– Каждый вождь зулу знать тайное имя Зомби. Если надо звать, придет Зомби – большой виду-змей, лицом зеленый человек, на лбу священный знак. Если зулу первый раз Зомби видеть, а Зомби лицо закрывать, человек умирать. А если Зомби приходить открытым лицом, но прятать знак, то зулу жить и быть Виду Тханга, большой шаман и повелитель огня. Я, Узибепю, я Виду Тханга.
   Циттер Арпад в досаде кусал губы. Он понял, что рецепта выудить не удалось.
   От этого он с удвоенной энергией принялся навязывать себя в качестве переводчика спустившейся с чердака девушке, которая и жестами, и словами пыталась убедить зулуса следовать за ней.
   – Без меня там ничегошеньки не поймут, разговора с ними не получится, – наседал профессор, но на Мари его доводы не действовали.
   Зулус наконец понял, чего от него хотят, и пошел вслед за девушкой.
 
   Сапожник сидел на прежнем месте все в той же бумажной короне.
   Маленькая Катье подбежала к нему, и он протянул было к ней руки, будто хотел прижать ребенка к груди, но тут же опустил их и все свое внимание опять сосредоточил на стеклянном шаре, вновь погружаясь в сомнамбулическое состояние.
   Малышка на цыпочках отошла к стене и встала рядом с Евой и Сефарди.
   Тишина, объявшая комнату, стала еще мучительнее, непроницаемее и, как казалось Еве, еще более непримиримой к чуть слышному шуршанию платья или скрипу половиц, она сгустилась в застывшее мгновение, недоступное для звуковых колебаний, уподобилась бархатному ковру, по которому растекаются яркие блики отраженного, а не проникающего света.
   А снаружи, со стороны лестницы, послышались не уверенные шаги – кто-то медленно, словно ощупью приближался к двери.
   У Евы было такое чувство, будто сама Смерть, крадучись, поднимается к ним прямо из могилы.
   Она в ужасе вздрогнула, когда за спиной неожиданно скрипнула дверь и на пороге гигантской тенью выросла фигура негра.
   На всех остальных тоже напал страх, цепенящий; ужас, и никто не смел шевельнуться, будто это действительно была Смерть, которая должна остановить взгляд на ком-то из них, чтобы сделать свой выбор.
   Лицо Узибепю не выразило ни малейшего удивления при виде погруженной в мертвую тишину живой картины.
   Он тоже застыл на месте и не менял поворота, головы, словно приклеился своим горящим взором к Еве, и неизвестно, как долго ей пришлось бы это терпеть, если бы на помощь не поспешила Мари и не заслонила ее собой.
   Белки его глаз и сверкающие зубы, казалось, висели в темноте, подобно блуждающим огонькам.
   Ева поборола страх и нашла в себе силы повернуться к окну, вдоль которого, мерцая в лунном свет те, тянулась свисавшая с крыши толстая железная цепь лебедки.
   За окном скорее угадывался, чем слышался, тихий плеск воды, когда налетал ночной ветерок и чуть заметные волны лизали цоколь дома у слияния двух каналов…
   Внезапный крик в глубине комнаты вновь заставил всех вздрогнуть.
   Клинкербогк привстал и негнущимся пальцем указал на какую-то светящуюся точку внутри шара.
   – Это опять он, – прохрипел старик. – Тот ужасный… в зеленой маске… который нарек меня Авраамом и дал съесть книгу…
   И, словно ослепленный нестерпимо ярким светом, он закрыл глаза и тяжело опустился на стул.
   Все стояли как вкопанные, не в силах вздохнуть. Только зулус наклонился вперед, глядя куда-то во тьму поверх головы Клинкербогка, и наконец произнес:
   – Суквиян быть там, позади него.
   Никто не понял, о чем он. И вновь мертвая тишина, воцарившаяся, казалось, на веки вечные, которую никто не осмеливался нарушить ни единым словом.
   От необъяснимого волнения у Евы дрожали колени. Она не могла отделаться от ощущения, что какое-то невидимое существо с ужасающей медлительностью постепенно заполняет собой всю комнату.
   Она стиснула ручку маленькой Катье.
 
   И вдруг совсем близко и до жути громко захлопали крылья.
   – Авраам! Авраам! – взывал чей-то несусветно дребезжавший голос.
   У Евы мороз пробежал по коже, она видела, как и другие содрогнулись при этих звуках.
   – Я здесь, – словно сквозь сон, отвечал сапожник. Она закричала бы во все горло, если бы не удушающий своей удавкой страх.
   Мгновения зловещего затишья. Все стояли, как столбняком пораженные. И вдруг по комнате заметалась большая черная птица с белыми пятнами на крыльях, она ударилась головой об оконное стекло и с шумом опустилась на пол.
   – Это Якоб, наша сорока, – шепнула маленькая Катье, – уже проснулась!
   Ева едва слышала ее, как будто уши были заложены. Слова девочки не успокоили ее, а, пожалуй, даже усилили гнетущее ощущение близости какого-то демонического существа.
   Столь же неожиданно, как и крик птицы, тишину нарушил надрывный вопль сапожника:
   – Исаак! Исаак!
   Его лицо мгновенно преобразилось гримасой исступленного безумия.
   – Исаак! Исаак!
   – Я здесь! – ответила ему Катье, тоже будто сквозь сон, точно так же, как сам старик откликнулся на зов птицы.
   Ева почувствовала, как похолодела рука малышки.
   Сорока у стены под окном взахлеб что-то верещала, это было похоже на смех какого-то дьявольского кобольда.
   Слог за слогом, звук за звуком заглатывала тишина своим жадным невидимым ртом эти слова и зловещий смех.
   Они возникали и глохли, как отзвук некой заварухи библейских времен, который, блуждая по свету подобно призраку, залетел в каморку бедного ремесленника…
   Это наваждение на мгновение рассеял потрясший воздух звон колокола церкви св. Николая.
   – Я, пожалуй, пойду. Мне здесь уже невмоготу, – шепнула Ева Сефарди и направилась к двери.
   Ее удивило, что все это время не было слышно башенных часов, а ведь с тех пор, как пробило полночь, прошло немало времени.
   – А как же мы оставим старика одного, без помощи? – спросила она Сваммердама, который молча старался выпроводить прочих гостей, поглядывая при этом на сапожника. – Он ведь все еще в трансе, да и девочка спит.
   – Он проснется, как только мы уйдем, – успокоил ее Сваммердам, но и в его голосе звучала приглушенная тревога. – Попозднее я приду его проведать.
   Негра пришлось буквально выталкивать, он никак не мог оторвать лихорадочно горящих глаз от груды золота на столе. Ева заметила, что Сваммердам ни на секунду не выпускал зулуса из виду, и, когда они оказались на лестнице, старик проворно обернулся и запер дверь в комнату Клинкербогка, а ключ спрятал в карман.
   Мари Фаатц поспешила вперед, чтобы подать гостям пальто и шляпы и кликнуть извозчика.
   – О если бы царь Мавритании посетил нас вновь! Мы даже не попрощались с ним. Господи, ну почему праздник второго рождения оказался таким грустным? – причитала Буриньон, обращаясь к сопровождавшему ее угрюмо-немногословному Сваммердаму, когда они стояли перед домом в ожидании экипажа, который отвез бы ее в монастырь, Еву в отель, а доктора Сефарди домой. Но разговор не клеился.
   Шум народного гулянья уже затих. Только из зашторенных окон кабачка на Зейдейк пробивались звонкие переборы банджо в угаре всеобщей свистопляски.
   Стена дома, обращенная к церкви св. Николая, была почти скрыта тьмой, другая же его сторона, где под самой крышей высоко над водой канала тускло светилось окно сапожника, смотревшее в туманное марево гавани, словно искрилась брызгами яркого лунного света.
   Ева подошла к парапету набережной и какое-то время смотрела в зловеще-черное зеркало канала.
   В нескольких метрах от нее железная цепь, свисавшая с крыши, касалась своим нижним концом узкого, не более фута шириной выступа стены.
   С этой цепью внизу возился какой-то человек, стоявший в лодке. Увидев над собой светлеющее в темноте женское лицо, он быстро пригнулся и втянул голову в плечи.
   Из-за угла донесся грохот приближавшегося экипажа, и Ева, зябко поеживаясь, поспешила назад, к Сефарди. На долю секунды в памяти почему-то мелькнули белки настороженных глаз нефа.
 
   Сапожнику Клинкербогку снилось, будто он едет на осле через пустыню, рядом с ним – маленькая Катье, а впереди шагает проводник – человек с покрывалом на лице, тот самый, что нарек его Аврамом.
   На третий день пути увидел он в небесах фата-моргану, и сказочно-прекрасная страна, подобной которой он никогда в жизни не видел, сошла с неба на землю, и человек, шедший впереди, сказал, что эта земля зовется Мориа[43].
   И поднялся старик на гору, и устроил там жертвенник, и положил на дрова Катье.
   Он простер руку и взял нож, чтобы заколоть дитя. Сердце в тот миг было холодным и бесчувственным как камень, ибо Писание предсказывало ему, что вместо Катье он предаст всесожжению овна. А когда ребенок был принесен в жертву, человек сорвал с головы покрывало, в этот миг пылающий знак на его челе пропал и послышались слова:
   – Я открыл, Авраам, тебе свое лицо, дабы отныне ты обрел Жизнь Вечную[44]. Но знак жизни я убираю с чела с тем, чтобы вид его уже никогда не испепелял твой бедный разум, ибо мой лоб – твой лоб и мой лик – твой лик теперь. Знай же, что это воистину второе рождение: ты тождествен мне, а проводник, ведший тебя к Древу Жизни, есть ты сам. Многим было дано узреть лицо мое, но не дано было увидеть в этом свое второе рождение, а потому и обрести вечную жизнь.
   Смерть еще раз придет за тобой, покуда не минуешь ты узких врат, а дотоле не испытаешь огненного крещения в купели мук и отчаяния. Ты сам так хотел.
   А потом душа твоя войдет в уготованное мною царство, подобно птице, взмывающей в вечную зарю…
   Клинкербогк видел перед собой лик, словно отлитый из зеленого золота, и этот лик занимал собою все небо. И он вспомнил о тех временах, когда еще отроком, желая помочь приготовить тропы тем, кто придет вслед за ним, дал молитвенный обет – он не сделает больше ни шага на духовной стезе, если только Властелин судьбы не возложит на него бремя всего мира.
   Человек с зеленым ликом исчез.
   Клинкербогк стоял впотьмах и прислушивался к гулкому, но уже затихающему грохоту, пока тот вовсе не замер, будто по ухабистой дороге пронеслась поглощенная далью колымага. Мало-помалу он приходил в себя, сновидение все больше стиралось в памяти, и старик осознал, что стоит на полу своей мансарды и держит в руке окровавленное шило.
   Фитиль оплывшей свечи уже дотлевал, и слабые неровные отсветы ложились на лицо маленькой Катье, которая лежала заколотой на старом потертом диване.
   Клинкербогк обезумел от беспредельного отчаяния.
   Он хотел вонзить шило себе в грудь, но рука не слушалась. Он готов был завыть зверем, но челюсти свела судорога, и он не мог открыть рот. Он порывался расшибить голову о стену, но его ноги так обмякли, точно им перебили кости.
   Бог, которому он истово молился всю жизнь, обратил к нему свой лик, но только – превратившийся в дьявольскую харю.
   Старик доковылял до двери, чтобы позвать кого-нибудь на помощь, и тщетно дергал за ручку, пока не упал без сил – дверь была заперта. Потом он как-то добрался до окна, распахнул его и хотел крикнуть Сваммердама, но тут небо заслонила черная физиономия с вытаращенными глазами.
   Взобравшийся по цепи негр ввалился в комнату.
   Перед взором Клинкербогка мелькнула узкая алая кайма облаков на востоке, и память молнией пронзила картина недавнего сна, старик с мольбой простер руки к черному чудовищу, словно перед ним был Спаситель.
   Узибепю в ужасе отпрянул, когда лицо старика просияло блаженной улыбкой, затем он подскочил к сапожнику и стиснул ему горло так, что раздался хруст позвонков.
   Минуту спустя он, набив карманы золотом, выбросил труп из окна.
   Послышался всплеск мутной смрадной воды, и сорока с ликующим криком: «Авраам! Авраам!», пролетев над головой убийцы, унеслась в серую рассветную мглу.

ГЛАВА ШЕСТАЯ

   Несмотря на то, что Хаубериссер проспал до полудня, проснувшись, он почувствовал свинцовую тяжесть во всем теле.
   Он был настолько заинтригован тем, что было написано на свалившемся ночью свитке и откуда он взялся, что это тревожное любопытство не давало по-настоящему заснуть, подобно тому как мешает здоровому сну принятое накануне решение проснуться не позже такого-то часа и такой-то минуты.
   Он поднялся и начал исследовать стены ниши, в которой стояла кровать; вскоре в деревянной обшивке без труда удалось обнаружить откидную дверцу ящика, где, несомненно, хранился свиток. Ящик был пуст, если не считать разбитых очков и пары гусиных перьев, и, судя по чернильным пятнам, служил прежним хозяевам чем-то вроде маленького секретера.
   Хаубериссер разгладил листы и попытался расшифровать текст.
   Письмена изрядно поблекли, а в некоторых местах были совершенно неразборчивы, целые листы, впитав сырость стен, склеились в толстые заплесневелые пласты, что почти не оставляло надежды уяснить содержание свитка.
   Начало и конец вовсе отсутствовали, а вычерки многих фраз склоняли к предположению, что сей документ представляет собой, скорее всего, набросок, черновой вариант некого литературного создания, возможно, дневника.
   Не было ни имени автора, ни каких-либо ориентирующих дат, позволявших определить возраст манускрипта.
   Обманутый в своих надеждах Хаубериссер собирался уже отложить свиток и снова лечь, чтобы наверстать часы отдыха, отнятые бессонницей, но, перебирая листы в последний раз, он наткнулся на имя, которое повергло его в такую оторопь, что он поначалу не поверил своим глазам.
   К сожалению, он осознал это с опозданием, уже перескочив через несколько листов, а нетерпение весьма затрудняло поиск нужного листа.
   Тем не менее он мог бы поклясться, что это было имя Хадира Грюна, которое буквально зацепило его взгляд. Это настолько ясно запечатлелось в памяти, что, закрыв глаза, Фортунат видел и эти буквы, и даже кусок смазанного текста вокруг.
   Горячие лучи солнца били сквозь незашторенные широкие окна, комната с желтыми штофными обоями на стенах полнилась золотистым светом, и однако, несмотря на все великолепие чудесного полуденного часа, Хаубериссера на мгновение охватил ужас. Это был еще неведомый ему кошмар наяву, который вторгается в жизнь без всяких внешних причин, выходя из самых темных закоулков души, как некий пещерный монстр, который вскоре уползает восвояси, ослепленный солнечным светом.
   Хаубериссер смутно догадывался, что дело не в рукописи и не в неотвязном имени. Пароксизм глубокого недоверия к самому себе – вот что белым днем толкало его в бездну ночи.
   Он быстро завершил свой туалет и позвонил.
   – Скажите, госпожа Омс, – обратился он к подавшей завтрак экономке, которая вела его холостяцкое хозяйство, – не знаете ли вы случайно, кто здесь жил раньше?
   Старушка призадумалась.
   – Много лет назад здешним хозяином был, дай Бог памяти, один пожилой господин, очень богатый и, по-моему, большой чудак. Потом дом долго пустовал, а еще позднее его отдали сиротскому ведомству, менейр.
   – А вы не знаете, как звали прежнего хозяина и жив ли он?
   – Чего не знаю, того не знаю, менейр.
   – Спасибо и на этом.
   Хаубериссер вновь принялся изучать свиток. Первая часть рукописи, как он вскоре понял, представляла собой авторское жизнеописание и в коротких, порой бессвязных фразах рассказывала о судьбе человека, преследуемого злосчастием и пытавшегося всеми мыслимыми средствами обеспечить себе достойное существование. Но всякий раз его попытки в последний момент кончались провалом. И как ему удалось позднее в одно прекрасное утро проснуться богачом, понять было невозможно за отсутствием нескольких листов текста. А какие-то Хаубериссеру пришлось отложить, поскольку на пожелтевшей покоробленной бумаге уже не проступало ни единого знака. То, что составляло следующую часть, вероятно, было написано спустя годы: чернила стали поярче, а строки не столь ровными, будто написанными дрожащей старческой рукой. Некоторые фразы, в содержании которых Хаубериссер увидел нечто близкое своему собственному душевному состоянию, он отметил особо, чтобы лучше проследить связующую мысль повествования: «Кто полагает, что живет ради своих потомков, обманывает самого себя. Это ложное утверждение. Пройденный человечеством путь – не путь прогресса. Прогресс лишь мнится. Только единицы из сынов человеческих действительно шли вперед. Круговорот не есть продвижение. Мы должны разорвать круг, иначе ничего не добьемся. Те, кто думает, что жизнь начинается рождением и кончается смертью, не видят круга. Где уж им разорвать его!»
   Хаубериссер продолжал листать и вдруг обомлел: в верхнем углу листа строка начиналась словами «Хадир Грюн!»
   Так и есть. Это уже не игра воображения.
   Затаив дыхание, он впился глазами в следующие строки. Но они ничего не проясняли. Имя было окончанием фразы, начинавшейся на предыдущей странице, а ее-то как раз и не хватало. У него в руках был лишь кончик нити, которая, однако, наводила на мысль, что автор рукописи связывал с этим именем некое четкое представление, а, возможно, и лично знал человека, которого звали Хадир Грюн.
   Хаубериссер схватился за голову. Что за напасть такая? Похоже, чья-то невидимая рука затеяла с ним совсем не безобидную игру.
   И как бы велико ни было искушение прочитать следующие строки, ему уже не хватало выдержки сделать это. Буквы плясали перед глазами.
   С него хватит, больше он не даст морочить себя нелепыми случайностями.
   Пора ставить точку!
   Он позвал экономку и распорядился вызвать экипаж. «Надо просто заявиться в этот салон и потребовать господина Хадира Грюна, – решил он, но тут же понял, что это пустая затея. – Чем виноват старый еврей, если мне не дает покоя его имя, преследуя, точно кобольд?» Однако госпожа Омс уже отправилась выполнять его поручение.
   Он затравленно расхаживал из угла в угол.
   «Я веду себя как помешанный, – пытался он совладать с собой. – Какое мне, собственно, до всего этого дело? Жил бы себе спокойно… Как обыватель, – добавил ехидный голосок в глубине сознания и тем самым изменил ход мыслей Фортуната. – Разве судьба еще не доказала мне, – вслух упрекнул он себя, – что жизнь лишается всякого смысла, если жить так, как повелось? Если я даже отчебучу нечто несусветное, это, пожалуй, будет разумнее, чем переходить на трусцу обывательского быта с его единственной целью – дожить до бессмысленной смерти».
   В нем вновь глухо заурчало отвращение к жизни, и он понял, что и ему ничего не остается, если уж он хочет оттянуть неотвратимый миг самоубийства от пресыщения, кроме как, хотя бы на время, пуститься в свободное плавание, покуда судьба, сделав очередной виток, не вынесет к твердому берегу какой-то спасительной истины или же не охладит железным ветхозаветным речением: нет ничего нового под солнцем и все возвратится в прах[45].
   Фортунат отнес свиток в библиотеку, чтобы положить его в письменный стол.
   Мнительность в отношении странных событий настолько обострилась, что он изъял из рукописи лист с преследовавшим его именем и сунул в бумажник.
   Он сделал это не из суеверного опасения, что лист может исчезнуть, но лишь из желания иметь его всегда под рукой, чтобы не полагаться только на память. Таков уж инстинктивный защитный прием человека, который стремится не идти на поводу у капризов памяти и отвергать то, что дается непосредственным ощущением, если вдруг загадочные случайности внесут сумбур в привычную картину повседневного бытия.
   – Экипаж уже внизу, – доложила экономка, – а вот и депеша вам подоспела.
 
   «Настоятельно прошу сегодня к себе на чай. Общество знатное, среди прочих твой друг Цехоньски и, увы, Рюкстина. Разрази тебя гром, если бросишь меня одного в этом испытании.
   Пфайль».
 
   Хаубериссера передернуло от негодования, он был уверен, что у «польского графа» хватило наглости сослаться на него, чтобы завязать знакомство с бароном Пфайлем.
   И он велел ехать на Йоденбреестраат.
   – Да-да, любезный, прямо по Йоденбрют, – с улыбкой ответил он кучеру, когда тот спросил, ехать ли прямиком через Йордаан, имея в виду еврейское гетто, или же в обход, боковыми улицами.
 
   Вскоре они углубились в ту часть города, которая своим бытовым ландшафтом разительно отличалась от типичной для европейских городов картины.
   Казалось, жизнь тут выплеснулась из домов наружу. Прямо на улице стряпали, стирали и гладили. Над мостовой были натянуты веревки с развешенными для просушки грязными чулками, да еще так низко, что кучеру приходилось то и дело нагибать голову, чтобы не зацепить чью-нибудь одежку… Часовщики, сидевшие за крохотными столиками, не вынимая из глаз свои оптические насадки, таращились на проезжающие дрожки, словно охваченные внезапным испугом глубоководные рыбы… Младенцев кормили грудью или же держали над оградой канала, покуда они не облегчатся.
   Какого-то немощного старика вместе с кроватью и ночным горшком вынесли на улицу и пристроили у входа в дом, чтобы он подышал «свежим воздухом». А рядом, на углу, тучный обрюзглый еврей, с головы до пят облепленный пестрыми куклами, как Гулливер лилипутами, не переводя дыхания, рекламировал свой товар таким неотразимо пронзительным голоском, словно ненароком проглотил серебряную флейту: «Поппипоппипоппи…» «Клеерко, клеерко, кл-е-еркооп», – гудел свою призывную песню старьевщик, этакий Исайя с белоснежными пейсами и в черной хламиде, избравший своим поприщем торговлю лохмотьями; время от времени он, как победно пронесенным сквозь бои знаменем, размахивал оторванной штаниной и даже подмигивал Хаубериссеру, приглашая посетить свою лавку, где можно без всяких стеснений разоблачиться. Из бокового переулка вырвались распевы многоголосого хора с самым невероятными модуляциями, в его полифонии отчетливо звучали темы свежей сельди, крепких огурчиков и ядреной, прямо с грядки, клубники, что безжалостно раздразнило аппетит замершего в благоговении кучера, а тут как назло пришлось постоять, пережидая, пока с дороги уберут горы невыносимо смердящего тряпья. Их нагромоздила целая рать еврейских старьевщиков, которые без устали приносили все новые вороха и, пренебрегая употреблением мешков, совали грязную рвань за пазуху, поближе к голым бокам.
   При этом совершалось презанятное превращение: появлялись они подобием тюфяков, набитых тряпками, и тут же на глазах до неузнаваемости тощали, а затем с крысиным проворством разбегались, чтобы доставить очередную порцию ветоши…
   Наконец мостовая раздалась вширь, и Фортунат увидел сверкающее на солнце стеклянное здание, где помещался «салон-иллюзион».
   Какое-то время пришлось потоптаться внутри лавки, пока не опустился ставень окошка в перегородке – на сей раз не так шумно, как вчера, и с более заметным пиететом к клиенту, – и проем заполнил бюст продавщицы.
   – Чем могу служить, менейр? – спросила молодая дама довольно холодным тоном и с напускной рассеянностью.
   – Я бы хотел поговорить с вашим хозяином.
   – Господин профессор, к сожалению, уехал вчера на неопределенное время.
   Продавщица насмешливо поджала губы и по-кошачьи сверкнула глазами.
   – Я имею в виду не господина профессора, юфрау, пусть вас это не беспокоит. Мне бы хотелось перемолвиться с тем старым господином, которого я видел вчера за конторкой.
   – Ах этого! – лицо дамы потеплело. – Господина Педерсена из Гамбурга. Который вчера в фильмоскоп смотрел? Так, что ли?
   – Нет, я имею в виду того старого иудея в кабинете. Я думал, это его магазин.
   – Наш магазин? Наш магазин никогда не принадлежал никакому еврею. У нас чисто христианская фирма.
   – Ради Бога! Но тем не менее я хочу поговорить со стариком евреем, которого видел за конторкой. Будьте так добры, юфрау!
   – Йезус, Мария! – воскликнула продавщица, затараторив в подтверждение своей искренности на прямодушном венском диалекте. – Как на духу клянусь, у нас тут сроду жидов не держали. Какое там! А уж вчера за конторкой тем паче.
   Хаубериссер не верил ни единому слову. С трудом скрывая раздражение, он старался придумать какую-нибудь уловку, чтобы растопить лед недоверия своей собеседницы.
   – Ну хорошо, юфрау, забудем это. Но скажите хотя бы, кто такой этот Хадир Грюн, имя которого значится там, на вывеске?
   – На какой-такой вывеске?
   – Помилуйте, барышня! Снаружи на вашей вывеске!
   Продавщица округлила глаза.
   – На нашей написано Циттер Арпад, – с явным недоумением промямлила она.
   Взбешенный Фортунат схватил шляпу и выскочил на улицу. Но еще на пороге он успел увидеть в дверном зеркале, как продавщица, выражая крайнее изумление, постукивает пальцем по лбу. Подняв глаза на вывеску, он почувствовал легкий сердечный спазм, когда ему пришлось убедиться, что под названием заведения стояло имя: Циттер Арпад. И никаких следов другого, стертого или закрашенного имени.
   Он был настолько сбит с толку и пристыжен, что, не возвращаясь за оставленной тростью, развернулся и пошел прочь, куда глаза глядят, лишь бы поскорее убраться отсюда.
 
   Пожалуй, не менее часа он, себя не помня, кружил по городу, забредал в глухие безлюдные переулки и тесные дворики. Перед ним вдруг возникали то дремлющие на солнечном припеке церкви, то зевы арок, где было темно и прохладно, как в погребе, а шаги звучали гулко, точно в монастырской галерее.