Алекс взял один из блокнотов и наугад открыл его. Взгляд упал на эпиграф из Паскаля: "Единственный смысл любой рукописи - милосердие". Он поставил блокнот обратно на полку и спустился в столовую, где Ада уже накрыла стол: парадная посуда и даже серебряные приборы. На каждой стене висели либо крест либо изображение Иисуса.
   - Зачем ты зажег свет? - Она посмотрела на него поверх очков в розовой оправе.
   - Потому что уже темно, мама.
   Она, укоризненно качая головой, опустилась на стул. В комнате стояла жара, как будто кто-то забыл закрыть дверцу печки.
   - Мне было пятнадцать лет, когда умерла мама, - начала она, ставя перед ним куриный бульон с домашней лапшой, такой вкусный, что, съев одну тарелку, Алекс налил себе еще. - Людей хватали безо всякой причины. Иногда убивали прямо на улицах. Они истребили гетто. Ты знаешь, что значит это слово? Иногда по дороге в школу приходилось обходить труп, валявшийся на тротуаре. Я не знаю даже имен людей, убивших моего отца, но думаю о них каждую ночь, они стали неотделимы от меня.
   Алекс не мог понять, откуда вдруг возникла эта боль в груди, почему заскребло на сердце и поднявшаяся в душе паника вмиг обернулась яростью, которую он тщетно пытался заглушить. Господи Иисусе, мама! Ну почему от каждой встречи с ней у него ладони покрывались испариной и в глубине рождались темные порывы?
   - Маминых родителей я помню плохо, хотя мы ездили к ним в деревню. У них там было самое крупное хозяйство. Твой прадедушка разводил розы. Он был грамотный. Толстого считал идиотом и всегда спорил с мамой, которая Толстого обожала. Но мама была молчаливой, и если открывала рот, то для того лишь, чтобы сделать замечание. Хочешь пирога? С яблоками, еще горячий.
   - Попозже.
   - Ты останешься ночевать? Я приберу в твоей комнате. - Ей так же страстно хотелось, чтобы он остался, как ему - уйти. Когда он отрицательно покачал головой, лицо у нее помрачнело. Вскочив из-за стола, она начала кричать. Ее голос взвивался все выше, пока не стал напоминать пронзительный журавлиный клекот. - Какой же ты... Вот смотрю я на тебя и никого не вижу. Прости, но я не могу не сказать тебе этого. Я родила тебя, а ты - ничто. Как ты мог забыть мать? Знаешь, зачем люди рожают детей? Мы рожаем их по вполне определенной причине: чтобы они стали толмачами. Мы нуждаемся в переводчиках. Слепой, бессердечный сын. Тобой овладел дьявол. Ну и ступай к нему. К нему и к своим шлюхам. - Она замолчала, сорвала с головы платок, и поседевшие золотистые волосы рассыпались вокруг все еще волевого лица. Потом она продолжила, уже спокойно: - Вчера отец Мирон напугал меня своими рассуждениями о Нагорной проповеди. Я увидела, как он, покинув телесную оболочку, вознесся высоко над нами и произнес: Горе вам, тем, кто сыты, ибо будете голодать. Я была сыта в тот момент, посмотрела на других прихожанок, и они были сыты. Но когда-то они голодали. Все мы голодали и никогда не сможем этого забыть. Я ощутила собственную плоть: мозоли, вены, слабые колени; они тянули меня к земле, не давали подняться выше. Я голодала, а теперь сыта, и это значит, что когда-нибудь я снова буду голодать.
   Она говорила, как девочка, жаждущая утешения, которого он не мог ей дать. Он заметил, что на лице ее отразилось презрение.
   - Почему ты всегда только слушаешь?
   - Что?
   - Ты приходишь, чтобы слушать мои рассказы. Почему тебе самому нечего рассказать?
   - Почему - нечего? - огрызнулся он. - У меня много чего есть. Но я не могу рассказать этого тебе.
   - Почему?
   - Потому что об этом не рассказывают матерям. Вот и все. Даже отцам не рассказывают. Разве что священникам на исповеди. Но у меня нет знакомых священников.
   - Да ладно тебе. - Обессилев, она снова села, откинулась на спинку стула и закрыла глаза. Ему показалось, что она сейчас уснет. Потом ее веки медленно поднялись, глаза были неестественно увеличены линзами очков. - Я знаю, почему ты не хочешь рассказывать. Потому что мои истории лучше твоих. - Она вынула из кармана сигарету и прикурила от тяжелой серебряной зажигалки.
   Прежде чем ответить на обиду, он постарался взять себя в руки.
   - Это когда-нибудь кончится? Каждый раз мы с тобой толчем в ступе это дерьмо. Ненавижу твой старый мир.
   - Я знаю, - ответила она, выпуская изо рта колечко дыма. - А раз так, не забудь выключить свет, когда будешь уходить.
   В автобусе по дороге в Бостон он сидел на заднем сиденье и курил, ощущая острую боль в груди и резь в глазах. Он прижал пальцы к векам, но слезы все равно выкатились из-под них. Удовольствия, коим он отчаянно предавался, не могли утишить горя, от которого он так же отчаянно бежал. Он видел перед собой лицо матери так отчетливо, как если бы она сидела рядом, вклеивая в буклеты зеленые марки и беседуя с Ниной и другими своими сестрами и братьями. Мысль об этих потерянных дядьях и тетках, из которых иные были живы, но большинство умерли, привела его в замешательство. Он припомнил выпад Пола против "системы", системы, которая безжалостно перемалывает всех. Столько иммигрантов прекрасно устроились в Америке. Сумели ввести детей в новую жизнь. За окном автомобильные фары гнались за темнотой. Как же мы здесь одиноки. Он достал из кармана фляжку с мятным шнапсом и отпил, вспоминая, как лунным вечером, поддерживая под руки, родители учили его кататься на коньках, а Пол в красной шапочке скользил на несколько шагов впереди. Что же случилось с нами со всеми?
   Потом он влюбился, и полгода я его не видел. Он несколько раз звонил и рассказывал о своей девушке, но мы с ней так и не познакомились. Единственное, что я знал, это что ее зовут Хелен и что они вместе работают. Что они делали, куда ездили, оставалось тайной. Оно и к лучшему, потому что в тот год я решил заняться медициной и проходил практику. Работа мне нравилась, хотя нельзя сказать, чтобы я ее любил, приятно было сознавать, что продолжаешь семейное дело, но я смотрел на него как бы со стороны, словно, стоя на палубе корабля, озирал море.
   Алексов роман плохо кончился. Как-то вечером он позвонил мне и сказал, что она его бросила. Он был явно пьян и сообщил, что возвращается в Институт, - а я и не знал, что он уходил оттуда. Теперь мы могли возобновить встречи.
   Не знаю, когда Алекс связался с преступным миром, но однажды он повел меня в компанию, состоявшую из экзотической танцовщицы по имени Бутс и двух ее
   друзей - мужчины, о котором Алекс сказал, что он гангстер, и его подружки, тоже танцовщицы. Вечеринка проходила в загородной гостинице. Недавно умерший знаменитый Джими Хендрикс орал из динамика так, словно хотел этим криком вырвать себя из могилы. Там я увидел то, что, по моим представлениям, было кинематографической выдумкой. В нише перед камином женщина исполняла стриптиз для гостей, теснившихся на красном кожаном диване.
   На кухне я нашел Бутс. Прислонившись к стене и закрыв глаза, она нюхала кокаин. У нее были длинный подбородок и раскосые глаза. Я попросил ее угостить меня, и мы разговорились. Я влюбился прямо там, возле кухонной раковины. Наш роман был кратким, медовый месяц вынужденным. Таким же скоропалительным был и развод. Когда и как я вернулся домой, не помню.
   После этого я долгое время не отвечал на звонки Алекса. Я не мог жить так, как он: его жизнь представляла собой долгий, как при замедленной съемке, процесс разбивания чаши, бесконечное саморазрушение.
   Алкоголь, наркотики, женщины - в эпоху крайностей Алекс вступил слишком юным и поплатился за это.
   Как и у Ады, у него были вечные неприятности на службе. Работу он целиком подчинял частной жизни. Ссоры с начальниками стали его второй натурой, а опоздания на работу он воспринимал как свое безраздельное право. Разругавшись с Сержем, он покинул Институт и вернулся в общежитие Христианского союза. Примерно в то же время увлекся мистиками - Бёмом, Экхартом, Вейлем, - которые были тогда чрезвычайно модными авторами в богемной среде.
   Как-то вечером - я учился уже на первом курсе мединститута - он позвонил и сказал, что находится в больнице "Ямайка Плейн". На следующий день я отправился его навестить.
   Насквозь пропитанная запахами лекарств и заполненная безучастными пациентами, бродящими по коридорам, больница произвела на меня такое впечатление, что мне захотелось проорать что-нибудь из "Поющих под дождем" и в заключение швырнуть стул из окна. Это место напомнило мне школу, только вместо парт здесь стояли кровати, а в воздухе витал запах медицинского спирта. Алекс сидел на постели, надув щеки и рассматривая какие-то цветные ксерокопии. Он отрастил усы.
   - Тебе идет... - Я показал на его усы, потом перевел взгляд на бумаги, которые он держал на коленях.
   - Гойя. "Третье мая". - Он протянул мне листок: перед расстрельной командой стоял мужчина в белой рубахе и горчичного цвета штанах, воздев руки в страхе, однако этот жест можно было истолковать и как приглашающий. Семь безликих палачей целились ему в грудь длинными винтовочными стволами. - Гойя из собственного окна наблюдал, как наполеоновские солдаты расстреливали людей, - пояснил Алекс. Я кивнул, возвращая ему листок и удивляясь, откуда ему все это известно, где он собирает по крупицам свои исторические и практические знания. - Я использую их в качестве образцов, - продолжал он, протягивая мне следующий лист. Я скользнул взглядом по измазанным простыням, разбросанным карандашам и чернильным эскизам разных частей человеческого тела. - Этот я называю "Русской революцией".
   - Хорошо, что ты продолжаешь работать, - сказал я.
   Он согласно кивнул, поежился и показал на стены:
   - Наконец-то я там, где чисто и светло. Курево есть?
   Я вручил ему пачку "Мальборо", купленную по дороге.
   - Пойдем на люди, - предложил он.
   В холле для посетителей сидела одинокая женщина в домашнем розовом халате и с сеточкой на волосах. Завидев нас, она нахмурилась.
   - Смотрите: тарантул высасывает мозги у негра, - завизжала она, показывая на меня.
   - Здравствуй, Сэл, - ласково поздоровался Алекс.
   Женщина встала, поднесла обе ладони ко рту, сделала вид, будто что-то жует, и вышла, громко топая.
   - Это Салли. Садись. - Он указал мне на виниловое кресло.
   Алекс, судя по всему, находился под действием успокоительных, но не в депрессии. Я спросил его о самочувствии, он ответил, что рад передышке. После больницы он собирался найти новую работу и больше времени посвящать рисованию.
   В свою очередь, он спросил обо мне. Я рассказал об учебе. Помнится, упомянул о девушке, высокой, энергичной черноволосой девушке, которая держалась в группе особняком и с которой я еще ни разу не разговаривал. Она была явно очень способной, и профессор не скрывал своего расположения к ней. Мне тогда и в голову не могло прийти, что я говорю о Шелли, которая спустя несколько лет станет моей женой.
   - Признайся, - улыбнулся он, - ты всегда знал, что я этим кончу.
   - Это вовсе не конец.
   - Ты прав. Это передышка. Я и сам так думаю.
   Его срыв начался с видения. Он сказал, что не может этого объяснить, но то, что он увидел, изменило его. Все, в сущности, нереально; мир - иллюзия. Это известно миллионам людей, это ни для кого не секрет.
   В его интонациях не было надрыва, и смотрел он не на меня, а на какую-то точку у меня над левым плечом.
   - Можно, я тебе кое-что скажу? Не возражаешь? Это не так важно, но я должен кому-то это сказать.
   - Ну, разумеется.
   - Я видел полуобнаженную женщину в окне. Ко мне ползла змея, потом остановилась и отползла назад, да, змея, - повторил он. - И черный мужчина с чемоданом направлялся с вокзала в никуда. Вот и все.
   - Все?
   - Все, что я видел. А потом я оказался где-то внутри самого себя, где было очень светло. Светло от взрывов. Экстаз, потрясающе! Вернулся я оттуда с тремя идеями:
   Бог - повсюду, но никто о Нем ничего не знает, а те, кто говорит, что знает, лгут; второе - обычная дребедень насчет любви. Последнее? Политика. Сраная политика. - Он начинал возбуждаться. - О ней и говорить не стоит.
   - Почему?
   - Потому что сказать нечего. - Он пожал плечами и, оборвав тему, внезапно сделался безучастным. Потом, после паузы, спросил: - Ты веришь в Бога?
   - Не знаю, - ответил я. Мне захотелось курить.
   - Почитай мистиков.
   - Они тебе сильно помогли?
   В соседней комнате кто-то закричал: "Убейте же этих проклятых верблюдов!"
   - Они - то, чего не хватало в Институте. - Мне хотелось сказать, что там не хватало не только этого, а, например, здравого смысла. - Серж толковал лишь о политике. Будто единственное, что имеет значение, это властные отношения в обществе. - Он говорил обо всем этом так, будто мы обсуждали самые что ни на есть повседневные дела. Достоевский-младший.
   В конце концов я спросил:
   - Ты Аде звонил, старичок? - Он опустил глаза. - Значит, она ничего не знает.
   - Ник, я не видел ее больше года. Она пишет мне письма, я их иногда даже не читаю. Стоит мне приехать домой, как я впадаю в депрессию. Не понимаю, что я могу для них сделать - для нее и Виктора. Им не хватает детей. Я знаю, она бы хотела, чтобы у меня были дети. Но не думаю, что я к этому готов... - Он вымученно улыбнулся.
   - Хочешь, я ей позвоню?
   Он задумался. Сквозь пыльные пластиковые жалюзи пробивались сполохи заката. Город казался объятым пламенем. Здесь же, в кондиционированной больничной тишине, все представлялось каким-то заторможенным. Мы напоминали продукты в холодильнике: наше естественное разложение было замедленно ползучим.
   - Нет, - ответил он наконец, тряхнув головой. - Я знаю, ты думаешь, что я к ней слишком жесток.
   - Я этого никогда не говорил.
   - Ты представить себе не можешь, каково это. Как будто попадаешь с вечеринки в психушку. Знаю, тебе ее жалко. Она ведь давала тебе прочесть этот дурацкий рассказ Антона? Она его всем сует. Кто разберет, что в нем правда, а что - выдумки? Я так точно не знаю. А ты? Нацисты и все прочее. Вся эта проклятая украинская галиматья. Они всех имели, их все имели, а теперь они своими рассказами имеют нас.
   В его глазах горела ненависть. Я понимал, что он имеет в виду: рассказы украинцев были такими запутанными, в них трудно было отделить реальность от мифа и понять, чья же версия верна. Гораздо легче было все это просто забыть.
   В комнату опять вплыла Сэл. Я встал.
   - Звони, - сказал я и направился к лифту, оставив его в компании неудавшихся самоубийц и сердитых визионеров. Его должны были выписать через неделю. Что он будет делать? На что жить? Какое будущее он себе уготовил?
   Но я не потрудился поинтересоваться, а он не стал больше беспокоить меня звонками.
   Прошли годы, прежде чем он снова объявился. Помню, я тогда вернулся с конференции, где мне удалось наконец поближе познакомиться с Шелли. Она оказалась гораздо более интересным человеком, чем я предполагал. Несмотря на все сложности, я был взволнован, меня подхватил один из тех воздушных потоков, которые время от времени уносят тебя, если ты готов им довериться.
   У Алекса был очередной срыв. На сей раз он оказался в Вермонте, на частной ферме Барнета неподалеку от Сент-Джонсбери, где я и навестил его поздней весной, когда листва на деревьях была еще свежей и яркой.
   Я увидел его издали, он поджидал меня на крыльце огромного синего дома в викторианском стиле. День сверкал на солнце, и дубы, казалось, протягивали ветви, чтобы обнять воздух.
   Ссутулившийся, Алекс словно стал меньше ростом и, с прижатыми к груди ладонями, напоминал богомольца. Лицо, некогда такое оживленное, было теперь исхудавшим и печально-озабоченным. Усы он сбрил. Тем не менее, когда я подошел, он разулыбался и обнял меня. Я поклялся себе, что никогда больше не буду надолго забывать о нем.
   Это была экспериментальная методика: пациенты спали в палатах с окнами без стекол, оставались только жалюзи. Несколько десятков зябликов и длиннохвостых попугаев свободно летали по комнатам. Алекс, стало быть, обитал в птичнике.
   Он повел меня внутрь. Стоя рядом с ним, я наблюдал за мечущимися в воздухе визгливыми радугами. Алекс курил одну сигарету за другой, выражение лица у него было печально отсутствующим.
   - Они не возражают, - сказал он, кивая на птиц.
   Я не стал спрашивать, кто оплачивает лечение. Зяблик, сидя под настольной лампой, клевал зерна, рассыпанные по столу. Другой купался в чашке с водой.
   - Старый карибский метод доктора Уолкотта, - объяснил Алекс. - Поначалу было трудно спать. Стоит одной птице подать голос, как вся стая вспархивает - такое впечатление, будто в заполненное газом помещение бросили горящую спичку.
   Около часа мы сидели в комнате, наполненной поющими и порхающими птицами, и вспоминали Блэк Понд. Об Аде я больше не заговаривал. Он спросил, что в Бостоне, я сообщил ему последние новости о кампании по выборам президента. Беседа прерывалась долгими паузами. Наконец я встал, обнял его, пожелал выздоровления и взял с него обещание навестить меня, когда он вернется в город. Уходя, я положил на стол конверт с деньгами. Я еще не закончил учебы, поэтому сумма была весьма скромной.
   Алекс - из тех друзей, чей голос бывает приятно вдруг услышать до тех пор, пока вы помните, почему расстались в прошлый раз. Он позвонил, когда умерла моя мать, но на похороны не приехал. Я послал ему открытку, когда женился. Он ответил поздравлением. Около года назад он позвонил как-то в воскресенье утром, и мы часок поболтали. Я рассказал о Шелли и своей работе. Он, судя по всему, был доволен жизнью, сказал, что поселился в доме на полпути к Сомервиллю, работает, моет посуду в хорошем ресторане. Он не жаловался. Он жил теперь так же, как мать. Об Аде сказал, что пытается наладить с ней отношения, но получается неважно: он приезжает, они ссорятся - всегда из-за одного и того же (старая родина, отсутствие у него детей), а Виктор сидит, молча курит и наблюдает, как они орут друг на друга от безнадежной любви.
   Мы договорились посидеть как-нибудь в кафе, но встреча так и не состоялась.
   II
   Мои родители умерли один за другим в течение полугода. Мама - от сердечного приступа, прямо в магазине Мейсиз, когда собиралась опробовать духи фирмы "Эсти Лаудер". Отец - от инсульта, хотя я объяснял его быструю кончину тоской, смерть была волевым актом, последним пунктом в его жизненной программе. Я был раздавлен их уходом, почувствовал себя канатоходцем без страховочной сетки и оказался совершенно не готов к этому. У меня никогда не было обычных для нашей среды трений со старшими. Когда мои сверстники, в том числе Алекс, бунтовали против родителей, я наблюдал за схваткой как бы сверху и сочувствовал обеим сторонам, но никогда не понимал страстности, с которой они враждовали. Единственной моей претензией к родителям было то, что они держались несколько отстраненно. Они были постоянно заняты, я был постоянно занят, все мы были слишком заняты. Начиная с определенного момента, они не старались углубить моего отношения к прошлому. Пока бабушка, оставшаяся на старой родине, была жива, они еще считали это важным; как только она умерла, мы переехали в Форт Хиллз и оказались отрезанными от соплеменников, их чувство принадлежности к общине ослабело. Бабушки не стало прежде, чем отец обрел достойное положение в обществе и смог забрать ее к себе, а после этого он ничего уже не желал так сильно, как навсегда закрыть за собой дверь в прошлое.
   Когда я учился в старших классах, родители уже полностью укоренились на тщательно культивированной новой почве, и, какими бы ни были их истоки, представления о былой родине у них быстро американизировались. К тому времени мама так поправилась, что ей было трудно втискиваться на переднее сиденье нашего синего "Олдсмобиля".
   Первые свои двенадцать лет я прожил в замкнутом мирке коммуны точно так же, как остальные дети наших соседей-соотечественников, и это, хоть отдаляло нас от сверстников-американцев, одновременно давало ощущение определенности и смысла. Все резко изменилось по переезде в Форт Хиллз. Там традиции были заменены на инструкции по овладению все более усложнявшимися практическими навыками, что требовало умения легко приспосабливаться. Адаптация, однако, никогда не проходит просто и без откатов - до некоторой степени душевное здоровье и человечность индивидуума зависят от умения сохранить себя, невзирая на ход времени. Утратив связь с детством, человек рискует оказаться в стране Алро, так Блейк называл место, где люди общаются друг с другом лишь на уровне видимостей.
   Так или иначе, я покорился действительности, отдаваясь работе, "отношениям" - этим словом мы привыкли, кастрируя любовь, сводить ее до уровня хобби, - а в свободное время спорту. Зимой катался на лыжах, летом уединялся в рыбацкой деревушке неподалеку от Ороно, штат Мэн, где лишь проблески маяка, скользившие по стенам моей спальни, да случайная встреча с каким-нибудь индейцем племени пенобскот напоминали о том, что окружающая реальность - все же не ожившая картинка вечности. Две недели в году я ходил под парусом по утрам и играл в теннис днем. Внешнее благополучие моей жизни укрепляло меня в мысли, что каждый раз, получая деньги в банкомате, я принимаю участие в ритуале более древнем, чем молитва, - настолько быстро и легко вошли в быт технологические достижения предыдущего десятилетия.
   Но, видимо, этого было недостаточно.
   У меня остались снимки, сделанные во время похорон родителей. Отпевание оба раза проходило в Сент-Бриджет - безликом модерновом здании, более подходящем для игры в бинго, чем для молебнов. Службу вел отец Дургин, никогда в жизни не видевший моего отца и упорно называвший маму не Славой, а Хелен. Когда гроб отца опускали в землю, где-то рядом, над другой разверстой могилой, заиграли на волынке популярный духовный гимн "Удивительная благодать".
   Оба погребальных дня выдались теплыми и солнечными, что показалось мне со стороны природы жестом великодушия и уважения к моим родителям, хотя меня - от яркого света, что ли - мутило и знобило. Отец Дургин был любезен, но холоден, и наше знакомство ограничилось ни к чему не обязывающими и сугубо практическими контактами, связанными с похоронами. Он благословил меня, выразил соболезнование, пожал руку и удалился.
   Что было больнее всего, так это то, как мало людей пришло на кладбище. Я и не подозревал, насколько обособленно жили, как оказалось, мои родители. У меня не было ни братьев, ни сестер, ни дядей, ни теток. Мои родители, насколько известно, тоже были единственными детьми в своих семьях. Отец был человеком щедрым, но не общительным, мама же, слывшая в Рузвельте пылкой и активной прихожанкой, в новом приходе, судя по всему, потерялась. Единственной, кто оба раза приезжал на похороны, была Ада. И оба раза она приходила последней, держалась в стороне и по окончании церемонии тут же исчезала, я даже не успевал поблагодарить ее.
   Оставшись один в родительском доме, я почувствовал себя, как раб, погребенный в пирамиде вместе с фараоном, только самого фараона не было. Дом казался испуганным, затаившим дыхание, словно не знал, как вести себя, как будто смерть отца обнаружила отсутствие у него самостоятельной ценности. В гостиной с потолком, напоминающим соборный свод, и стеклянной стеной, выходящей на сосновый бор, висела огромная картина, изображающая бушующий океан. Я подолгу смотрел на эти зелено-черно-пурпурные волны и сокрушался, что толком не знаю даже, где родились мои отец и мать, то есть я знаю названия городов, но не улиц, где они жили.
   Что это за непонятная страна, из которой они сбежали? Почему ее судьба представляется такой смутной, а ее самобытность такой неопределенной? Общаясь со мной по-английски, между собой родители говорили по-украински, но я никогда не ощущал потребности расспросить их о старой родине. Время от времени мама варила вареники, вспоминая, как кормила ее ими бабушка, но национальная кухня занимала меня не больше, чем происхождение пшеницы или химический состав сыра.
   Я налил себе бокал вина и устроился на диване. Кардинал уселся на край кормушки. Я вспомнил, что не купил птичьего корма.
   Когда-то, когда я, к маминому неудовольствию, остался ночевать у Круков, мы с Алексом играли в игру под названием "склеп". В коридоре у двери Адиной спальни стоял сундук, достаточно большой, чтобы мы оба могли залезть в него. В этом сундуке Круки некогда везли через океан семейное добро. Теперь в него складывали летом зимние, а зимой летние вещи. Мы с Алексом по очереди изображали покойников. Это было в те времена, когда он еще утверждал, что видит Адиных призраков. Алекс поднял крышку, я забрался внутрь и улегся на мягкое ложе, пропахшее шариками от моли. Алекс, исполнявший одновременно роли распорядителя церемонии и священника, нес какую-то тарабарщину над моей головой. Я тем временем, лежа в закрытом сундуке, пытался представить себе, что значит быть мертвым. Траурная "служба" длилась долго, Алекс не спешил, я забылся, погруженный в собственные мысли, но тут услышал, как что-то скребется в пол, и вообразил пауков размером с кулак, на жестких, покрытых щетиной ножках, с янтарными усиками, как крюки загибающимися к ротовой щели. Алекс упоенно импровизировал свою литургию над усопшим. Потом уселся на крышку. Я молотил по ней изнутри кулаками и кричал, но он продолжал сидеть, не отзываясь, и, помню, тогда мне пришла в голову мысль, что
   ад - это место, где никто не отвечает на твои мольбы.