, и этим ей мстит. Через несколько часов работы, уже дважды уколовшись иглой и переделав одну заготовку сначала, Катя забывает свою обиду, а Надежда Васильевна, в обеденный перерыв стоя у сторожевой будки с папиросой, напротив, вспоминает лицо Кати, индивидуальность которой для неё ничто, а тело её и сознание — только рядовой кадровый материал, но в лице девочки Надежда Васильевна заметила некую неординарную дикость, созданную не чувством, а просто природным соединением черт, и решает, что в надвигающемся великом празднике годовщины Социалистической Революции Катя будет читать стихотворение, в то время как более сознательный комсомольский элемент поднимет на фонарный столб торжественный красный флаг.
Пальцы Кати ноют от множественных уколов иглы, к обеденному перерыву они уже плохо подчиняются и шов идёт неровно, материя не желает стягиваться ниткой, а стремится лежать свободно и нетронуто. В ней, не имеющей никакой собственной жизни, всё же заключено еле заметное равномерное тепло, едва касаешься её кончиками пальцев, они немного согреваются, и Катя считает это тепло принадлежащим тем незнакомым, но хорошим женщинам, ударницам социалистического труда, которые соткали материю на больших заводах из растительных стеблей, в каких, как известно, вовсе нет тепла, только сырость, выступающая росой, и холод земляного сока. Поэтому Кате жалко прокалывать материю иглой и стягивать нитками, уязвляя таким образом простое существование добра, ей кажется, что по нитке проходит для материи боль, и она стремится побыстрее закончить шов и откусить. В швейном зале лежит обычно шуршащая тишина усердия, никто не шепчется, только иглы протыкают ткань, посипывая втягиваются швы, иногда глухо лопается откушенная кем-то нить. Зина сидит так, что Катя может её увидеть, немного скосив глаза, но самой Зине, чтобы увидеть Катю, нужно повернуть голову, и она никогда не делает этого, ни разу за весь день. Даже во время перерывов они не разговаривают, а когда Зина встречается с Катей взглядом, лицо её неподвижно, глаза холодны, и только губы совершают небольшое движение, чуть приоткрываются, дышат и смыкаются вновь, и в этом коротком движении содержится вся связь между ними, вся нечеловеческая, животная нежность, влекущая их друг к другу.
Проходит день за днём, шов ложится ровнее, усталость становится привычной, как голод, и Катя сама удивляется своей способности терпеть и ко всему привыкать. Она привыкает и к ночным занятиям с Зиной, настолько, что устраняется её бережное удивление перед чужим телом, их игра грубеет, в ход часто идут сложенные пальцы и зубы, остаются синяки, следы укусов и царапины от ногтей. Однажды, вновь мучаясь и дёргаясь в удушающем потоке, падающем навстречу, как беспросветный дождь, Катя не видит и не слышит, а только следит за функцией своего тела, сжимающегося и передавливающего самое себя мягкой кровью, и растущее неистовство представляется ей чёрным деревом, возносящимся из её живота на бесконечную высоту, и на нём сидят все птицы, и звери, и насекомые, даже рыб и червей вынесло на его ветви из почвы, а людей на нём нет, и нет их на всей земле, одни кости в могилах, и от такого знания Кате становится страшно и радостно. Потом, оставшись одна и уже наполовину провалившись в давящий бессознательный туман, она понимает, что это зло говорит с ней, это та, другая, слившаяся теперь с её душой в одно, уже не нуждается в словах, она даёт Кате сразу свои чувства, и уже не различишь, где чьи. Катя, свернувшаяся клубком на боку, сжимает руками мятую наволочку, облизывает пахнущие Зиной губы и ощущает в себе ту, другую, а та, другая, ощущает её.
Этими стылыми вечерами осени ей думается часто про чужую жизнь, какой она существует за пределами возможности понять, про бескрайние кромешные леса, про страх незнакомых детей перед школой, про сиплый крик призрачных петухов, про неживые электрические огни огромных строек, ей вспоминается товарищ Ломов, пускающий струю в ледяной мрак, как в чёрное озеро без дна и воды, и окровавленные голые ноги Саши, растопыренные, как ручки плоскогубцев, и окна спящих московских домов, застеклённые мазутом, и морозный свет сквозь изрешёченное окошко сторожевой будки, где лежит Макарыч, не жив, не мёртв, закутан в старую шинель, оскаливаясь, травит папироску, звёзды идут над ним, как далёкие отары овец, кошачьи шкурки сушатся над печкой, — Макарыч приманивает их на хлеб с молоком и бьёт прикладом, чтобы не пропала с них шерсть, — и за стеной, в песчаных холмах словно стонет и всхлипывает кто-то, которого нет.
В день пролетарского праздника, дня Великой Революции, каждой девочке выдаётся медовый пряник к завтраку, швейная работа отменяется, потому что по случаю торжественного дня по всей стране введён культурный трудовой отдых, вместо неё объявляется коммунистический субботник по уборке территории и зданий интерната. Целый день не приходят дождевые облака, солнце на небе проводит активную линию по освещению своими золотыми лучами подлежащих исправлению недостатков, и девочки усердно метут сор, моют полы и окна, таская взад-вперёд вёдра со слепящей солнечной водой, стирают пыль с подоконников, чистят кухонную трубу, а одна бригада даже забирается на крыши бараков и гонит оттуда вениками на песок клубы особой, неясного происхождения, серой земли.
К вечеру в интернат прибывают на машине два человека в военной форме, один из них седой, а второй помоложе, с круглыми щеками и усатый. Население интерната выстраивается несколькими рядами во дворе, перед входом в швейный цех, и слушает через громкоговоритель на фонарном столбе поздравление товарища Сталина по радио, а потом помощница Надежды Васильевны комсомолка Галя Волчок поднимает на бечёвке красный флаг, большой, настоящий, и он сразу начинает полоскаться на ветру, как все флаги, потому что даже сюда, на территорию интерната, распространяется советская власть и забота товарища Сталина, даже они, маленькие предательницы Родины, выстроившиеся в темнеющие сквозь сумерки ряды, переминающиеся с ноги на ногу от ноябрьского холода, чувствуют на себе её доброту, согревающее пламя её алого огня, которым горит в эти минуты вся страна, и тогда Катя, стоящая отдельно под флагштоком, говорит:
Раньше солнца, раньше света
Прозвучало слово это —
Зов грядущих поколений,
Имя радостное — Ленин!
День и ночь горнила дышат,
И луна и солнце слышат
Звон горячих наковален,
Ленин — Сталин! Ленин — Сталин!
Сталин! Правда твоих книг
Не умолкнет ни на миг!
Нет покоя никогда
В светлой кузнице труда!
День и ночь горнила дышат,
И луна и солнце слышат
Звон горячих наковален,
Ленин — Сталин! Ленин — Сталин!
Бей рабочий от плеча,
Слышишь слово Ильича!
Слово Ленина зовёт,
Мудрость Сталина ведёт!
День и ночь горнила дышат,
И луна и солнце слышат
Звон горячих наковален,
Ленин — Сталин! Ленин — Сталин!
Все хлопают, особенно усатый, и девочки хором запевают Интернационал, они поют что есть силы знакомые им с детства слова, у многих на глазах слёзы, от холода и от чувств, они поют ясно и хорошо, как большая нотная машина, и Катя, стиснув руки в кулаки, сама удивляясь природе своего голоса, словно песня ожила в ней и дышит сама через Катин рот, такая, какой должна она быть, и никакое зло не может её заглушить, потому что всё, что поёт Катя, есть единственная и чистая правда. Узницы интерната поют непрерывно, три раза подряд, не давая мелодии ни остыть, ни ослабнуть, Надежда Васильевна тоже поёт, и стоящая возле неё Ольга Матвеевна, и Галя с бечёвкой в руке, и Макарыч хрипло подвывает из своей будки, приняв по случаю праздника двести граммов спирта, и Валентина Харитоновна, заведующая хозяйственной частью, подбавляет тонким козьим голоском, перетаптываясь чищенными холодными сапогами по песку и отирая рукой нос, и гости тоже поют, усатый громко и покачиваясь, а пожилой хрипло и почти неслышно. Пока длится песня, наступает полная тьма, зажигается фонарь, распугивая сгустившиеся было звёзды, и охрипшая Ольга Матвеевна произносит речь, о трудовой сознательности и исправлении допущенных ошибок, о любви к товарищу Сталину и заботе Родины, о пророческом даре Ленина и штурме Зимнего Дворца, закономерно ставшим концом Вечной Зимы человечества. Все снова хлопают, особенно усатый, он даже снимает перчатки, а поседевший не снимает, он уже старый и его плохо греет собственная кровь.
Потом все идут в столовую пить чай, усатый раздаёт девочкам из вещевого мешка по конфете, в столовой довольно холодно и сумеречно, светят три керосиновые лампы, все сидят в одежде, и Ольга Матвеевна объявляет, что сейчас боевой комиссар Гражданской войны расскажет о славных временах великих подвигов во имя победы революции, седоватый откашливается, смотрит на обращённые к нему бледные, голодные детские лица, и начинает говорить, он и дальше часто кашляет, снедаемый болезнью как наследием суровых годов становления Страны Советов, а говорит о митинге, на котором он лично видел товарища Ворошилова, о своих боях за Уралом, о ранении в живот, после которого еле выжил, и о своём товарище Федьке, погибшем от белочешской пули, как Федька упал, и он зарыл его снег, надеясь, что советская власть оживит, когда придёт время, силой научного электричества всех погибших за неё солдат, а до того времени, пока электричество нужно советской власти для разгрома интервенции и белой контрреволюции, лежать Федьке на сохранении в снегу, в замороженном виде, но враги откопали Федьку, и он сгнил, и много других красноармейцев сгнило в лесах и полях, не дождавшись мощи свободного электричества, способного быть, как знают теперь все из газет, и кровью, и силой человека, и даже его умом. Только совестью и честностью электричество стать не может, это философская проблема, над которой давно бьётся наука, но тщетно, не могут произвести совесть в лаборатории, и потому капиталистам не победить советскую власть её же оружием, ведь негде врагам взять чистоту души и энергию незапятнанной совести. И множество другого опыта классовой борьбы передаёт старый красногвардеец интернатским девчонкам, и становится понятно, что он твёрдый, несгибаемый ленинец и верный пёс трудового народа.
Когда седой гость устаёт и часто, надрывно кашляет перед собой в стол, Ольга Матвеевна хлопает, и все вслед за ней, а потом включают радио, по которому передают праздничные песни, и Ольга Матвеевна выходит с гостями во двор, а Надежда Васильевна предлагает девочкам танцевать под радио. Танцуют парами, и Катя впервые может открыто, на виду у всех, обняться с Зиной, и увидеть близко к себе её лицо, обычно совершенно скрытое ночной темнотой. Зина шепчет ей на ухо, они смеются и толкают встречные пары, в столовой тесно танцевать, и Катя с Зиной, как и другие, вылетают на улицу, под конус жёлтого фонаря, и кружат по песку, испрещивая его следами сапог. Гости стоят неподалёку, курят, седой запахивает рукой воротник на горле и улыбается чему-то своему, усатый смеётся, притоптывая ногой, ему визгливо вторит Валентина Харитоновна, а Ольга Матвеевна не смеётся, она пустоглазо смотрит в песок, машинально убирая рукой папиросу ото рта, и сбивает пепел указательным пальцем. Покурив, гости собираются уезжать. Седой прощается с девочками, он уже почти не может говорить, пыль походов разъедает ему горло, он только кивает и машет устало рукой в тёплой перчатке. Одна из девочек целует его, поднявшись на цыпочки, потом смущённо отходит в сторону, и тут все начинают подбегать к нему и целовать. Усатый хохочет, притоптывая ногой, ему визгливо вторит Валентина Харитоновна, поцеловав красного комиссара в бритую щёку, Катя чувствует странный его запах, химический аромат лекарств и жжёный дух больного горячечного тела. Некоторые целуют героя даже два раза, и ему приходится отступать к будке, где скалится за решёткой окна неусыпный Макарыч, как обезьяна в клетке, и Надежда Васильевна заслоняет седого от лезущих к нему девочек, насильственно прекращая стихийную демонстрацию нежности. На прощанье комиссар ещё раз машет из машины рукой, дверца захлопывается и мотор рычанием заставляет колёса разбрасывать песок, железные ворота со стоном смыкаются, вновь оставляя детскую толпу на тёмном острове, отгороженном от всего мира камнем высоких стен.
Радио умолкает, девочки печально собираются в очередь у сортира. Катя стоит с краю, заслонённая стеной барака от фонаря, что даёт ей возможность хорошо видеть звёзды, просыпанные в небе, будто должна скоро прийти большая серебряная птица и склевать их для своей сытости.
— Вот ты где, Котова, а я тебя всюду ищу, — говорит вдруг над ней голос Надежды Васильевны. — Пошли, к начальнице.
Катя вопросительно смотрит в холодные глаза Надежды Васильевны, но там нет ответа, и тогда Катя понимает: что бы не случилось, пощады не будет. Надежда Васильевна молча поворачивается и идёт прочь, и Катя начинает плестись ей вслед. К Ольге Матвеевне. Это крысы, крысы. По пути её постепенно пробирает дрожь, и когда они проходят мимо второго барака, у Кати уже зуб на зуб не попадает.
— Я что-то плохо сделала? — робко спрашивает она, не в силах больше выносить гнетущую кладь неизвестности. Надежда Васильевна молчит, засунув руки в карманы своего военного полушубка, шаги её тяжелы, и Катя понимает, что Надежда Васильевна пьяна. — Я что-то сделала не так? — снова спрашивает Катя, и сердце снова замирает у неё в груди. Она уже и не думала, что её сердце сможет так замирать, но страх глуп и всё ещё живёт в ней, несмотря ни на что. Надежда Васильевна не отвечает Кате, она смахивает волосы рукой со лба, покачнувшись на повороте, опирается той же рукой о стену цеха за углом, но удерживается и идёт дальше. Так они приходят к каменному строению с начисто выметенным крыльцом, над крышей которого течёт река дыма, заслоняя своим потоком сияние звёзд. Катя ещё никогда не была внутри, там страшно и тепло, хорошо натоплено печкой, из глубины комнат слышится музыка, бархатный женский голос поёт о любви и цветущих весенних садах. Надежда Васильевна стучит в одну из дверей, приоткрывает её, берёт Катю за плечо и вталкивает её перед собой внутрь. Катя спотыкается о порог, хватаясь рукой за дверной косяк, и видит стол у окна, накрытый скатертью, на нём тарелки и бутылки, сбоку от стола застеленная серым одеялом кровать, рядом с ней полированный комод с двумя дверцами, на комоде стоит горящая керосиновая лампа и лежат стопки книг, на стене висит портрет товарища Сталина. Катя останавливается взглядом на лампе, которая лучится ярким потусторонним светом, словно всё находится где-то глубоко под землёй. Она боится смотреть в другую сторону, где стоит у окна, закрытого белой гардиной с инеевой вязью, приближённая к высшим силам Ольга Матвеевна.
Пальцы смерти
Дверь затворяется за Катиной спиной, и наступает молчание. В молчании горит керосин, бьётся Катино сердце и играет за стеной патефон, грудной женский голос продолжает петь о потусторонней жизни, окрашенной в густой белый цвет, будь то снег или цветущая черёмуха. Ольга Матвеевна стоит неподвижно и беззвучно, она как будто и не дышит, воздух не совершает движения в её пустых дыхательных путях, а просто замер там, подобно затекшей внутрь воде.
— Садись на стул, — наконец произносит Ольга Матвеевна. Голос её идёт в другом направлении от Кати, куда-то в стену. Катя находит перед собой стул, отодвигает его и садится, опустив глаза. Скорее бы уже всё кончилось.
— Посмотри, там на столе еда. Хочешь — поешь.
Катя смотрит, куда велено, и видит нарезанные куски ветчины и хлеба, нечищенные яйца, красное яблоко, пару солёных огурцов и наполовину полную бутылку водки. На отдельной тарелке лежит яичная скорлупа и несколько огрызков от уже съеденных яблок.
— Что же ты не ешь? — спрашивает Ольга Матвеевна отрешённым, красивым голосом. Катя берёт кусок хлеба, кладёт на него ветчину и откусывает от образовавшегося бутерброда полным захватом рта. Едва успев прожевать и проглотить, она кусает снова, давясь, и таким образом быстро запихивает в себя еду. — Голодная, — произносит Ольга Матвеевна, словно дивясь, как это Катя ещё может быть голодной. От этих слов у Кати кусок застряёт в горле.
— Вкусно?
Катя кивает, вытирая рукой рот.
— Ещё хочешь? Ты хорошо жрёшь, — Ольга Матвеевна подходит и садится на второй стул. — Любишь жрать? Дети любят жрать. А срать любишь? Что молчишь? Срать любишь, спрашиваю?
— Нет, — говорит Катя.
— Почему? Тебе что, больно, когда ты срёшь? Отвечай.
— Нет. Может иногда.
— А если тебе не больно, отчего ты не любишь срать? Отчего, Котова, дети так любят жрать и так не любят срать? Разве срать нехорошо? Посмотри мне в глаза.
Катя смотрит на Ольгу Матвеевну. Та сидит за столом, уперев в него локоть и уткнув щёку в ладонь. Лицо её перекошено от такого способа сидения. Глаза Ольги Матвеевны, в которые она требовала посмотреть, пусты и неживы. Катя тяжело вздыхает.
— Так что, Котова? Не знаешь? А ведь это так просто. От сранья нет никакой пользы, но все всё равно срут. И ты срёшь, и я сру. Поняла, что я имею в виду? Ничего ты не поняла. Становись на колени. Быстро.
Катя поспешно встаёт на колени, прямо возле стула.
— Ближе ко мне. Подползи ближе. В церкви была когда-нибудь?
— Нет.
— Тогда возьми вот, — Ольга Матвеевна протягивает Кате сложенный вдвое листик в клеточку. — Читай.
Катя раскрывает листик. На нём круглым, завивающимся почерком написаны карандашные слова. У Кати всё расплывается перед глазами, и она не может понять, что написано. Пластинка за стеной умолкает.
— Читай, дура.
— Слава тебе, потому что ты начальствуешь над всем, и даёшь всему жизнь и свет, и не было бы ничего без тебя, и нет ничего лучше и справедливее тебя, ты чище неба и светлее солнца, о, милый Боже… Спасибо тебе за то что ты есть, и что ты любишь меня, а я люблю тебя больше всего на свете, и кровь свою отдам тебе, и душу отдам, всё отдам тебе, потому что всё это твоё.
— Плохо читаешь. А стихи ты читала хорошо. Давай ещё раз.
Катя прочитывает написанное снова, стараясь читать лучше.
— Ну и, — говорит Ольга Матвеевна, — о ком это всё? Ты поняла?
Катя кивает, поднимая на Ольгу Матвеевну покорный взгляд. Наверное, её всё-таки когда-нибудь отпустят.
— И о ком же? — Ольга Матвеевна устало смыкает веки и размыкает их вновь.
— О товарище Сталине.
Ольга Матвеевна срывает свободную руку с юбки и, размахнувшись, бьёт Катю по лицу. Катя пытается увернуться, но удар всё равно сильный, так что она чуть не падает с колен.
— Дура, — коротко и зло говорит Ольга Матвеевна. — При чём здесь товарищ Сталин? В глаза мне смотри, а то хуже будет! Знаешь, что хуже?
— Садись на стул, — наконец произносит Ольга Матвеевна. Голос её идёт в другом направлении от Кати, куда-то в стену. Катя находит перед собой стул, отодвигает его и садится, опустив глаза. Скорее бы уже всё кончилось.
— Посмотри, там на столе еда. Хочешь — поешь.
Катя смотрит, куда велено, и видит нарезанные куски ветчины и хлеба, нечищенные яйца, красное яблоко, пару солёных огурцов и наполовину полную бутылку водки. На отдельной тарелке лежит яичная скорлупа и несколько огрызков от уже съеденных яблок.
— Что же ты не ешь? — спрашивает Ольга Матвеевна отрешённым, красивым голосом. Катя берёт кусок хлеба, кладёт на него ветчину и откусывает от образовавшегося бутерброда полным захватом рта. Едва успев прожевать и проглотить, она кусает снова, давясь, и таким образом быстро запихивает в себя еду. — Голодная, — произносит Ольга Матвеевна, словно дивясь, как это Катя ещё может быть голодной. От этих слов у Кати кусок застряёт в горле.
— Вкусно?
Катя кивает, вытирая рукой рот.
— Ещё хочешь? Ты хорошо жрёшь, — Ольга Матвеевна подходит и садится на второй стул. — Любишь жрать? Дети любят жрать. А срать любишь? Что молчишь? Срать любишь, спрашиваю?
— Нет, — говорит Катя.
— Почему? Тебе что, больно, когда ты срёшь? Отвечай.
— Нет. Может иногда.
— А если тебе не больно, отчего ты не любишь срать? Отчего, Котова, дети так любят жрать и так не любят срать? Разве срать нехорошо? Посмотри мне в глаза.
Катя смотрит на Ольгу Матвеевну. Та сидит за столом, уперев в него локоть и уткнув щёку в ладонь. Лицо её перекошено от такого способа сидения. Глаза Ольги Матвеевны, в которые она требовала посмотреть, пусты и неживы. Катя тяжело вздыхает.
— Так что, Котова? Не знаешь? А ведь это так просто. От сранья нет никакой пользы, но все всё равно срут. И ты срёшь, и я сру. Поняла, что я имею в виду? Ничего ты не поняла. Становись на колени. Быстро.
Катя поспешно встаёт на колени, прямо возле стула.
— Ближе ко мне. Подползи ближе. В церкви была когда-нибудь?
— Нет.
— Тогда возьми вот, — Ольга Матвеевна протягивает Кате сложенный вдвое листик в клеточку. — Читай.
Катя раскрывает листик. На нём круглым, завивающимся почерком написаны карандашные слова. У Кати всё расплывается перед глазами, и она не может понять, что написано. Пластинка за стеной умолкает.
— Читай, дура.
— Слава тебе, потому что ты начальствуешь над всем, и даёшь всему жизнь и свет, и не было бы ничего без тебя, и нет ничего лучше и справедливее тебя, ты чище неба и светлее солнца, о, милый Боже… Спасибо тебе за то что ты есть, и что ты любишь меня, а я люблю тебя больше всего на свете, и кровь свою отдам тебе, и душу отдам, всё отдам тебе, потому что всё это твоё.
— Плохо читаешь. А стихи ты читала хорошо. Давай ещё раз.
Катя прочитывает написанное снова, стараясь читать лучше.
— Ну и, — говорит Ольга Матвеевна, — о ком это всё? Ты поняла?
Катя кивает, поднимая на Ольгу Матвеевну покорный взгляд. Наверное, её всё-таки когда-нибудь отпустят.
— И о ком же? — Ольга Матвеевна устало смыкает веки и размыкает их вновь.
— О товарище Сталине.
Ольга Матвеевна срывает свободную руку с юбки и, размахнувшись, бьёт Катю по лицу. Катя пытается увернуться, но удар всё равно сильный, так что она чуть не падает с колен.
— Дура, — коротко и зло говорит Ольга Матвеевна. — При чём здесь товарищ Сталин? В глаза мне смотри, а то хуже будет! Знаешь, что хуже?