Страница:
В ту минуту, когда свет воссиял ему в доминиканской церкви и уже казалось, что стоит пошевелить пальцами - и он испытает бурный прилив духовных сил, он не знал, что пальцем-то пошевелить окажется ужасно трудно. Он вернулся домой в первые часы Страстной пятницы в состоянии духовного подъема, казалось, столь же высокого и чистого, как его мистическое переживание в Клонмакнойзе. Он решился на три серьезных шага: перестать видеться с Милли, во всем покаяться Кэтлин и уничтожить мемуары. В предвидении этих подвигов он лег в постель и заснул сном праведника.
Позже в пятницу и сегодня утром все уже не было так просто. Перестать видеться с Милли не только тяжело, но бессмысленно. Теперь это кажется вымученно-ненужным, точно наказать себя за несовершенный проступок. Отказаться от Милли было бы нелепым актом самоистязания. Кому плохо оттого, что он ее навещает? Все дело в том, как к этому относиться. Вотвот, все дело в отношении. Черпая бодрость в обществе Милли, он ведь не причиняет Кэтлин никакого вреда; напротив, дома он бывает добрее именно потому, что у него есть это утешение. Во всем покаяться Кэтлин тоже казалось теперь никому не нужной епитимьей. Он только растревожит Кэтлин, растревожит себя, а суть дела Кэтлин, вероятно, и так понимает. Выразить все словами - значит только создать лишние трудности. Ничего простого и невинного из этого не получится, а получится какая-то путаная эмоциональная гадость. Лучше молчать и постараться в рамках своей теперешней жизни, которая сейчас снова казалась единственно возможной, постараться быть для Кэтлин лучшим мужем, чем был до сих пор. Разве не так? И однако же, он не мог отделаться от чувства утраты. В какой-то крошечной точке души он знал, что короткое озарение, посетившее его в церкви, и есть правда и что она гораздо важнее всех рассуждений, сводивших ее к такой бессмыслице. Горе в том, что это мимолетное видение правды было несоизмеримо ни с какой программой действий, отвечающей его способностям. Поступки, которых оно требовало, казались теперь бесцельными, не связанными между собой, никчемными. Где уж ему их осилить. Ну да, все дело в отношении, подумалось ему снова.
Вывод, к которому он пришел относительно своих мемуаров - что эта затея есть грех против Кэтлин, - еще поздно вечером в пятницу казался и правильнее остальных, и легче поддающимся претворению в жизнь. Стоило серьезно подумать, и он понимал, что мемуары служили ему вечным источником озлобления против жены. Неверно, что он пытался трезво, как перед Богом, писать правду об их отношениях, - нет, он развивал сложную систему доводов, направленных против нее. Он употреблял свой ум на то, чтобы в воображении захватить ее в плен и умаливать, а себя соответственно раздуть. Он выступал как мудрый, объективный, тонкий наблюдатель, насмешливый и неуязвимый. С этим надо покончить. Если он намерен начать новую жизнь, пусть и не совсем так, как сперва собирался, он должен уничтожить мемуары и вытравить из своего сознания содержащийся в них портрет Кэтлин.
Он достал рукопись и открыл ее на первой попавшейся странице. "Я с грустью наблюдал все большее отчуждение между моей женой и обоими ее сыновьями. Раза два я даже вынужден был без свидетелей побранить мальчиков за невнимательное отношение к матери, граничащее с грубостью. Они выслушали мои упреки почтительно, но, видимо, не могли пообещать мне исправиться. Было ясно, что мать вызывает у них, как и у многих других, чувство неловкости, сходное по своему строению с чувством вины. Конечно, речь здесь идет не о настоящей вине, но, чтобы понять это, мне понадобилось несколько лет. Длительное изучение характера моей жены привело меня к выводу, что явление это объясняется вовсе не ее моральным превосходством, а гораздо проще полным отсутствием у нее вкуса к жизни. Она оказалась одной из тех неимущих, у которых, согласно жестоким словам Евангелия, отнимется и то, что имеют. Ей было присуще какое-то негативное качество, некое отрицание жизни, от которого нормальных, здоровых людей, таких, как я и мои пасынки, буквально бросало в дрожь".
А как здорово написано, подумал он с грустью; и ведь это единственное, что он действительно создал в своей жизни. Взять и разорвать - какая жалость, более того, какое преступление! Мемуары существовали теперь независимо от него, как некая личность, и насильственное, физическое их уничтожение казалось убийством; притом никому не нужным. Писать он, конечно, больше, не будет. Впрочем, работа и так почти закончена. Может, он быстренько закончит ее и отложит? А на случай, если ее когда-нибудь найдут, в конце припишет крупными буквами: ВСЕ ЭТО НЕ ВПОЛНЕ СООТВЕТСТВУЕТ ИСТИНЕ. Или, может, изменит когда-нибудь все имена и переделает мемуары в роман.
К этому заключению он пришел в субботу утром, после чего, заметно приободрившись, отправился в читальный зал на Лорд Эдвард-стрит просматривать газеты и думать о Франсис. Вот если бы он решил отказаться от Милли, это упростило бы решение насчет того, рассказать ли Франсис про Кристофера, поскольку, раз Милли все равно была бы для него потеряна, ему бы не пришлось ни бояться ее гнева, ни тревожиться относительно чистоты своих побуждений. Но так как он все еще надеется не только уберечь Милли от нее самой, но и сберечь ее для себя, а если Милли узнает, что Барни рассказал Франсис, что Кристофер... Он решил сперва почитать газеты, а потом уж думать дальше.
В газетах его заинтересовали две статьи. Первая, помещенная в "Ирландском волонтере", была посвящена тому, как устроить засаду на перекрестке. Предположим, у вас под началом сорок человек, а оружия - пять винтовок, двадцать дробовиков, пятнадцать копий и столько же револьверов или пистолетов. Присмотрите достаточно высокую стену и позади нее сделайте приступку, а сверху наложите на стену мешки с песком, оставив между ними смотровые щели. Вы должны знать, кто из ваших людей стреляет левой рукой и как их расставить. И сами, если намерены, кроме пистолета или револьвера, пользоваться копьем или штыком, научитесь стрелять левой. Обеспечьте линию связи и линию отхода. Поперек улицы постройте баррикаду, непременно за правым углом, чтобы неприятель не заметил ее, пока не подойдет к ней вплотную. Людей за баррикаду не ставьте. Тех, у кого дробовики и копья, поместите сбоку, за изгородью. При приближении отряда противника не тратьте патронов, пока не сможете бить наверняка. Затем, пользуясь его замешательством, бросьте в атаку копейщиков и сразу верните их обратно. Затем давайте второй залп.
Как будто просто. Барни любил читать такие статьи в "Волонтере" и чувствовать, что они рассчитаны на него и ему подобных. "Вы должны знать, кто из ваших людей стреляет левой рукой и как их расставить". Это-то он будет знать. "Научитесь стрелять левой". Стрелять левой рукой - это для него легче легкого. Он стрелял так хорошо, что от одного этого давно чувствовал себя почетным солдатом. Однако на деле он никогда не состоял в территориальных частях, да и на службе в рядах волонтеров не отличался особым рвением, хотя, как сверхметкий стрелок, пользовался уважением молодежи. Пожалуй, он все же не солдат по душевному складу. Он еще раз перечитал статью о засадах. Может он по-настоящему вообразить себя в таком месте? "Не тратьте патронов... Бросьте в атаку копейщиков... затем второй залп". Он видел учения с копьями, но сам ни разу не держал в руке копья. А каково вонзить такую штуку в живого человека? "Затем - второй залп". Он представил себе улицу, на ней лежат люди, одни неподвижно, другие корчатся, кричат. Может он выдержать такое? Он содрогнулся и отложил "Волонтера". Ирландцы столько времени тратят на мечты о том, что они сделают с англичанами, дай только до них добраться... Может, Кэтлин права и эти фантазии отравляют воображение, растлевают сердца?
Потом он открыл "Айриш таймс" и стал читать перепечатанную из "Нью-Йорк таймс" статью Бернарда Шоу "Ирландская чепуха об Ирландии". Ну конечно, как всегда, издевается над ирландским национализмом. "Предлагаю Америке полюбоваться такой картиной: крошечный, почти обезлюдевший зеленый остров на краю света, и для него несколько дюжих молодцов, понаторевших в писании манифестов, требуют права нации выйти на мировую арену с собственной армией, собственным флотом, собственными тарифами и собственным языком, на котором говорить, читать и писать могли бы от силы пять процентов его обитателей, даже если бы захотели... Если бы завтра Ирландию оторвать от английского флота и армии, то послезавтра ей пришлось бы преподнести себя в подарок Соединенным Штатам, или Франции, или Германии, словом - любой крупной державе, которая соизволила бы ее принять, предпочтительно Англии".
Шоу, конечно, прав. Может Ирландия существовать самостоятельно? Конечно, нет. В наши дни ни одна малая нация не может существовать самостоятельно. И дальше он прав, когда первым, самым естественным союзником Ирландии называет Англию. Сколько раз Барни слышал возвышенные разговоры своих пасынков, слышал тирады Пата о преображенной Ирландии, на которую обратятся взоры всех народов, слышал рассуждения Кэтела о том, как великодушная Ирландия поднимет из праха побежденную Англию. Но все это пустые мечты. Ирландия с ее безмозглым духовенством и ее безмозглыми бедняками всегда была и всегда останется захудалой провинциальной дырой. Ради попытки изменить то, чего изменить нельзя, не стоит проливать человеческую кровь, протыкать людей копьями и расстреливать их из дробовиков на перекрестках деревенских улиц.
А что, если Шоу все же не совсем прав? По всей Европе люди в разное время яростно бились за свою свободу на таких же маленьких, таких же безнадежных полях сражений, как в Ирландии. Разве плохо, что они поступали так, вместо того чтобы благоразумно торговаться со своими угнетателями за чуть лучшие условия сделки? Как почти у всех англо-ирландцев, в крови у Барни была сильная струя ирландского патриотизма. Он чувствовал, что значит принадлежать к угнетенным и сломленным, хотя сам ни разу не испытал ни голода, ни гонений. Вся история Ирландии - такая летопись невзгод и скорби, что впору ангелам небесным взвыть и затопать золотыми ногами. Англия губила Ирландию медленно и равнодушно, без злобы, без милосердия, можно сказать без мысли; так наступают на букашку, забывают о ней, а потом, заметив, что она еще шевелится, наступают еще раз. Неужели нет под солнцем того суда, где можно было бы исправить такое зло и где голоса загубленных сольются наконец в хор, подобный всесокрушающей буре? Неужели ошибаются молодые, когда воображают, что Ирландия, освобожденная собственным праведным гневом, станет невообразимо иной?
А сам он что может сделать? Застигнутый врасплох этой мыслью о себе, он почувствовал знакомую боль - извечное ощущение себя священником, - а потом резкий толчок действительности. Он может, несмотря на все ужасы перекрестков, согласиться с необходимостью вооруженной борьбы. Сам он драться не может. Его битвы - это битвы духа, его единственная задача собственное духовное возрождение. И тут, снова вспомнив чистый, но невыразимый словами призыв того далекого огонька, что просиял ему из Густого мрака, он вдруг сообразил, что может сделать для Кэтлин. Он может принести в жертву свою винтовку.
От получасового откровения в доминиканской церкви у Барни осталось одно: сознание, что он должен действовать. Что-то он должен сделать. Должен, так сказать, дать Богу зацепку. Надо встряхнуться, толкнуть себя на какой-то поступок, достаточно заметный для того, чтобы сдвинуть с места лавину милосердия, которое, как ему открылось в ту минуту туманного, но несомненного прозрения, приберегалось где-то специально для него. Но выходило, что поступка-то, который он бы мог совершить, просто нет. Он было решил, что может по крайней мере навестить бедняжку Джинни в "Маленьком аду" и снести ей гостинцев, но Кэтлин сказала, что Джинни уехала к своим родителям в графство Мит. Таким образом, и этот, пусть крошечный, но похвальный поступок у него отняли. Оставалось только ставить свечки в церкви и стараться быть повежливее с женой. Неужели это и есть единственный результат той потрясающей минуты, когда он ощутил присутствие Всевышнего?
Идея принести в жертву винтовку показалась идеальным разрешением вопроса. Это причинит ему боль. Это порадует Кэтлин и заслужит ее одобрение. Она ведь говорила, что не желает иметь у себя в доме оружие. Это будет жест, символизирующий его возврат к более чистой и простой жизни. Ружья и мундиры - это хорошо для молодых, таких, как Пат и Кэтел, не посвятивших себя Богу, а ему лучше остаться в стороне и раз и навсегда изгнать из своего воображения все эти картины насильственных действий. Он должен стать мирным человеком, ничего не требовать от жизни, никому не причинять зла. И к этому примешалось почти суеверное чувство, что если он сумеет принять такую епитимью, то тем самым он и "пошевелит пальцем", то есть подкрепит благие намерения действием, откуда и может воспоследовать целый ряд благоприятных событий.
Но как избавиться от винтовки? Продать ее или подарить - как-то неприлично и слишком уж обыденно, уничтожить ее он не сумеет, и в трамвае забыть едва ли удастся. И снова ответ пришел как бы из божественного источника: он должен отнести ее на Кингстаунский мол и бросить в щель между камнями! Вновь ощутив руководство и вдохновение свыше, Барни с аппетитом съел порцию сосисок в ресторане "Красный берег" и, возвратившись на Блессингтон-стрит, завернул "Ли-Энфилд" в бумагу и завязал бечевкой.
* * *
День выдался на редкость холодный, и на набережной в Кингстауне не было ни души. Прижав пакет к груди, как ребенка, Барни ступил на мол. Ветер ударил ему в лицо так, что потекли слезы. Со своей необыкновенной ношей он чувствовал себя как человек, нарядившийся для какой-то роли, как участник церковной процессии, задворками пробирающийся к собору. Вчера был распят Христос. Сегодня он лежит в гробу. Завтра - он воскреснет, поправ смерть. Как никогда, Барни чувствовал себя причастным этой тайне. Инстинкт не обманул его. Поступок, любой, даже безрассудный поступок - вот что требовалось, чтобы рассеять чары его отчаяния и высвободить обещанную благодать. Покаяние, жертвоприношение - символические жесты, кто скажет, как они расцениваются в мире духа? А вот единственный этот поступок обеспечит ему спасение. Господь, потребовав Исаака, сам же послал Аврааму овна.
Он прошел около трети пути по верхней террасе мола. Кругом никого не было. Он приблизился к одному из проходов в стене, через который можно было выйти на ту сторону. Оттуда, визжа, вырывался ветер. В вихре водяной пыли Барни стал боком продвигаться дальше, спиной к стене, лицом к открытому морю. Море бушевало. Оно бросалось на груды скал сумасшедшим ревущим прибоем, который вспенивался почти у самых ног Барни и так же яростно отступал, всосанный сквозь расщелины и ямы в воющую глубь бездонных пещер, растекаясь кипящей пеной перед высокой крушащейся стеною новой волны. Глядя вниз сквозь летящие брызги, Барни не знал, что страшнее: огромное, бесноватое море или эти груды скал, вкривь и вкось рассеченные трещинами. Внезапно он почувствовал слабость и сел, привалившись к стене.
Впереди завеса дождя скрывала от глаз и Хоут, и даже Сэндикоув. Только и видно было, что уходящую вправо и влево гряду исполинских светло-желтых камней, блестящих в рассеянном солнечном свете, да круглые спины волн, темно-серых, почти черных, неустанно бегущих к нему из стены дождя. Соль струйками катилась у него по лицу, а он, не в силах оторваться, все смотрел на это зримое проявление чего-то куда более древнего и первозданного, чем тот Бог, что сегодня лежит в безмолвном гробу, а завтра восстанет с ложа из нарциссов и лилий.
Он сам не мог понять, почему море так ошеломило его. В конце концов, бурное море он видел и раньше. А может быть, причиной тому камни. Он всегда ненавидел их и боялся; и сейчас, застигнув его в таком разреженном, в таком возвышенном состоянии духа, они, видно, взяли-таки свое. Он закрыл глаза, чтобы хоть минуту их не видеть и собраться с силами. Гул моря в ушах, грохот Хаоса и Древней ночи, стих до жуткого подобия тишины, и он испугался, как бы не впасть в опасное пьяное забытье. Он поспешно открыл глаза и стал высматривать подходящее отверстие, в которое спустить винтовку. Между камнями зияло сколько угодно большущих черных треугольников, куда с гулким отзвуком втягивались сокрушенные волны. Стоит сунуть туда винтовку, разжать пальцы - и она скользнет в какой-то иной мир. Она не просто исчезнет, она перестанет существовать. Барни посидел неподвижно. Потом достал платок и начал медленно стирать с лица соленые брызги. Он понял, что не в силах это сделать.
Он все время знал, что расстаться с винтовкой будет тяжело, но не предвидел, что это будет своего рода ампутацией. Сейчас винтовка казалась частью его самого. Он не мог ее отсечь, не мог засунуть в одну из этих ужасных расщелин и там оставить. Мысль об этом была как прыжок в пучину безумия. Разлука с "Ли-Энфилд" и для него обернется гибелью. Он жалел свою винтовку, любил ее. Не мог он отдать часть самого себя этой злобной воющей силе. Он поспешно встал, вернулся на внутреннюю террасу мола и побежал обратно, прижимая к себе винтовку.
Так, бегом, лишь изредка останавливаясь, чтобы перевести дух, он добрался до Сада Старичков. Дождь шел теперь где-то еще дальше, и по черно-синему морю были рассыпаны блестки. На горизонте возникло бледное свечение. Над головой небо вдруг расчистилось, и слабый свет озарил Сад Старичков. Опять у Барни появилось ощущение, что это сон, что он живет не в том измерении, как другие люди, что участвует в каком-то обряде. Только раньше он чувствовал себя счастливым хозяином каждого своего шага, теперь же его несло вперед в каком-то действе, тайна которого была от него скрыта.
На мокрых скамейках сада тут и там сидели люди в макинтошах, хмуро глядя на море. Барни выбрал одну из дорожек, которые лезли в гору, извиваясь между круглых густых ольховых кустов. Теперь ему казалось, что, избавиться от винтовки надо как можно скорее.
Если она еще долго пробудет у него в руках, его постигнет какая-то кара. Он быстро огляделся. Кругом никого. Он глубоко засунул длинный пакет под один из кустов, с глаз долой. Потом быстро пошел дальше и только на верху холма сел на скамью.
Он задыхался от волнения и крутого подъема. Несколько минут сидел, глядя на сторожевую башню в Сэндикоуве, на которую падал серый луч из дождя и солнца. Потом решил пойти посмотреть на то место, где осталась винтовка. Может, теперь лучше всего забрать ее и вернуться трамваем в Дублин. Ведь он проделал то, чего требовало его покаянное решение. А в конце концов, все это - одна символика. Все дело в отношении, напомнил он себе. Что, если он забыл, под каким кустом ее спрятал? Он стал было спускаться, и у него опять перехватило дыхание. Но теперь по извилистой дорожке поднимались в гору три пожилые дамы. Он вернулся на скамью. Теперь в Сэндикоуве шел дождь и сторожевая башня была еле видна. Он переждал три минуты и опять стал спускаться.
За поворотом дорожки он увидел кучку людей у куста. Какие-то дети уже нашли винтовку и вытащили ее на дорожку. Бумагу развертывали. Кто-то нерешительно говорил кому-то другому, что надо бы позвать полицейского. Барни быстро прошел мимо. Каждую секунду он ждал, что его окликнут, вернут и обвинят в чем-то. Потом внезапно полил дождь. Все побежали. И Барни тоже.
Он бежал к ближайшему из египетских храмов, бетонному навесу в начале мола. Крупный дождь хлестал бегущих по голове. Впереди дождь тянулся, как ряд блестящих металлических занавесов. Подбегая к укрытию, Барни услышал, что кто-то зовет его по имени. Зацепился плечом за зонт. А под зонтом увидел бледное лицо Кэтлин.
Барни, поскользнувшись, нырнул в сырой полумрак укрытия. Там уже были люди, их все прибавлялось. Кэтлин последовала за ним, на ходу закрывая зонт. Они пробрались в угол.
Внезапное появление жены не особенно удивило Барни. Поскольку Кэтлин была в некотором роде движущей силой всего, что с ним только что случилось, материализация ее, при его нынешнем необычном состоянии духа, показалась ему естественной. Она была участницей того же обряда, что и он, возможно даже, его вдохновительницей. Все же он спросил:
- Откуда ты знала, что я здесь? - Естественным казалось и то, что она его искала.
- Когда ты уходил, я спросила, куда ты, и ты сказал - на Кингстаунский мол.
- Ах да, я забыл.
- Я, собственно, поехала к Кристоферу, но в "Фингласе" никого не было дома, тогда я поехала сюда, думала, может, ты здесь с Франсис и она знает, где Кристофер.
- С Франсис мы бываем здесь по вторникам. - (Значит, Кэтлин вовсе его не искала.) - Давай сядем? Только мокро очень.
На грубой бетонной скамье в глубине навеса Кэтлин расстелила газету, и они сели. Позади них по неровной стене стекали просочившиеся струйки воды. Унылый запах мокрого бетона смешался с человеческим запахом мокрых шерстяных костюмов. Прямо перед ними плечом к плечу стояли люди, загораживая их и слегка дымясь в душной тесноте. Голоса их гулко отдавались от крыши.
Барни почувствовал, что здесь, в темноте, за чужими спинами, они с Кэтлин совсем одни. Ему захотелось коснуться ее, погладить ее колено, но не хватило духу. А через минуту он вдруг решил, что должен теперь же ей повиниться. Вот что значило принести в жертву винтовку.
- Кэтлин...
- Ох, Барни, я так беспокоюсь...
- Послушай, Кэтлин, мне нужно тебе что-то сказать. Вот я сейчас это скажу, и все у нас с тобой опять будет хорошо. Тебя это огорчит, я знаю, но ведь всегда лучше говорить правду, и ты уж меня прости. Дело касается Милли, то есть, вернее, меня, но тут две вещи, и одна из них касается Милли - это что я до сих пор у нее бываю. Ты ведь этого не знала? Ну так вот, я уже очень, очень давно у нее бываю, просто захожу поговорить, но, конечно, это нехорошо с моей стороны, ужасно нехорошо, мне очень жаль, и больше я к ней ходить не буду. А второе - это насчет Святой Бригитты, то есть насчет моей работы о ранней церкви, которую я тогда начал писать. Я про это совсем теперь не пишу, я пишу другое, вроде автобиографии про тебя и меня, но так писать нехорошо, и с этим я тоже покончу.
- Святая Бригитта? - переспросила Кэтлин. Видно, она плохо его слышала в гулком, набитом людьми укрытии.
- Я говорю, что пишу не про Святую Бригитту, а про нас с тобой, ну вроде мемуаров, только это очень нехорошо. А что я сказал про ^Милли, ты слышала?
- Не говори так громко, я прекрасно слышу. Здесь не место для таких разговоров.
- Но ты слышала?
- Да. Я знала, что ты бываешь у Милли.
- А-а. Но правда ведь это было нехорошо с моей стороны?
- Я все-таки не понимаю, при чем здесь Святая Бригитта?
- Это совсем другое, я тебе говорю о двух своих грехах, но они каждый сам по себе, забудь про Святую Бригитту, просто я говорю, что в Национальной библиотеке я все время писал про нас с тобой и...
- Ну и что тут такого?
Барни столько раз думал, как он будет исповедоваться Кэтлин, только обстановка ему представлялась совсем другой. Он воображал, как весь дрожит от волнения, как слова рвутся из груди. Он воображал искаженное горем лицо Кэтлин, может быть, ее слезы, горькие упреки и потом сладостное примирение. А то, что происходит сейчас, было бессвязно и бессмысленно, как море, ревущее между скал.
- Барни, я так беспокоюсь...
Стена людей внезапно подалась вперед. Слышались восклицания: "Перестал!" Снаружи светило солнце. Все повалили из-под навеса на мол.
Барни и Кэтлин машинально встали. Кэтлин начала обирать с пальто клочья мокрой газеты. Барни ощупывал сзади брюки, явственно отсыревшие. Так же машинально они вышли на солнце:
После промозглого воздуха укрытия здесь было тепло и душисто. Ветер стих, море лежало внизу, как толстое зеленое стекло. Люди разбредались по мокрой набережной, дымившейся под лучами солнца. Кэтлин опять заговорила, но Барни еще не успел вникнуть в ее слова, когда оба увидели, что кто-то бегом направляется к ним, и замерли, пораженные недобрым предчувствием. Им почудился взрыв - это Кэтел с разбегу налетел на Барни и крепко обхватил его за талию, чтобы не упасть. Мальчик был в неописуемом волнении.
- Пат велел вас позвать, - сказал он Барни и тут же повторил еще раз, потому что слова наскакивали друг на друга.
- Кэтел, ради Бога, что случилось? - спросила Кэтлин, в страхе поднеся руку к губам.
- Я знал, что вы поехали сюда, и сказал Пату, что найду вас, он говорит, чтобы вы сейчас же к нему явились, так что пошли.
- Кэтел, да что же случилось?
Кэтел повернулся к матери. Он чуть не плакал от возбуждения.
- Вот теперь мы с ними сразимся. Завтра мы захватим Дублин.
Он ринулся прочь, на бегу увертываясь от греющихся на солнышке прохожих. Кэтлин неловко побежала за ним, зажав под мышкой полураскрытый зонт. Барни побежал за Кэтлин.
Глава 17
- Пат, отвори, это я!
Пат застонал. Он надеялся избежать встречи с матерью. Он рассчитывал вообще не быть сегодня дома, но пришлось зайти - уничтожить некоторые бумаги и взять экземпляр своего завещания, чтобы занести юристу. Кроме того, он хотел кое о чем спросить Барни. И вот попался.
Накануне, заметив, что в его комнату входили, он сразу подумал о полиции, но потом явился Кэтел и рассказал, как было дело. Кэтлин, обыскав его комнату, ушла из дому страшно взволнованная, упомянув, что едет к Кристоферу, а позже вернулась как будто успокоенная. Сыновьям она ничего не сказала.
Позже в пятницу и сегодня утром все уже не было так просто. Перестать видеться с Милли не только тяжело, но бессмысленно. Теперь это кажется вымученно-ненужным, точно наказать себя за несовершенный проступок. Отказаться от Милли было бы нелепым актом самоистязания. Кому плохо оттого, что он ее навещает? Все дело в том, как к этому относиться. Вотвот, все дело в отношении. Черпая бодрость в обществе Милли, он ведь не причиняет Кэтлин никакого вреда; напротив, дома он бывает добрее именно потому, что у него есть это утешение. Во всем покаяться Кэтлин тоже казалось теперь никому не нужной епитимьей. Он только растревожит Кэтлин, растревожит себя, а суть дела Кэтлин, вероятно, и так понимает. Выразить все словами - значит только создать лишние трудности. Ничего простого и невинного из этого не получится, а получится какая-то путаная эмоциональная гадость. Лучше молчать и постараться в рамках своей теперешней жизни, которая сейчас снова казалась единственно возможной, постараться быть для Кэтлин лучшим мужем, чем был до сих пор. Разве не так? И однако же, он не мог отделаться от чувства утраты. В какой-то крошечной точке души он знал, что короткое озарение, посетившее его в церкви, и есть правда и что она гораздо важнее всех рассуждений, сводивших ее к такой бессмыслице. Горе в том, что это мимолетное видение правды было несоизмеримо ни с какой программой действий, отвечающей его способностям. Поступки, которых оно требовало, казались теперь бесцельными, не связанными между собой, никчемными. Где уж ему их осилить. Ну да, все дело в отношении, подумалось ему снова.
Вывод, к которому он пришел относительно своих мемуаров - что эта затея есть грех против Кэтлин, - еще поздно вечером в пятницу казался и правильнее остальных, и легче поддающимся претворению в жизнь. Стоило серьезно подумать, и он понимал, что мемуары служили ему вечным источником озлобления против жены. Неверно, что он пытался трезво, как перед Богом, писать правду об их отношениях, - нет, он развивал сложную систему доводов, направленных против нее. Он употреблял свой ум на то, чтобы в воображении захватить ее в плен и умаливать, а себя соответственно раздуть. Он выступал как мудрый, объективный, тонкий наблюдатель, насмешливый и неуязвимый. С этим надо покончить. Если он намерен начать новую жизнь, пусть и не совсем так, как сперва собирался, он должен уничтожить мемуары и вытравить из своего сознания содержащийся в них портрет Кэтлин.
Он достал рукопись и открыл ее на первой попавшейся странице. "Я с грустью наблюдал все большее отчуждение между моей женой и обоими ее сыновьями. Раза два я даже вынужден был без свидетелей побранить мальчиков за невнимательное отношение к матери, граничащее с грубостью. Они выслушали мои упреки почтительно, но, видимо, не могли пообещать мне исправиться. Было ясно, что мать вызывает у них, как и у многих других, чувство неловкости, сходное по своему строению с чувством вины. Конечно, речь здесь идет не о настоящей вине, но, чтобы понять это, мне понадобилось несколько лет. Длительное изучение характера моей жены привело меня к выводу, что явление это объясняется вовсе не ее моральным превосходством, а гораздо проще полным отсутствием у нее вкуса к жизни. Она оказалась одной из тех неимущих, у которых, согласно жестоким словам Евангелия, отнимется и то, что имеют. Ей было присуще какое-то негативное качество, некое отрицание жизни, от которого нормальных, здоровых людей, таких, как я и мои пасынки, буквально бросало в дрожь".
А как здорово написано, подумал он с грустью; и ведь это единственное, что он действительно создал в своей жизни. Взять и разорвать - какая жалость, более того, какое преступление! Мемуары существовали теперь независимо от него, как некая личность, и насильственное, физическое их уничтожение казалось убийством; притом никому не нужным. Писать он, конечно, больше, не будет. Впрочем, работа и так почти закончена. Может, он быстренько закончит ее и отложит? А на случай, если ее когда-нибудь найдут, в конце припишет крупными буквами: ВСЕ ЭТО НЕ ВПОЛНЕ СООТВЕТСТВУЕТ ИСТИНЕ. Или, может, изменит когда-нибудь все имена и переделает мемуары в роман.
К этому заключению он пришел в субботу утром, после чего, заметно приободрившись, отправился в читальный зал на Лорд Эдвард-стрит просматривать газеты и думать о Франсис. Вот если бы он решил отказаться от Милли, это упростило бы решение насчет того, рассказать ли Франсис про Кристофера, поскольку, раз Милли все равно была бы для него потеряна, ему бы не пришлось ни бояться ее гнева, ни тревожиться относительно чистоты своих побуждений. Но так как он все еще надеется не только уберечь Милли от нее самой, но и сберечь ее для себя, а если Милли узнает, что Барни рассказал Франсис, что Кристофер... Он решил сперва почитать газеты, а потом уж думать дальше.
В газетах его заинтересовали две статьи. Первая, помещенная в "Ирландском волонтере", была посвящена тому, как устроить засаду на перекрестке. Предположим, у вас под началом сорок человек, а оружия - пять винтовок, двадцать дробовиков, пятнадцать копий и столько же револьверов или пистолетов. Присмотрите достаточно высокую стену и позади нее сделайте приступку, а сверху наложите на стену мешки с песком, оставив между ними смотровые щели. Вы должны знать, кто из ваших людей стреляет левой рукой и как их расставить. И сами, если намерены, кроме пистолета или револьвера, пользоваться копьем или штыком, научитесь стрелять левой. Обеспечьте линию связи и линию отхода. Поперек улицы постройте баррикаду, непременно за правым углом, чтобы неприятель не заметил ее, пока не подойдет к ней вплотную. Людей за баррикаду не ставьте. Тех, у кого дробовики и копья, поместите сбоку, за изгородью. При приближении отряда противника не тратьте патронов, пока не сможете бить наверняка. Затем, пользуясь его замешательством, бросьте в атаку копейщиков и сразу верните их обратно. Затем давайте второй залп.
Как будто просто. Барни любил читать такие статьи в "Волонтере" и чувствовать, что они рассчитаны на него и ему подобных. "Вы должны знать, кто из ваших людей стреляет левой рукой и как их расставить". Это-то он будет знать. "Научитесь стрелять левой". Стрелять левой рукой - это для него легче легкого. Он стрелял так хорошо, что от одного этого давно чувствовал себя почетным солдатом. Однако на деле он никогда не состоял в территориальных частях, да и на службе в рядах волонтеров не отличался особым рвением, хотя, как сверхметкий стрелок, пользовался уважением молодежи. Пожалуй, он все же не солдат по душевному складу. Он еще раз перечитал статью о засадах. Может он по-настоящему вообразить себя в таком месте? "Не тратьте патронов... Бросьте в атаку копейщиков... затем второй залп". Он видел учения с копьями, но сам ни разу не держал в руке копья. А каково вонзить такую штуку в живого человека? "Затем - второй залп". Он представил себе улицу, на ней лежат люди, одни неподвижно, другие корчатся, кричат. Может он выдержать такое? Он содрогнулся и отложил "Волонтера". Ирландцы столько времени тратят на мечты о том, что они сделают с англичанами, дай только до них добраться... Может, Кэтлин права и эти фантазии отравляют воображение, растлевают сердца?
Потом он открыл "Айриш таймс" и стал читать перепечатанную из "Нью-Йорк таймс" статью Бернарда Шоу "Ирландская чепуха об Ирландии". Ну конечно, как всегда, издевается над ирландским национализмом. "Предлагаю Америке полюбоваться такой картиной: крошечный, почти обезлюдевший зеленый остров на краю света, и для него несколько дюжих молодцов, понаторевших в писании манифестов, требуют права нации выйти на мировую арену с собственной армией, собственным флотом, собственными тарифами и собственным языком, на котором говорить, читать и писать могли бы от силы пять процентов его обитателей, даже если бы захотели... Если бы завтра Ирландию оторвать от английского флота и армии, то послезавтра ей пришлось бы преподнести себя в подарок Соединенным Штатам, или Франции, или Германии, словом - любой крупной державе, которая соизволила бы ее принять, предпочтительно Англии".
Шоу, конечно, прав. Может Ирландия существовать самостоятельно? Конечно, нет. В наши дни ни одна малая нация не может существовать самостоятельно. И дальше он прав, когда первым, самым естественным союзником Ирландии называет Англию. Сколько раз Барни слышал возвышенные разговоры своих пасынков, слышал тирады Пата о преображенной Ирландии, на которую обратятся взоры всех народов, слышал рассуждения Кэтела о том, как великодушная Ирландия поднимет из праха побежденную Англию. Но все это пустые мечты. Ирландия с ее безмозглым духовенством и ее безмозглыми бедняками всегда была и всегда останется захудалой провинциальной дырой. Ради попытки изменить то, чего изменить нельзя, не стоит проливать человеческую кровь, протыкать людей копьями и расстреливать их из дробовиков на перекрестках деревенских улиц.
А что, если Шоу все же не совсем прав? По всей Европе люди в разное время яростно бились за свою свободу на таких же маленьких, таких же безнадежных полях сражений, как в Ирландии. Разве плохо, что они поступали так, вместо того чтобы благоразумно торговаться со своими угнетателями за чуть лучшие условия сделки? Как почти у всех англо-ирландцев, в крови у Барни была сильная струя ирландского патриотизма. Он чувствовал, что значит принадлежать к угнетенным и сломленным, хотя сам ни разу не испытал ни голода, ни гонений. Вся история Ирландии - такая летопись невзгод и скорби, что впору ангелам небесным взвыть и затопать золотыми ногами. Англия губила Ирландию медленно и равнодушно, без злобы, без милосердия, можно сказать без мысли; так наступают на букашку, забывают о ней, а потом, заметив, что она еще шевелится, наступают еще раз. Неужели нет под солнцем того суда, где можно было бы исправить такое зло и где голоса загубленных сольются наконец в хор, подобный всесокрушающей буре? Неужели ошибаются молодые, когда воображают, что Ирландия, освобожденная собственным праведным гневом, станет невообразимо иной?
А сам он что может сделать? Застигнутый врасплох этой мыслью о себе, он почувствовал знакомую боль - извечное ощущение себя священником, - а потом резкий толчок действительности. Он может, несмотря на все ужасы перекрестков, согласиться с необходимостью вооруженной борьбы. Сам он драться не может. Его битвы - это битвы духа, его единственная задача собственное духовное возрождение. И тут, снова вспомнив чистый, но невыразимый словами призыв того далекого огонька, что просиял ему из Густого мрака, он вдруг сообразил, что может сделать для Кэтлин. Он может принести в жертву свою винтовку.
От получасового откровения в доминиканской церкви у Барни осталось одно: сознание, что он должен действовать. Что-то он должен сделать. Должен, так сказать, дать Богу зацепку. Надо встряхнуться, толкнуть себя на какой-то поступок, достаточно заметный для того, чтобы сдвинуть с места лавину милосердия, которое, как ему открылось в ту минуту туманного, но несомненного прозрения, приберегалось где-то специально для него. Но выходило, что поступка-то, который он бы мог совершить, просто нет. Он было решил, что может по крайней мере навестить бедняжку Джинни в "Маленьком аду" и снести ей гостинцев, но Кэтлин сказала, что Джинни уехала к своим родителям в графство Мит. Таким образом, и этот, пусть крошечный, но похвальный поступок у него отняли. Оставалось только ставить свечки в церкви и стараться быть повежливее с женой. Неужели это и есть единственный результат той потрясающей минуты, когда он ощутил присутствие Всевышнего?
Идея принести в жертву винтовку показалась идеальным разрешением вопроса. Это причинит ему боль. Это порадует Кэтлин и заслужит ее одобрение. Она ведь говорила, что не желает иметь у себя в доме оружие. Это будет жест, символизирующий его возврат к более чистой и простой жизни. Ружья и мундиры - это хорошо для молодых, таких, как Пат и Кэтел, не посвятивших себя Богу, а ему лучше остаться в стороне и раз и навсегда изгнать из своего воображения все эти картины насильственных действий. Он должен стать мирным человеком, ничего не требовать от жизни, никому не причинять зла. И к этому примешалось почти суеверное чувство, что если он сумеет принять такую епитимью, то тем самым он и "пошевелит пальцем", то есть подкрепит благие намерения действием, откуда и может воспоследовать целый ряд благоприятных событий.
Но как избавиться от винтовки? Продать ее или подарить - как-то неприлично и слишком уж обыденно, уничтожить ее он не сумеет, и в трамвае забыть едва ли удастся. И снова ответ пришел как бы из божественного источника: он должен отнести ее на Кингстаунский мол и бросить в щель между камнями! Вновь ощутив руководство и вдохновение свыше, Барни с аппетитом съел порцию сосисок в ресторане "Красный берег" и, возвратившись на Блессингтон-стрит, завернул "Ли-Энфилд" в бумагу и завязал бечевкой.
* * *
День выдался на редкость холодный, и на набережной в Кингстауне не было ни души. Прижав пакет к груди, как ребенка, Барни ступил на мол. Ветер ударил ему в лицо так, что потекли слезы. Со своей необыкновенной ношей он чувствовал себя как человек, нарядившийся для какой-то роли, как участник церковной процессии, задворками пробирающийся к собору. Вчера был распят Христос. Сегодня он лежит в гробу. Завтра - он воскреснет, поправ смерть. Как никогда, Барни чувствовал себя причастным этой тайне. Инстинкт не обманул его. Поступок, любой, даже безрассудный поступок - вот что требовалось, чтобы рассеять чары его отчаяния и высвободить обещанную благодать. Покаяние, жертвоприношение - символические жесты, кто скажет, как они расцениваются в мире духа? А вот единственный этот поступок обеспечит ему спасение. Господь, потребовав Исаака, сам же послал Аврааму овна.
Он прошел около трети пути по верхней террасе мола. Кругом никого не было. Он приблизился к одному из проходов в стене, через который можно было выйти на ту сторону. Оттуда, визжа, вырывался ветер. В вихре водяной пыли Барни стал боком продвигаться дальше, спиной к стене, лицом к открытому морю. Море бушевало. Оно бросалось на груды скал сумасшедшим ревущим прибоем, который вспенивался почти у самых ног Барни и так же яростно отступал, всосанный сквозь расщелины и ямы в воющую глубь бездонных пещер, растекаясь кипящей пеной перед высокой крушащейся стеною новой волны. Глядя вниз сквозь летящие брызги, Барни не знал, что страшнее: огромное, бесноватое море или эти груды скал, вкривь и вкось рассеченные трещинами. Внезапно он почувствовал слабость и сел, привалившись к стене.
Впереди завеса дождя скрывала от глаз и Хоут, и даже Сэндикоув. Только и видно было, что уходящую вправо и влево гряду исполинских светло-желтых камней, блестящих в рассеянном солнечном свете, да круглые спины волн, темно-серых, почти черных, неустанно бегущих к нему из стены дождя. Соль струйками катилась у него по лицу, а он, не в силах оторваться, все смотрел на это зримое проявление чего-то куда более древнего и первозданного, чем тот Бог, что сегодня лежит в безмолвном гробу, а завтра восстанет с ложа из нарциссов и лилий.
Он сам не мог понять, почему море так ошеломило его. В конце концов, бурное море он видел и раньше. А может быть, причиной тому камни. Он всегда ненавидел их и боялся; и сейчас, застигнув его в таком разреженном, в таком возвышенном состоянии духа, они, видно, взяли-таки свое. Он закрыл глаза, чтобы хоть минуту их не видеть и собраться с силами. Гул моря в ушах, грохот Хаоса и Древней ночи, стих до жуткого подобия тишины, и он испугался, как бы не впасть в опасное пьяное забытье. Он поспешно открыл глаза и стал высматривать подходящее отверстие, в которое спустить винтовку. Между камнями зияло сколько угодно большущих черных треугольников, куда с гулким отзвуком втягивались сокрушенные волны. Стоит сунуть туда винтовку, разжать пальцы - и она скользнет в какой-то иной мир. Она не просто исчезнет, она перестанет существовать. Барни посидел неподвижно. Потом достал платок и начал медленно стирать с лица соленые брызги. Он понял, что не в силах это сделать.
Он все время знал, что расстаться с винтовкой будет тяжело, но не предвидел, что это будет своего рода ампутацией. Сейчас винтовка казалась частью его самого. Он не мог ее отсечь, не мог засунуть в одну из этих ужасных расщелин и там оставить. Мысль об этом была как прыжок в пучину безумия. Разлука с "Ли-Энфилд" и для него обернется гибелью. Он жалел свою винтовку, любил ее. Не мог он отдать часть самого себя этой злобной воющей силе. Он поспешно встал, вернулся на внутреннюю террасу мола и побежал обратно, прижимая к себе винтовку.
Так, бегом, лишь изредка останавливаясь, чтобы перевести дух, он добрался до Сада Старичков. Дождь шел теперь где-то еще дальше, и по черно-синему морю были рассыпаны блестки. На горизонте возникло бледное свечение. Над головой небо вдруг расчистилось, и слабый свет озарил Сад Старичков. Опять у Барни появилось ощущение, что это сон, что он живет не в том измерении, как другие люди, что участвует в каком-то обряде. Только раньше он чувствовал себя счастливым хозяином каждого своего шага, теперь же его несло вперед в каком-то действе, тайна которого была от него скрыта.
На мокрых скамейках сада тут и там сидели люди в макинтошах, хмуро глядя на море. Барни выбрал одну из дорожек, которые лезли в гору, извиваясь между круглых густых ольховых кустов. Теперь ему казалось, что, избавиться от винтовки надо как можно скорее.
Если она еще долго пробудет у него в руках, его постигнет какая-то кара. Он быстро огляделся. Кругом никого. Он глубоко засунул длинный пакет под один из кустов, с глаз долой. Потом быстро пошел дальше и только на верху холма сел на скамью.
Он задыхался от волнения и крутого подъема. Несколько минут сидел, глядя на сторожевую башню в Сэндикоуве, на которую падал серый луч из дождя и солнца. Потом решил пойти посмотреть на то место, где осталась винтовка. Может, теперь лучше всего забрать ее и вернуться трамваем в Дублин. Ведь он проделал то, чего требовало его покаянное решение. А в конце концов, все это - одна символика. Все дело в отношении, напомнил он себе. Что, если он забыл, под каким кустом ее спрятал? Он стал было спускаться, и у него опять перехватило дыхание. Но теперь по извилистой дорожке поднимались в гору три пожилые дамы. Он вернулся на скамью. Теперь в Сэндикоуве шел дождь и сторожевая башня была еле видна. Он переждал три минуты и опять стал спускаться.
За поворотом дорожки он увидел кучку людей у куста. Какие-то дети уже нашли винтовку и вытащили ее на дорожку. Бумагу развертывали. Кто-то нерешительно говорил кому-то другому, что надо бы позвать полицейского. Барни быстро прошел мимо. Каждую секунду он ждал, что его окликнут, вернут и обвинят в чем-то. Потом внезапно полил дождь. Все побежали. И Барни тоже.
Он бежал к ближайшему из египетских храмов, бетонному навесу в начале мола. Крупный дождь хлестал бегущих по голове. Впереди дождь тянулся, как ряд блестящих металлических занавесов. Подбегая к укрытию, Барни услышал, что кто-то зовет его по имени. Зацепился плечом за зонт. А под зонтом увидел бледное лицо Кэтлин.
Барни, поскользнувшись, нырнул в сырой полумрак укрытия. Там уже были люди, их все прибавлялось. Кэтлин последовала за ним, на ходу закрывая зонт. Они пробрались в угол.
Внезапное появление жены не особенно удивило Барни. Поскольку Кэтлин была в некотором роде движущей силой всего, что с ним только что случилось, материализация ее, при его нынешнем необычном состоянии духа, показалась ему естественной. Она была участницей того же обряда, что и он, возможно даже, его вдохновительницей. Все же он спросил:
- Откуда ты знала, что я здесь? - Естественным казалось и то, что она его искала.
- Когда ты уходил, я спросила, куда ты, и ты сказал - на Кингстаунский мол.
- Ах да, я забыл.
- Я, собственно, поехала к Кристоферу, но в "Фингласе" никого не было дома, тогда я поехала сюда, думала, может, ты здесь с Франсис и она знает, где Кристофер.
- С Франсис мы бываем здесь по вторникам. - (Значит, Кэтлин вовсе его не искала.) - Давай сядем? Только мокро очень.
На грубой бетонной скамье в глубине навеса Кэтлин расстелила газету, и они сели. Позади них по неровной стене стекали просочившиеся струйки воды. Унылый запах мокрого бетона смешался с человеческим запахом мокрых шерстяных костюмов. Прямо перед ними плечом к плечу стояли люди, загораживая их и слегка дымясь в душной тесноте. Голоса их гулко отдавались от крыши.
Барни почувствовал, что здесь, в темноте, за чужими спинами, они с Кэтлин совсем одни. Ему захотелось коснуться ее, погладить ее колено, но не хватило духу. А через минуту он вдруг решил, что должен теперь же ей повиниться. Вот что значило принести в жертву винтовку.
- Кэтлин...
- Ох, Барни, я так беспокоюсь...
- Послушай, Кэтлин, мне нужно тебе что-то сказать. Вот я сейчас это скажу, и все у нас с тобой опять будет хорошо. Тебя это огорчит, я знаю, но ведь всегда лучше говорить правду, и ты уж меня прости. Дело касается Милли, то есть, вернее, меня, но тут две вещи, и одна из них касается Милли - это что я до сих пор у нее бываю. Ты ведь этого не знала? Ну так вот, я уже очень, очень давно у нее бываю, просто захожу поговорить, но, конечно, это нехорошо с моей стороны, ужасно нехорошо, мне очень жаль, и больше я к ней ходить не буду. А второе - это насчет Святой Бригитты, то есть насчет моей работы о ранней церкви, которую я тогда начал писать. Я про это совсем теперь не пишу, я пишу другое, вроде автобиографии про тебя и меня, но так писать нехорошо, и с этим я тоже покончу.
- Святая Бригитта? - переспросила Кэтлин. Видно, она плохо его слышала в гулком, набитом людьми укрытии.
- Я говорю, что пишу не про Святую Бригитту, а про нас с тобой, ну вроде мемуаров, только это очень нехорошо. А что я сказал про ^Милли, ты слышала?
- Не говори так громко, я прекрасно слышу. Здесь не место для таких разговоров.
- Но ты слышала?
- Да. Я знала, что ты бываешь у Милли.
- А-а. Но правда ведь это было нехорошо с моей стороны?
- Я все-таки не понимаю, при чем здесь Святая Бригитта?
- Это совсем другое, я тебе говорю о двух своих грехах, но они каждый сам по себе, забудь про Святую Бригитту, просто я говорю, что в Национальной библиотеке я все время писал про нас с тобой и...
- Ну и что тут такого?
Барни столько раз думал, как он будет исповедоваться Кэтлин, только обстановка ему представлялась совсем другой. Он воображал, как весь дрожит от волнения, как слова рвутся из груди. Он воображал искаженное горем лицо Кэтлин, может быть, ее слезы, горькие упреки и потом сладостное примирение. А то, что происходит сейчас, было бессвязно и бессмысленно, как море, ревущее между скал.
- Барни, я так беспокоюсь...
Стена людей внезапно подалась вперед. Слышались восклицания: "Перестал!" Снаружи светило солнце. Все повалили из-под навеса на мол.
Барни и Кэтлин машинально встали. Кэтлин начала обирать с пальто клочья мокрой газеты. Барни ощупывал сзади брюки, явственно отсыревшие. Так же машинально они вышли на солнце:
После промозглого воздуха укрытия здесь было тепло и душисто. Ветер стих, море лежало внизу, как толстое зеленое стекло. Люди разбредались по мокрой набережной, дымившейся под лучами солнца. Кэтлин опять заговорила, но Барни еще не успел вникнуть в ее слова, когда оба увидели, что кто-то бегом направляется к ним, и замерли, пораженные недобрым предчувствием. Им почудился взрыв - это Кэтел с разбегу налетел на Барни и крепко обхватил его за талию, чтобы не упасть. Мальчик был в неописуемом волнении.
- Пат велел вас позвать, - сказал он Барни и тут же повторил еще раз, потому что слова наскакивали друг на друга.
- Кэтел, ради Бога, что случилось? - спросила Кэтлин, в страхе поднеся руку к губам.
- Я знал, что вы поехали сюда, и сказал Пату, что найду вас, он говорит, чтобы вы сейчас же к нему явились, так что пошли.
- Кэтел, да что же случилось?
Кэтел повернулся к матери. Он чуть не плакал от возбуждения.
- Вот теперь мы с ними сразимся. Завтра мы захватим Дублин.
Он ринулся прочь, на бегу увертываясь от греющихся на солнышке прохожих. Кэтлин неловко побежала за ним, зажав под мышкой полураскрытый зонт. Барни побежал за Кэтлин.
Глава 17
- Пат, отвори, это я!
Пат застонал. Он надеялся избежать встречи с матерью. Он рассчитывал вообще не быть сегодня дома, но пришлось зайти - уничтожить некоторые бумаги и взять экземпляр своего завещания, чтобы занести юристу. Кроме того, он хотел кое о чем спросить Барни. И вот попался.
Накануне, заметив, что в его комнату входили, он сразу подумал о полиции, но потом явился Кэтел и рассказал, как было дело. Кэтлин, обыскав его комнату, ушла из дому страшно взволнованная, упомянув, что едет к Кристоферу, а позже вернулась как будто успокоенная. Сыновьям она ничего не сказала.