Призывая к войне, и войне "грозной", Менделеев имеет в виду только оборонительную войну. Как огромное большинство русских людей, он не желает завоеваний. Ни в единство человеческого рода, ни в ближайшее братство его наш ученый не верит: "Ни в каком будущем нельзя представить слияния материков и стран, уничтожения различий по расам, языку, верованиям, правлениям и убеждениям". Вопреки Толстому Менделеев считает отсутствие единства в человечестве главнейшей причиной соревнования и прогресса. Толстой отрицает отечество, а Менделеев думает, что "любовь к отечеству составляет одно из возвышеннейших отличий развитого, общежитного состояния людей от их первобытного, полуживотного состояния... Дикость учения о вреде патриотизма до того очевидна, что не следовало бы о нем даже упоминать" - и пр. Уважая принципиальное равенство народов и право каждого на уважение его границ, Менделеев полагает, что Россия превосходно сделала, проведя железную дорогу до теплого океана и укрепившись на нем. "Только неразумное резонерство, говорит он, спрашивало: к чему эта дорога? А все вдумчивые люди видели в ней великое и чисто русское дело. Теперь же, когда путь выполнен, когда мы крепко сели на теплом открытом море и все взоры устремлены на него, всем стало ясно, что дело здесь идет о чем-то очень существенном, что тут выполняется наяву давняя сказка". Менделеев приглашает к защите от "всяких попыток отнять у нас хоть пядь занятых там, в Тихом океане, берегов, потому что эти берега действительно свободны и первые дают нам тихий и великий путь к океану и Тихому, и Великому, к равновесию центробежной нашей силы с центростремительной, к будущей истории, которая неизбежно станет совершаться на берегах и водах Великого океана". Утверждая, что "важнее всего оборона страны и организация военных сил", Менделеев целью войны ставит положение, близкое к statu guo16. В случае успешной войны нам нечего делать в Корее, достаточен был бы протекторат над нею. На побережьях же Тихого океана "нам совершенно неизбежно, - говорит Менделеев, - ничуть не отлагая и не жалея денег, прежде всего заводить все необходимое свое для устройства кораблей, начиная с каменноугольных копей, чугунно-плавильных доменных печей, переделочных заводов и верфей, зная, что люди придут сами, лишь бы были дела и заработки верные". В таком практическом роде составлен весь выпуск "Заветных мыслей", посвященный войне. Как видите, тут ни капли метафизики и твердая вера. Психология и тон простых русских людей: Петра Великого, Пушкина, Достоевского или любого умного, хозяйственного мужика. Тут сознание стихийное, от лица самой природы.
   Толстой, Верещагин, Менделеев - вот три крупных выражения русской мысли о войне, три авторитета. Перед нами три вещих старца, говорящих с высоты долгой и одухотворенной жизни. Один - отрицание войны, другой утверждение ее, третий - жертва. Художник с душой героя соединяет высоким синтезом две антитезы: отвлеченное мышление и природу, интеллигентное неверие и простую веру.
   1904
   О НЕУТОЛЕННОЙ ПРАВДЕ
   В те годы, когда нарождалось теперешнее молодое поколение, донашивал свою жизнь один великий старец, писатель по призванию, но отчасти и подвижник, и страстотерпец, и, если хотите, пророк. По крайней мере, до сих пор его считают непревзойденным прозорливцем в самых глубоких и темных безднах души человеческой, и писания его, как мощи, все еще нетленны, и прикосновение к их духу до сих пор творит многочисленные чудеса. "Дух Господень на мне", - мог бы в иные времена сказать этот писатель, ибо и в самом деле его проповедь была многим "пленным освобождение", "слепым прозрение", сокрушенным сердцем - мир и надежда на "благоприятное лето" Господне, на хорошие, счастливые времена.
   Вы, конечно, догадываетесь, о каком писателе я говорю. Нынешняя молодая Россия была в зачатии, когда умирал Достоевский. Он умирал в смутные, трагические дни, обремененный тяжкими предчувствиями; больной, он хватался за перо и коснеющей рукою спешил оставить родине свои мысли. Последний "Дневник" великого человека мы читали, уже идя за его гробом в одно февральское грустное утро. Последний "Дневник" можно рассматривать как предсмертный завет Достоевского, как крик умирающего духа, если дух столь могучий вообще умирает.
   Коренной русский человек, мелкий дворянин (по-видимому, из недавних поповичей), Достоевский очень рано, еще в детстве, - вспомните трогательный рассказ про мужика Марея, - еще в глубоком детстве был поражен видением души народной и восхищен им, и очарован, как, может быть, никто из наших народолюбцев. Начиная от чувствительного Жуковского и ясновидящего Пушкина, пошло поколение "кающихся" дворян в нашей литературе: величие таланта было в то же время и жалостью к народу, и восхищенной любовью к нему. Лев Толстой писал Григоровичу в день юбилея: "Помню умиление и восторг, произведенный на меня, тогда 16-летнего мальчика, не смевшего верить себе, "Антоном Горемыкой", бывшим для меня радостным открытием того, что русского мужика - нашего кормильца и, хочется сказать, нашего учителя - можно и должно описывать не глумясь и не для оживления пейзажа, а можно и должно писать во весь рост, не только с любовью, но с уважением и даже трепетом". Но даже Толстой, влюбленный в кроткую душу народную, не нес ее в себе самом, как Достоевский: с такою болезненною страстностью и отчаянием за нее, а временами с блаженной верой в нее и с гордостью, почти отталкивающей. Достоевский знал образованную Россию - она прошлась по нему эшафотом и каторгой, и солдатскими истязаньями и чуть не замучила насмерть. Достоевский знал темную Россию, он вместе с мужиком валялся в пропасти человеческого горя. И тут-то, "на дне" жизни, в каторжном остроге, он еще раз пленился народом и уже навсегда преклонился перед ним. Преклонился как великому грешнику, но почти невольному, всегда падающему в грязь и всегда своею совестью омытому, - существу, в великих страстях и муках как бы хранящему Христа в божнице сердца, существу, имеющему кроме внешнего, весьма корявого, еще какой-то внутренний, почти святой облик. Народу Достоевский посвятил свои самые горячие мечты, и можно сказать, что в тревоге о судьбе народной он испустил последний вздох. Припомните его последний "Дневник"!
   В самом деле, теперь, когда крестьянский вопрос снова поставлен "превыше всего", позволительно было бы спросить не только живых сведущих людей, но и мертвых - вот, например, таких тонких наблюдателей народа, как Достоевский, Тургенев, Щедрин, Глеб Успенский, Писемский, Островский. У нас издатели выпускают иногда невозможный вздор, интервьюеры бегают с анкетой по актерам и адвокатам. Но вот великое общество действительно замечательных людей - полузабытое и безмолвное. Вот чьи мнения стоило бы восстановить в памяти. Если бы наша журнальная молодежь, иногда решительно не знающая о чем писать, была бы предприимчива, в разгаре каждого общественного вопроса ею подавалась бы обществу талантливая "справка" из старой литературы. Публике лень или некогда рыться в библиотеке, некогда разыскивать, что думали наши великие люди о земле, о народе, о просвещении, о свободе веры и т.п., но хорошая справка могла бы вам напомнить все это и направить вас в глубь источников. Подобный "доклад" по каждому вопросу был бы услугой и обществу, и тем великим, кого мы так скоро и так прочно хороним в своем забвении. Для примера позвольте мне напомнить некоторые мысли Достоевского, которые написаны им как завещание в последние его дни. Но прежде вспомним вообще, что такое был Достоевский, какой верой жил он относительно народа. Уже тогда, тридцать лет назад, всем бросалось в глаза явное обнищание крестьян и полное расстройство деревни. И тогда для всех сколько-нибудь вдумчивых людей было ясно, что основной корень всех народных бед нужно искать в земле, в потерянном равновесии человека к земле, в оторванности от земли. У нас думают иногда, что так называемые босяки сочинены г. Горьким, как бы вызваны из тьмы мановением его пера; но нашествие босяков тревожило Достоевского еще двадцать семь лет назад. "Это будущие дикие, - писал Достоевский ("Дн. Пис.", 1876 г.), - которые проглотят Европу. Из них изготовляется исподволь, но твердо и неуклонно, будущая бесчувственная мразь". Вопреки общему обычаю - говорить о важных вещах экивоками и как можно непонятнее - Достоевский убежденно и честно указывал причину босячества. "Вся причина - земля, то есть почва и современное распределение почвы в собственность", - говорил он. Глубокий консерватор, Достоевский настаивал, что спасение народное в возвращении к земле. За четверть века до марксизма он уже боролся с кощунственной идеей перевести весь народ, как он есть, в городской пролетариат. "Дети людей, - кричал Достоевский, - должны родиться на земле, а не на мостовой. Можно жить потом на мостовой, но родиться и всходить нация, в огромном большинстве своем, должна на земле, на почве, на которой хлеб и деревья растут"... "В земле, в почве есть нечто сакраментальное. Если хотите переродить человечество к лучшему, почти что из зверей наделать людей, то наделите их землей - и достигнете цели".
   Землю Достоевский не отделял от народа. "Русский человек, - писал он, - с самого начала и никогда не мог (представить себя без земли. Уж когда свободы без земли не хотел принять (выше он объясняет, что это значит: "Мы (ваши, а земля - наша", - говорили мужики дворянам) - значит, земля у него прежде всего, в основании всего. Земля - все, а уж из земли у него все остальное, то есть и свобода, и жизнь, и честь, и семья, и детишки, и порядок, и церковь - одним словом, все, что есть драгоценного".
   Достоевский высказал эти прекрасные мысли десятилетием раньше другого великого писателя, и можно себе представить, будь он жив до сих пор, какое бы получилось из этих двух голосов громовое созвучие!
   Столь бесповоротно присоединяясь к народному догмату о земле, Достоевский далек был от маниловских идиллий, далек от того, чтобы идеализировать мужика. Напротив. По всем его сочинениям разбросано столько же укоров по адресу народа, сколько и восторгов, и укоров самых жестоких, дышащих той особенной непримиримостью, которой отличается вопль сына, оскорбленного бесчинством родной матери. Достоевский в спокойные минуты утверждал, что "народ всегда и везде умен и добр", но часто кричал со стоном, что народ - варвар, что "загноился народ в пьянстве", что весь он "предан мраку и разврату", что "в народе началось какое-то неслыханное извращение идей с повсеместным поклонением материализму" ("Дн. Пис.", 1876 г.). Наблюдая ужасы зверства, которые вносит в народ водка, писатель не только кричал - во весь свой голос, - что водка "скотинит и зверит человека, ожесточает его и отвлекает от светлых мыслей", но в безнадежном отчаянии пускался даже на смешные проекты. Он обращался с воззванием - как вы думаете, к кому? - к обществу покровительства животным, чтобы хоть оно вступи-1 лось за права человека, хоть оно что-нибудь сделало "для уменьшения в народе пьянства и отравления целого поколения вином". "Ведь иссякает, - вопил Достоевский, - народная сила, глохнет источник будущих богатств, беднеет ум и развитие - и что вынесут в уме и сердце своем современные дети народа, взросшие в скверне отцов своих? Загорелось село и в селе церковь; вышел целовальник и крикнул народу, что если бросят отстаивать церковь, а отстоят кабак, то выкатит народу бочку. Церковь сгорела, а кабак отстояли".
   Надо знать дух Достоевского, чтобы представить себе его бешенство при таком примере низости народной. В такие минуты он думал, что "все вещи сложились как бы с целью искоренить в человеке всякую человечность", что "обстоятельствами всей почти русской истории народ наш до того был предан разврату и до того был развращаем, соблазняем и постоянно мучим, что еще удивительно, как он дожил, сохранив человеческий образ, а не то чтобы сохранив красоту его". Но тут же, истинно как сын родной своего народа, готовый отдать за него кровь свою, Достоевский спешил оправдать этого "варвара", из-под мрака и разврата показать подлинную его душу. Только что прокляв все язвы его и скверны, Достоевский становится перед народом, чтобы защитить его. "Но народ сохранил, - кричит он, - и красоту своего образа. Кто истинный друг человечества, у кого хоть раз билось сердце по страданиям народа, тот поймет и извинит всю непроходимую наносную грязь, в которую погружен народ наш, и сумеет найти в этой грязи брильянты. Повторяю: судите русский народ не по тем мерзостям, которые он так часто делает, а по тем великим и святым вещам, по которым он и в самой мерзости своей постоянно воздыхает. А ведь не все же и в народе - мерзавцы, есть прямо святые, да еще какие: сами светят и всем нам путь освещают" и пр., и пр. (Скажу в скобках - цитировать Достоевского истинное мученье, так трудно оторваться от этого потока мысли и найти мелкое место, где бы можно было прервать его.)
   У Достоевского было общее со славянофилами полное поэзии представление о душе народной, о том, что она приняла в себя Христа и несет кроткий Его образ в рабьем зраке. Как впоследствии Лев Толстой, так в 1876 году Достоевский восхищался и принимал целиком известную формулу Константина Аксакова - ту, что народ наш давно уже просвещен и образован. Эта формула, как "дикий парадокс", возмущала либеральное общество, но надо понять мысль славянофилов, встать на их точку зрения. Если Христос есть действительно "истинный свет", если есть в Нем и в самом деле спасающее начало, то просвещены, конечно, те классы населения, которые действительно верят в Христа и которые не имеют иной мудрости, кроме этой. Пусть народ совсем не сведущ в тех знаниях, которые составляют и для нас роскошь, пусть он не письмен и не книжен и совсем не силен в умствованиях человеческих. Но зато он просвещен в главном, что "единое на потребу". Он обладает познанием добра и зла более верным, чем мы, ибо оно от Бога, тогда как наше - от людей. В то время как наш свет льется нам как бы сквозь узорные и цветные стекла, мужику сияет солнце прямо из вечности небесной. Подобно тому, как, не зная состава воздуха, мужик дышит лучшим воздухом, чем мы, знающие его состав, так, не умея формулировать нужных для жизни условий, мужик безотчетно вливает свою жизнь в эти формулы и крепко их держится. Оттого крестьяне одновременно поражают и крайним своим невежеством, и глубокою мудростью, и эту именно мудрость - чистоту сердца и здравый смысл славянофилы считали образованностью нашего народа. Его нищета, его глубокая беспомощность - не от незнания, как жить, а от причин внешних. Народ знает, как жить, и это знание доподлинное, философское, Христово и потому священное, но давление ложной цивилизации мнет и увечит жизнь.
   По мнению Достоевского, во всем виноваты "мы", интеллигенция, оторвавшиеся от народа классы и предавшие его. Всей меры презрения к интеллигенции у Достоевского нельзя измерить - к интеллигенции либеральной, к "белым жилетам", к "либеральным Копейкиным", и тут он доходил до явной несправедливости. Достоевский утверждал, что наш культурный класс выродился в "маленький чужой народик", сидящий на шее у огромного и командующий им без всякого права. Он требовал, чтобы образованные классы "преклонились перед народом" и приняли у народа его правду, хотя при условии, что и народ должен принять нечто наше. Во всяком случае, для Достоевского не было и тени сомнения, что истинное знание государственное, истинный разум жизни принадлежит не нам, а простому мужику. На эту тему написан и предсмертный "Дневник Писателя".
   Читаешь эти знаменитые страницы и просто диву даешься: совершенно будто вчера они написаны, будто еще сыра бумага, вышедшая из печатного станка. Буквально все те же злобы дня, те же коренные, нерешенные, колоссальной важности исторические вопросы. Те же речи о Восточном вопросе, о расстроенных финансах, об ожидавшихся реформах - "капитальных и чрезвычайных". Образованное общество мечтало точь-в-точь о том же, что и теперь, крестьяне точно так же грезили о земле. Достоевский замечает, что уже лет десять до того шло точь-в-точь такое же реформационное брожение: "назначались ревизии, устраивались комиссии для исследования благосостояния русского мужика, его промышленности, его судов, его самоуправления, его болезней, его нравов и обычаев и др. Комиссии выделяли из себя подкомиссии на собирание статистических сведений, и дело шло как по маслу, то есть самым лучшим административным путем, какой только может быть". Это тридцать - сорок лет назад! Но Достоевский ставил как будто ни во что этот "самый лучший административный путь". Он горячо советовал все это отложить и по возможности забыть, насколько хватит забвенья. Все на время забыть - и бедность, и заграничные долги, и дефицит, на одно лишь обратить полное глубокое внимание - на "оздоровление корней". Достоевский думал, что наша интеллигенция, "замкнувшаяся в своем чухонском болоте", теряющая с каждым поколением кровное родство с народом, совершенно не в курсе общенародного дела, что она затормошена вихрем ежедневных бюрократических задач и прямо не знает, в чем главный корень. Главный корень, говорит он, это мужик, "мозольные рабочие руки". Это звучало, конечно, не ново и тогда, но раз банальную истину говорит великий человек - ясно, что он сейчас прибавит что-то важное, даст ей новый неожиданный смысл. "Я разумею, - говорит Достоевский, - лишь духовное оздоровление этого великого корня, который есть начало всему. Да, он духовно болен - о, несмертельно, - главная мощная сердцевина его души здорова, но все-таки болезнь жестока. Какая же она, как называется?" Мысль, что народ духовно болен, сразу дает новое содержание избитой фразе об оздоровлении корней. Сказать правду, обыденное представление у нас весьма беспечное на этот счет: обеднел, дескать, мужик - значит нужно назначить комиссию. Как мольеровский врач, мы все болезни лечим одним лекарством. Но вот мы слышим, что мужик духовно болен и что тут главная опасность. Когда через семнадцать лет Лев Толстой снова заговорил о духовной болезни народа как причине его текущих бедствий - все удивились. Упадок духа - возможно ли? Но забыли, что Достоевский по тому же, в сущности, поводу, сходя во гроб, говорил то же самое. Он прямо назвал эту основную болезнь народную: "Жажда правды, но неутоленная". "Ищет народ, говорит Достоевский, - правды и выхода к ней беспрерывно и все не находит... С самого освобождения от крепостной зависимости явилась в народе потребность и жажда чего-то нового, уже не прежнего, жажда правды, но уже полной правды, полного гражданского воскресения своего в новую жизнь после великого освобождения его. Затребовалось новое слово, стали закипать новые чувства, стало глубоко вериться в новый порядок. После первого периода посредников первого призыва наступило вдруг нечто иное, чем ожидал народ. Наступил порядок, в который народ и рад был уверовать, но мало что в нем понимал. Не понимал он его, терялся, а потому и не мог уверовать. Являлось что-то внешнее, что-то как бы ему чужое и не его собственное..."
   Показание важное и от свидетеля достоверного. Достоевскому было шестьдесят лет, когда он писал эти строки. Он родился, можно сказать, вместе с идеей освобождения - когда она была опасной мечтой, он помнил дни гонения на нее и за нее нес каторгу, он пережил - с его-то чутким сердцем всю драму и всю поэму тогдашних надежд. И если он, ясновидящий, утверждает, что народ остался разочарованным реформой, то это истина, которой надо верить. Что народ ринулся было к правде Божьей, к полному гражданскому воскресению своему и не нашел его - этому нужно верить. Что же дальше? "Явилось, - пишет Достоевский, - бесшабашное пьянство, пьяное море как бы разлилось по России, и хоть свирепствует оно и теперь, но все-таки жажды нового, правды новой, правды уже полной народ не утратил, упиваясь даже и вином. И никогда, может быть, не был он более склонен к иным влияниям и веяниям и более беззащитен от них, как теперь. Возьмите даже какую-то штунду и посмотрите на ее успех в народе: что свидетельствует она? Искание правды и беспокойство по ней. Именно беспокойство, народ теперь именно "обеспокоен" нравственно. Я убежден даже, что если нигилистическая пропаганда не нашла до сих пор путей "в народ", то единственно по неумелости, глупости и неподготовленности пропагаторов, не умевших даже и подойти к народу. А то при самой малой умелости и они бы проникли, как проникла штунда" ("Дн. Пис.", 1881).
   Далее идут блестящие страницы проникновенного анализа души народной, смущенной и мятущейся. Их следует перечитать всем, кто интересуется народной судьбой. "Ведь уж, кажется, дано управление, начальство, тут бы и успокоиться, - говорит Достоевский, - ан вышло почему-то наоборот. Вон высчитали, что у народа теперь, в этот миг, чуть ли не два десятка начальственных чинов, специально к нему определенных, над ним стоящих, его оберегающих и опекающих. И без того уже бедному человеку все и всякий начальство, а тут еще двадцать штук специальных! Свобода-то движения ровно как у мухи, попавшей в тарелку с патокой".
   Нет сомнения, что Достоевский, как и Лев Толстой, живя долго вблизи к народу, оба омужичились - в благородном понятии этого слова. Они вобрали в себя всем нам родной, но многими стрекаемый дух народный, его нравственное миросознание, его идеалы. И я думаю, когда об этих идеалах говорит человек такого размера, как Достоевский, ему поверить можно. Достоевский говорит, что основной идеал народа - православие, хотя совсем не то, что мы понимаем под этим словом. Православие - как "всенародная и вселенская церковь", как осуществление царства Божия и правды его. В народе нашем горит "неустанная жажда, всегда в нем присущая, великого, всеобщего, всенародного, всебратского единения во имя Христово". В этом имени Христовом столько свободы и столько мудрости, сколько кто вместить может; интеллигенция могла бы найти в нем все свои святые чаяния, все мечты. Во имя Христово и призывал Достоевский образованное общество соединиться с народом. Он говорил, что если бы мы были истинно просвещены, то никакого и разъединения бы не было, потому что "народ наш широк и умен" и просвещения-то именно "жаждет". Но у народа есть критерий мудрости, образ Христа, и все, несогласное с ним, он не почитает светом. Нам надо быть искренними и уступить, ибо* в этом и наше спасение. Надо внедрить в душу народа, что правда есть в русской земле и что высоко стоит ее знамя. Но внедрить, конечно, нужно было истину, а не ложь.
   Достоевский умирал в тяжелых предчувствиях. Народ - это "море-океан", по его выражению, казался неспокойным, и Достоевский открыто, по-мужицки ставил вопрос: "Как успокоить море-океан, чтобы не случилось в нем большого волнения?" Старому писателю казалось, что он нашел магическое слово, которое все примиряет: "Оказать доверие".
   Вот формула, вот итог многострадальной жизни. Оказать доверие народу вот и все. "Да, - говорит Достоевский, - нашему народу можно оказать доверие, ибо он достоин его. Позовите серые зипуны и спросите их самих об их нуждах, о том, что им надо, и они скажут вам правду, и мы все в первый раз, может быть, услышим настоящую правду. И не нужно никаких великих подъемов и сборов, народ можно спросить по местам, по уездам, по хижинам. Ибо народ наш, и по местам сидя, скажет точь-в-точь все то же, что сказал бы и весь вкупе, ибо дух его един... Надо только соблюсти, чтобы высказался пока именно только мужик, один только заправский мужик". Интеллигенцию Достоевский приглашает встать пока к сторонке и "поучиться уму-разуму".
   Вот мысль. Она, конечно, никогда не была осуществлена. Только нынче летом, через 22 года после смерти Достоевского, в некоторых уездных комитетах были приглашены кое-кто из крестьян. Но главное условие Достоевского - чтобы "мы стали к сторонке" - соблюдено не было. Впрочем, и крестьян-то спросили не заправских, а начальственных - старшин и т.п. Достоевский предлагал спросить нацию, чего она хочет, предлагал внимательно выслушать - не "белые жилеты", а "серые зипуны". Достоевский не сомневался, что народ единодушно сказал бы нечто глубоко консервативное, национальное, православное, в духе Христа, и от этого всенародного слова можно бы начать строить жизнь.