В Кембридже у него были кое-какие романтические истории, и он считал, что с грехами молодости покончено. То, что он пережил с Милли, было совсем иное. Он был разбит вдребезги, развеян по ветру, и притом он не мог не верить, что она его любит. Все ее поведение в этом убеждало. Его тело, казавшееся чистым сосудом, храмом, подметенным, пустым и ожидающим водворения неземного гостя, теперь заявляло о себе горячо и требовательно назойливый зверь из неспокойной плоти. Точно из жил его выкачали всю кровь и влили новую. Он до ужаса четко ощущал свою телесность, и, когда нестерпимо прекрасная, нестерпимо желанная Милли умильно глядела ему в глаза и медленно приближала к его губам свои теплые губы, он чувствовал, что воистину Бог принял человеческий образ. Милли, разумеется, ограничивала свои милости самыми невинными ласками, чем довела его до состояния, близкого к безумию. Конец наступил, когда во время вечеринки в Мэйнуте Барни был застигнут с Милли на коленях. Вскоре затем он покинул колледж. В каком порядке события сменялись после этого, Барни уже не помнил отчетливо: то ли он раскаялся и отказался от Милли, то ли Милли бросила его и он раскаялся. Нередко ему удавалось находить себе оправдания - ведь удар, каким явилось исключение из колледжа, с ужасающей ясностью показал ему, чего он лишился. Влюбившись, он не признался себе, что это конец его высокого призвания. Совесть укоряла его часто и болезненно, но каким-то образом ему все еще казалось, что он не отступил от прежнего решения. Когда же весь мир божественной благодати у него отняли и он оказался один в пустоте, без всякой поддержки, если не считать насущного хлеба церкви и простенького механизма покаяния, он был до такой степени сломлен, что уже почти не чувствовал себя человеком. Тут уж и Милли не могла бы ему помочь, даже если бы она сразу не устранилась. А Милли, увидев Барни отлученным от колледжа, без сутаны, тут же потеряла всякий интерес к этому жалкому, растерянному молодому человеку, который бегал по Дублину в поисках работы; и после одного свидания, когда она сперва обратила их отношения в шутку, а потом чуть не обвинила его в том, что он все это выдумал, просто перестала с ним встречаться. Может быть, ей было стыдно. Но подтверждалось такое предположение только тем, что она сохранила эту историю в тайне и никогда никому о ней не рассказывала. Мэйнутские наставники умели молчать, и самого Барни ничто не побуждало к болтливости, поэтому никто так и не узнал, какую роль Милли сыграла в его жизни. Считалось, что его отказ от посвящения в сан связан с "какой-то женщиной"; дальше этого не шли даже слухи.
   А Кэтлин знала. По чистой случайности, которую Барни впоследствии счел решающей в своей жизни, Кэтлин, невзначай заглянув к Милли, застала ее в объятиях Барни. Если бы не это, часто думалось Барни, он едва ли впоследствии доверился бы Кэтлин. Во всяком случае, пережитый тогда испуг, внезапное появление Кэтлин в роли свидетеля и позже сознание, что она, одна из немногих, _знает_, - все это в его глазах ставило Кэтлин в особое положение. Ее удивленными, осуждающими глазами он увидел себя, без пяти минут священника, страстно обнимающего смазливую вдовушку сомнительной репутации. Она узнала - это было скверно, но это их сблизило. Лишившись всего, и Милли, и желанного будущего, он должен был к кому-то прилепиться, и он прилепился к Кэтлин.
   Но почему он так быстро отчаялся? - думал он. Почему не принял на себя всю силу удара, не почувствовал, что долго, может быть годами, должен оставаться сломленным и униженным? Нужно было уехать из Дублина и попроситься на самую черную работу при каком-нибудь захолустном монастыре. Таким, как он, есть куда деваться. Ибо катастрофа не разбила его веры. Не разбила, но, очевидно, думал он позднее, оставила на ней трещину, иначе он так не поспешил бы перестроить все свои планы. Нужно было не махнуть рукой на духовный сан, а считать, что это бесценное сокровище, которое уже почти далось ему в руки, просто отдалилось от него, может быть, на недосягаемое расстояние, однако осталось тем единственным, к чему стоит стремиться. Нужно было каяться, неустанно, неистово, быть готовым распластаться в пыли. Нужно было кусок за куском вырвать из себя прежнюю душу, все, что делало его слабым и лживым. А он вместо этого, потеряв всякую надежду, повернувшись спиной ко всему, что произошло, сразу стал искать утешения.
   Кэтлин, сама не так давно оставшаяся вдовой, была старше его на несколько лет, и сперва он пришел к ней как к матери или к старшей сестре. Он ей поведал все - не только про Милли, но и про всю свою жизнь, детство, родителей. Он пошел к ней еще и еще; и Кэтлин слушала его кротко и разумно, отчего казалась удивительно хорошей женщиной, первой хорошей женщиной, какую ему довелось встретить. Она его не упрекала, но и не оправдывала, и он был ей благодарен за готовность судить его. Потом в этом бегстве от дурной женщины к хорошей забрезжил какой-то смысл. С отрадным облегчением, так непохожим на недавнее безумство, он полюбил ее. И она, казалось, тоже его полюбила - за все, что он пережил, за то, что была ему нужна. Неожиданно в ней воплотилась возможность праведной жизни, которую он до этого искал не там, где надо. Теперь он виделся себе в мечтах, как муж-католик, отец-католик, опора чистой, бодрой, крепкой католической семьи, хозяин дома, где найдет приют каждый, кто отягчен виной и горем. Он видел путь, ведущий прямо назад, к невинности. Он сделал Кэтлин предложение, и она согласилась.
   Почему же все пошло не так? Ему казалось, что он угомонился. Он нашел себе скромную должность на государственной службе и начал писать работу по ранней истории ирландской церкви. Опубликовал статью под названием "Некоторые друидические истоки христианских таинств", на которую журнал "Меч и дух" дал неблагоприятный, но пространный отзыв. Заинтересовался борьбой между ирландской и римско-католической церковью, предшествовавшей собору в Уитби. Усмотрел важные аналогии между ирландской церковью и православием. Он решил доказать, что Ирландия и христианский Восток говорили на чистом языке Евангелия, сохраняя мистическую свободу и дух любви, который римско-католическая церковь, этот слишком теоретический, слишком четко организованный механизм, постепенно утратила. Он опубликовал брошюру, озаглавленную "От Афона до Атлона", и вступил в переписку с несколькими весьма искушенными в, спорах французскими иезуитами, которые шутливо предостерегали его от опасности ереси. Он подробно изучил происхождение монашества в Ирландии, всей душой привязался к святой Бригитте, этой щедрой, кроткой святой-чудотворице, и совершил паломничество по ее следам. Он задумал книгу "Значение Бригитты", которая должна была стать первым томом большого труда. Казалось, жизнь идет как надо. А между тем все это время его брак с Кэтлин оставался фикцией.
   Кэтлин, понятно, никогда не упрекала его, никогда даже не упоминала о его поразительном фиаско. Но понятно и то, что через некоторое время она стала от него отдаляться. Ему казалось, что она отдаляется медленно, шаг за шагом, устремив на него взгляд, ожидая знака, который он не мог ей подать. Если б только он мог, как в прежние дни, просить у нее помилования! Но этого он не мог. Теперь ему нужно было защищаться от нее, возводить укрепления. Он стал ее побаиваться. Раз за разом он строил, а потом, конечно, отбрасывал гипотезу, что она вышла за него в пику Милли. Более уверенно он строил гипотезу, что полюбила она в нем не всего целиком сложного, запутавшегося человека, а только его грехопадение. Много позже он выразил это в своих мемуарах так: "Милли полюбила меня за кощунство, Кэтлин - за покаяние".
   Он жалел о том, чего лишился, жалел о своей поспешности.. Со странной болью, своего рода раскаянием навыворот он думал, что слишком сурово судил себя в ту пору, когда согрешил с Милли. Он тогда преувеличивал свою вину. Что он сделал плохого? Не вовремя полюбил, только и всего. Теперь уж ему казалось, что гораздо более тяжкой виной была женитьба на Кэтлин. Он сделался угрюм, бросил службу в Акцизном управлении и пробовал сосредоточиться на своей работе об ирландской церкви. Проводил много времени вне дома, якобы в библиотеке, а на самом деле все чаще посиживал в пивной один или со случайными знакомыми. А потом однажды на Сэквил-стрит он встретил Милли.
   Она рассмеялась. Она смеялась и смеялась, а Барни смотрел на нее и болезненно ежился. Потом она взяла его под руку и заявила, что он должен немедленно идти к ней выпить рюмку хереса. Он пошел и с этой минуты распростерся у ее ног. Очень большая любовь - как условный рефлекс у животных. Она существует на уровне, не подвластном времени. Барни попросту вернулся к исходной точке. Нескольких ласковых слов, прикосновения руки оказалось достаточно, чтобы вновь утвердить его рабство. Он не стал винить Милли за прошлое, только просил ее дрожащим голосом больше никогда, никогда не прогонять его. Она и сама растрогалась и обещала, что никогда его не прогонит, что он может приходить к ней, когда захочет. Увлекшись, она вроде бы даже сказала, что любит его. Может быть, с годами она научилась ценить абсолютную преданность. И когда Барни, немного придя в себя, стал объяснять ей, что он, конечно, не имел в виду, что хочет уйти от Кэтлин, она опять рассмеялась и смеялась и тормошила его, пока он и сам не рассмеялся. В тот день Барни был очень счастлив.
   Потом наступили менее счастливые времена. Он стал частым гостем на Верхней Маунт-стрит. Кэтлин он об этих визитах не докладывал и вообще утаил от нее, что встретился с Милли. Он заметил, что и Милли, как всякая женщина, у которой много поклонников, инстинктивно скрывает их отношения. При других он был просто "родственником"; впрочем, важные приятели Милли все равно не обратили бы внимания на столь бесцветную фигуру. Зато Барни следил за Милли, следил внимательнее, чем она думала, и с облегчением пришел в выводу, что любовника у нее нет. Он почувствовал себя в своей новой жизни немножко увереннее. Кристофер Беллмен, более или менее осведомленный о его существовании и дружбе с Милли, был светский человек, не сплетник. Очень удивило Барни, как-то особенно огорчило его то, что он дважды застал в ее доме Пата Дюмэя. Но патологическая сдержанность Пата была ему известна. Из этого источника Кэтлин ничего не узнает.
   И Кэтлин не знала; но тайная жизнь с Милли обирала, обескровливала домашнюю жизнь Барни, и Кэтлин не могла не чувствовать, что еще что-то у нее отнято, что их общий мир становится все беднее. И Кэтлин, так казалось Барни, может быть, бессознательно решила по-своему наказать его. С тех пор как возобновилось его служение Милли, Барни начал пренебрегать своими религиозными обязанностями. Он не принимал никаких решений, не намечал себе линии поведения; он просто обнаружил, что под тем или иным предлогом стал реже ходить в церковь. Исповеди он избегал, а если и исповедовался, так словно во сне. Кэтлин тем временем явно становилась более набожной. Она теперь ходила в церковь каждый день и, как нарочно, выискивала всевозможных людей, нуждающихся ь помощи. Много времени проводила в беднейших кварталах Дублина, не щадя себя занималась благотворительностью и участвовала в создании лиги для поддержки бывших заключенных. Особенно хорошей хозяйкой она никогда не была, а теперь совсем запустила свой дом. Ей было некогда, она помогала попавшим в беду. И о наружности своей она перестала заботиться, одевалась кое-как, ходила растрепанная, постаревшая. Занятия ее нередко продолжались далеко за полночь, она всегда выглядела усталой. Словно она взяла на себя пастырские обязанности, некогда предназначавшиеся ее мужу. Не он, а она теперь была священнослужителем.
   Барни чувствовал, что эти излишества направлены против него. Она нарочно разрушала остатки своей красоты и обаяния, и, когда он видел, как она плетется по Блессингтон-стрит, ссутулившись от усталости и забот, метя тротуар поношенной старомодной юбкой, задевая переполненной хозяйственной сумкой за прутья решеток, его охватывало и раздражение и жалость, но жалость улетучивалась первой. Ведь так она проявляла свою беспощадность. Его ответом было дальнейшее отчуждение, все больше пьянства, все больше Милли. Все больше питейного заведения "Маунтджой" и все меньше церкви Святого Иосифа. Но он еще был способен судить себя; не все еще было потеряно. Он еще сохранил ясную голову и мог измерить пройденный путь. Однако раскаяние его выливалось только в редкие оргии сожалений. Если бы он не женился, то мог бы еще отыскать дорогу назад, в лоно духовенства. Вот тогда он действительно постарался бы исправиться, тогда имело бы смысл требовать от себя совершенства. Ну а разве сейчас это не имеет смысла? Как-то в минуту преходящего смирения он удалился в монастырь, чтобы пожить там в одиночестве и подумать. Возвратившись, начал писать свои мемуары. И отпускал шутки, рассказывая Милли о монастыре.
   Одновременно, изощряясь в самоистязании, он растравлял в себе боль второй своей утраты. Если бы только он не был женат, его вполне удовлетворило бы положение шута при Милли. Он уже готов был усмотреть в себе сходство с отцом. Ему так нравилось смешить ее! Пусть бы он был ее ослом и она бы его погоняла. Только неотвязная мысль о Кэтлин и отравляла эту его радость. Он стал подолгу размышлять о себе. Книга об ирландской церкви уже казалась ему чувствительной набожной чепухой; вернее, фактическая ее часть словно высохла и не представляла больше интереса, а часть умозрительная обернулась сплошной сентиментальщиной. Вся затея расползалась по швам. И скоро Барни поставил на ней крест и углубился в свои мемуары.
   Если он и отлынивал от церкви - за что жена укоряла его только собственным возросшим благочестием, - это отнюдь не означало ослабление уз между ним и его религией. Напротив, Барни казалось, что эти узы стали крепче и причиняют более сильную боль. Он столько мечтал о духовном сане, что перечеркнуть это было уже невозможно. В душе и в мыслях он был рукоположен, и другой профессии у него не было. Он был по призванию несостоявшийся священник. Но как оправдать это призвание? Барни часто спрашивал себя: не мыслимо ли еще и теперь какое-нибудь чудо духовного возрождения? Он так долго, все эти годы, преувеличивал свою вину, слишком рано отчаялся; вот если бы он повернул вспять тогда-то или тогда-то... Ведь то, что случилось потом, было хуже, а тогда еще можно было надеяться. И снова и снова приходила мысль: а что, если и сейчас еще можно надеяться? Жизнь его была как Сивиллины книги: все меньше оставалось такого, что можно за ту же цену спасти. И он, словно стоя в отдалении, проделывал ежегодный церковный цикл паломничество Христа от рождения до смерти. Вот сейчас Он как раз приближается к Голгофе. Въезжает на осле в Иерусалим, чтобы там умереть.
   "Множество же народа постилали свои одежды по дороге; а другие резали ветви с дерев и постилали по дороге. Народ же, предшествовавший и сопровождавший, восклицал: осанна Сыну Давидову! благословен грядущий во имя Господне! осанна в вышних {Евангелие от Матфея, 21:8-10.}. И когда вошел Он в Иерусалим, весь город пришел в движение и говорил: кто Сей?" И в самом деле, кто? Барни чувствовал, что, если бы он мог хоть на минуту действительно уверовать в искупление любовью, его грехи были бы мгновенно, автоматически искуплены. Он мечтал, что его, принявшего кару, возвратят в стадо, как заблудшую овцу; тогда самая кара растворится в любви и, преображенная, предстанет как образ страдания, вызванного в чистой душе существованием зла. Но сколько он ни восклицал Kyrie eleison {Господи помилуй (греч.).}, вера, которая могла бы исцелить его, от него ускользала. Самоуничижение стало для него, пожалуй, даже приятным упражнением эмоций; но в преступной его жизни не произошло не то чтобы коренных преобразований, но даже самых мелких, временных перемен. Он крепко захвачен зубьями машины. Да что там, он сам стал машиной.
   На глазах у Барни навернулись слезы. Он только что выпивал с дружками под вывеской "Большое дерево" на Дорсет-стрит. В последнее время он стал замечать, что почти не бывает по-настоящему трезвым. Какие-то периоды выпадали из памяти, он не всегда мог провести грань между своей фантазией и действительностью, между тем, что он собирался сделать, и тем, что сделал. Он с болью вспомнил утреннюю сцену, когда Милли так изругала его в присутствии пасынка. Это, к сожалению, не было сном. Его ударили, прогнали с позором. При мысли о том, что Пат это видел, он испытывал физическую боль. Барни любил своих пасынков, хотя немного и робел перед ними. Он знал, что уважать его им не за что; но так обидно было, что из-за этого его любовь к ним пропадает впустую. Один только раз, еще давно, он попытался приблизиться к Пату, вступив с этой целью в Волонтеры, и пережил минуту чистой радости, когда Пат сделал открытие, что Барни - отличный стрелок. Руководило им тогда и смутное желание нанести удар по социальной несправедливости. Сколько раз он воображал себя священником в трущобах, защищающим бедняков от богачей. Теперь он захотел отвлечься от собственных страданий, обратившись к страданиям человечества. Однако оказалось, что человечество - это что-то слишком уж расплывчатое, а Волонтеры, как и все остальное, - не то, что ему нужно.
   С болью вспоминая об утреннем унижении, Барни спускался от кингстаунского трамвая, мимо Народного парка над таинственной железнодорожной выемкой к морю. Слава Богу, что нет дождя, думал он, а то куда бы им с Франсис деваться? Каждый вторник, во второй половине дня, Барни встречался с Франсис и они гуляли по молу, а потом пили чай в кондитерской О'Халлорана. Барни с удовольствием предвкушал эти часы: то были часы невинности. С Франсис у Барни были чудесные отношения, только с ней у него и остались отношения ничем не замутненные, не запятнанные. Франсис, одна только Франсис просто любила его. Он знал ее с детства, а с ее переезда в Сэндикоув узнал хорошо. Он понимал, что для Франсис имеет притягательную силу его репутация грешника. Интриговала ее также его религия; и для нее он почему-то мог выставлять напоказ всю свою сложную, трагическую биографию, хотя подробностей. она, конечно, не знала. Она догадывалась, что в чем-то он потерпел крушение, и жалела его, а отчасти застенчиво снисходила к нему, как чистая молодая девушка - к падшему мужчине. О его отношениях с Милли она ничего на знала, хотя и до нее дошел слух, что из Мэйнута его исключили из-за "какой-то женщины". Ей ужасно хотелось побольше узнать о его прошлом, и она часто пыталась что-нибудь выспросить. Барни забавы ради намекал на свою связь с одной известной проституткой. В подтверждение этой версии он дал Франсис понять, что в свое время обследовал все публичные дома Дублина. Выдумка эта, в которой для Барни заключалась некая символическая правда, слегка волновала и его, и девушку,
   Барни, как и всем, давно было известно, что Франсис предназначена в жены его племяннику Эндрю. Прежде это его радовало, поскольку теснее включало Франсис в семейный круг. Но теперь, когда свадьба была так близка, чувства его изменились. Он догадывался, что Эндрю хочет увезти Франсис в Англию. Сам он не мог туда уехать. Ему было необходимо видаться с Милли, а еще более необходимо - следить за ней в перерывах между свиданиями. С отъездом Франсис он оставался во власти кошмара. Франсис была для него источником света. С удивлением он обнаружил в своем отношении к этому браку и самую обыкновенную ревность. Племянника он любил, но просто не хотел, чтобы Франсис ему досталась. Мысль была глупейшая, и Барни спешил переключиться на душеспасительные картины: милый старый дядюшка Барнабас, совсем одряхлевший и очень благоразумный, подкидывает на коленях детишек. Иногда это помогало. Но все же он теперь очень огорчался из-за Франсис.
   День был ветреный. Ветер гнал круглые черно-золотые облачка по желтоватому небу над Кингстауном и дальше, к морю, к мягкой, туманной, почти неподвижной гряде облаков, которая всегда висела на горизонте; как далекая горная цепь. А на море, наверно, волнение. Барни уже видел его впереди холодное, чешуйчато-зеленое, с белыми гребешками. Спуск кончился, и он вступил в мрачные заросли, именуемые Садом Старичков. Здесь черные тропинки петляли среди ольховых кустов, густо покрывавших склоны холма до самого моря: невеселое место, в детстве казавшееся ему таинственным лабиринтом. Чуть ниже волны с ревом взбегали на узкую полосу скользких зеленых камней и пенились вдоль полуразрушенного волнореза - такими юный Барни представлял себе руины Древнего Рима. Дальше, подобная странной береговой линии, тянулась длинная скалистая рука мола, а не доходя его, пустые и величественные - на детский взгляд, точь-в-точь египетские храмы, - высились два каменных навеса, под которыми Барни провел на каникулах немало счастливых часов, глядя, как дождь без конца изливается в море.
   Барни прошел мимо навесов, прежде чем подняться на мол, где он должен был встретиться с Франсис. Стены навесов, из пятнистого бетона, напоминающего естественный камень, были, как всегда, разукрашены листовками, которые королевская ирландская полиция еще не успела содрать: "Закон об охране королевства - как бы не так!", "Последний бросок Англии -- головой в канаву", "Воюйте не за католическую Бельгию, а за католическую Ирландию!" Пройдя мимо листовок, Барни поднялся наверх, откуда через проход в толстой стене мола можно было попасть на ту его сторону, что была обращена к порту. Здесь он оглянулся: солнце как раз осветило разноцветные фасады домов, сбегавших к морю, а за ними - два соперничающих кингстаунских шпиля, католический и протестантский, вечно меняющих свое положение по отношению друг к другу, если только не смотреть на них со сторожевой башни в Сэндикоуве, когда один из них загораживал другой.
   Самый мол, на который Барни теперь ступил, сложенный из огромных глыб желтого гранита, всегда казался ему сооружением древним и божественным, вроде ступенчатого вавилонского зиккурата, чем-то, построенным не человеком, а "руками великанов для королей-богов". Длинные руки мола, каждая с крепостью-маяком на конце, охватывали широкое пространство стоящих на якоре судов и суденышек. С внутренней стороны поверхность мола шла уступами, и на нем были расставлены разные причудливые каменные постройки - башни, обелиски, огромные кубы с дверями, - отчего он еще больше напоминал языческий памятник. А дальше расстилалась полосатая синева Дублинской бухты, слева виднелись предместья Дублина - лиловатое пятно в неверном свете, низкая темная линия Клонтарфа и горбатый мыс Хоут. Барни с беспокойством отметил, что на Хоуте, кажется, идет дождь. Впрочем, на Хоуте всегда идет дождь.
   А вот и она, милая девушка, машет ему снизу рукой, спешит навстречу.
   - Ну как вы, Барни, ничего?
   - Ничего, пока держусь. Не молодею, понимаешь ли, не молодею, но пока держусь.
   Франсис всегда задавала этот вопрос, и Барни всегда отвечал в таком духе. Ничто, пожалуй, не было более похоже на проявление любви, о которой так тосковало его сердце, чем это ее тревожное: "Как вы, ничего?"
   На Франсис была накидка с капюшоном и клетчатая, в складку юбка, завивавшаяся вокруг лодыжек. На ходу она крепко прихватывала юбку, забрав несколько складок в кулак. Они молча пошли вдоль мола, снова поднявшись на его верхний уступ, где мощные каменные плиты отливали на неярком солнце холодным золотом. Здесь они не всегда разговаривали. Часто это было невозможно - мешал ветер.
   - Что ты сказала, Франсис?
   - Я просто сказала: вон идет пароход.
   - И верно.
   - Как ясно видны на солнце все цвета, а он ведь еще так далеко. Это который?
   - "Гиберния". - Многолетний опыт научил Барни различать почти одинаковые пароходы, по каким признакам - он и сам не мог бы сказать. Он добавил: - Запаздывает. Должно быть, была тревога из-за подводных лодок,
   - Как им, наверно, страшно.
   - Кому, пассажирам?
   - Нет, немцам, тем, что в подводных лодках. Наверно, там просто ужасно.
   Барни никогда не приходило в голову пожалеть немцев в подводных лодках. Но Франсис, конечно, права - там должно быть ужасно. Потом он обратился мыслями к себе. Нарочно растравляя свою рану, сказал:
   - Вот и ты скоро уедешь на этом пароходе. - Что?
   - Я говорю, скоро и ты уедешь на этом пароходе.
   - Почему?
   - Эндрю тебя увезет. Ну, после свадьбы. Франсис промолчала.
   - Когда ты выходишь замуж? - спросил Барни. Он долго откладывал этот вопрос, он не хотел знать, он слишком этого страшился.
   - Не могу сказать, Барни, Эндрю еще ничего не уточнил, а до тех пор...
   - Скоро уточнит. Придется, пока он еще... Счастливец он. - Везет же людям, подумал Барни. Почему его, когда он был молод, не ждала, раскрыв объятия, милая, прелестная девушка?
   Франсис взяла Барни под руку, и они решительно зашагали вперед, против ветра.
   - Но ведь я все равно, наверно, не уехала бы из Ирландии.
   - Уехала бы. Ты же знаешь, Эндрю ненавидит Ирландию.
   Она стиснула его руку, не то утешая его, не то возражая, и некоторое время они шли молча. Дойдя до одного из "храмов" - каменного куба на постаменте, увенчанного шестом с тремя железными плошками, стремительно гнавшимися друг за другом, - они остановилась, чтобы отдохнуть от ветра, до жара исхлеставшего их лица, и прислонились к высокой стене мола. Солнце скрылось, и ближние облака были теперь сине-серые. Шпили Кингстауна почернели, словно их обмакнули в раствор темноты, но на сбегающие к морю дома падал таинственный свет, и окна горели бликами. Горы на заднем плане были почти черные, только в одном месте, очень далеко, солнце освещало ржаво-зеленый склон. Барни попробовал разжечь трубку.