Страница:
Деликатность в вопросе денег наложила печать тайны и на другие их отношения. Никто не знал, что "они подружились и так часто видятся; и Кристофер, специально для некоторых своих родственников, поддерживал версию, будто находит Милли "докучной". Делал он это отчасти из врожденной скрытности, отчасти все из-за тех же денег, отчасти в угоду Милли. Милли не желала гласности, и он, не обольщаясь, с этим смирился. Женщина, которая пользуется успехом и к тому же добра, естественно, хочет держать каждую свою дружбу в отдельной коробочке. Каждому из поклонников Милли казалось, что он удостоен ее нераздельным вниманием и всей полнотою ее чувств. Кристофер утешался тем, что с ним она больше откровенничает. Он хотя бы знал о существовании других и был более или менее уверен, что, во всяком случае сейчас, эти "отношения" Милли остаются на уровне безобидного флирта, хотя для иных и кончаются разбитым сердцем.
Впрочем, была у Кристофера и еще одна, более серьезная причина для скрытности - Франсис. Франсис не любила Милли - может быть, потому, что, как ни" привык отец с самого начала таить от нее свое увлечение, она все же почуяла что-то и ревновала, а может быть, дело было в очень уж явном несходстве характеров. "Не люблю, когда меня обхаживают", - сухо сказала она однажды после каких-то излияний Милли. А Милли, которую присутствие Франсис, строгого критика, всегда выбивало из колеи, и правда несколько раз, пылко, но безуспешно пыталась завоевать ее расположение. Кристофер всем сердцем любил дочь, хотя всегда, даже когда она была ребенком, обращался с ней суховато-иронически, как и со всеми. В этом смысле они с Франсис, рано оставшись вдвоем после смерти Хэзер, отлично понимали друг друга и обходились без проявлений взаимной любви, которая связывала их такими спокойными узами, что не всякий о ней и догадывался.
До того как у Кристофера созрела мысль, что он может сделать Милли предложение, враждебности Франсис особенно его не смущала. Это была только лишняя причина скрываться. Но когда на горизонте возникла возможность брака, вопрос, как отнесется к этому Франсис, стал для него источником грызущей тревоги. Антипатия, которую Франсис питала к Милли, уже сама по себе была серьезной помехой, но вдобавок он опасался, что известие о женитьбе отца на "этой женщине" может вызвать у Франсис необычайно бурную реакцию. Кристофер чувствовал, что в известном смысле, в данном случае немаловажном, он не очень-то хорошо знает свою дочь. До сих порчих отношения были как бы слишком четко налажены. Проводя так много времени вдвоем, они давно выработали взрослую привычку объясняться недомолвками, и чувства их, именно потому, что были в полной гармонии, не требовали слов. Но Кристофер угадывал в дочери упорство, еще не нашедшее применения, и несокрушимую силу воли.
Вопрос о женитьбе, некоторое время маячивший на горизонте, сейчас сам собой внезапно выдвинулся на первый план в связи с почти полным разорением Милли. Никто об ее разорении еще не знал. На Верхней Маунт-стрит горничные в белых наколках по-прежнему семенили по комнатам, а под окнами в Ратблейне гунтеры по-прежнему щипали зеленую травку. Шофер по-прежнему начищал медные части "панхарда". Но все это скоро должно было исчезнуть как сон, растаять в воздухе, как дворец Аладдина, если только...
Оказавшись перед этим великим соблазном, Кристофер не стал ему противиться, не дал себе даже труда осознать его как соблазн, до того вдруг уверовал в своих богов. Он спасет Милли, спасет, женившись на ней. Что он, в сущности, собирается купить Милли - это было ему совершенно ясно, но сейчас он не видел в этом ничего дурного. Кто любит - особенно взыскан судьбой, и вот сбывается то, на что он не смел и надеяться: для него проложили дорогу, перед ним распахнули дверь. Он, избранник судьбы, поддержит Милли в ее несчастье. В этом даже можно было усмотреть веление рока, причем, если взглянуть с другой стороны, как-то выходило, что, не женившись на Милли, он просто не в состоянии ее спасти.
Хотя мысль о единственно возможном выходе созревала несколько месяцев, пока Милли катилась к окончательному банкротству, Кристофер только в последний месяц стал выражать свое намерение в недвусмысленных словах. Случалось это, когда Милли в отчаянии восклицала: "Продам этот дом и Ратблейн, сниму комнату!" - а Кристофер говорил: "Глупости. Вы отлично знаете, что не решитесь на это. Вы выйдете за меня замуж, и все будет хорошо". Тогда Милли, громко смеясь, отвечала: "Похоже, что придется!" - и меняла тему разговора. И правда, она не могла на это решиться - что угодно, только не это, - а пока немножко оттягивала время.
Эта фаза их отношений была полна для Кристофера особого, немного печального очарования. Милли за последнее время словно притихла. Не то чтобы она постарела или загрустила, но красота ее подернулась какой-то прозрачной дымкой, видной, может быть, только ему одному. Она меньше озорничала, веселость ее иногда казалась наигранной, вымученной, она часто задумывалась. Кристофер загнал ее в угол, и она это знала. Всю свою иронию и юмор она теперь употребляла на то, чтобы замаскировать позорную утрату былой свободы. Она не казалась озлобленной. В этой утрате могущества было что-то прекрасное и печальное, поднимавшее в нем волны нежности. Это напоминало ту стадию укрощения дикого зверя, когда он вдруг смиряется и мурлычет, как кошка. Он еще пробует делать большие прыжки, но чувствует веревку, которая его тянет и тянет. Потом он бежит рядом, уже спокойнее. Скоро начнет есть из рук. Придется, ничего не поделаешь.
Так оно представлялось Кристоферу почти все время; но бывали тревожные минуты, когда он чувствовал: чем ближе он подбирается к Милли, тем больше вероятия, что она вдруг возьмет и сбежит. Он готов был ждать ее решения очень долго. Он даже находил удовольствие в этом состоянии необъявленного суверенитета. Но финансовый нажим сам задавал им темп, да и Милли словно уже не терпелось решить свою судьбу, хотя от определенных обещаний она все еще уклонялась; и Кристофер, вовсе не собиравшийся ее торопить, теперь уже не мог не настаивать - ситуация того требовала. Нет, в общем, он уже не боялся, что упустит ее. А впрочем, с такой женщиной, как Милли, разве знаешь? На охоте она привыкла выкидывать фортели, равносильные самоубийству; и если смело встретить бедность она, вероятно, не способна, зато вполне способна послать все к черту, вызвать какую-нибудь грандиозную катастрофу, воображая, что немедленно вслед за тем наступит конец света.
- Выпейте вашей любимой смеси, - сказала Милли. - Она у меня здесь, в кувшине.
- Не откажусь. - Кристофер питал особое пристрастие к смеси из двух частей хереса "Пио пепе" и одной части сухого сидра.
Она подала ему стакан, но рукой продолжала касаться его руки, глядя на него сверху вниз. Лиловый шелк задевал его колени.
- Сегодня вы похожи на китаянку, Милли. Наверно, это платье на вас такое.
- Вот и хорошо. С вами мне потребуется вся моя непроницаемость.
Она вдруг рассмеялась и отошла от него.
- Вы знаете, бедняжка Хильда, я все смотрела на нее за чаем. По-моему, она решила, что поймала вас в сети.
Кристофер тоже рассмеялся.
- Нет, не совсем так. Она решила, что мы с ней - два старых корабля, которые жизненные бури загнали в одну и ту же гавань.
- Когда Франсис выходит замуж?
Кристофер неслышно перевел дух. Нервное, переменчивое настроение Милли и пугало его, и пьянило. Как много, как упорно она, должно быть, думала о Франсис. А между тем они почти никогда о ней не упоминали.
- Скоро.
- Как скоро?
- Не знаю. Этот глупый мальчишка все еще ничего не уточнил. Но скоро уточнит. Я его заставлю.
Печальным укором для Кристофера, единственным, пожалуй, в чем он чувствовал себя виноватым, было то, что теперь ему не терпелось поскорее выдать Франсис замуж. Пока она не замужем, ничто другое просто немыслимо. Он боялся этой ее силы воли, свободной, не находящей применения.
- Кристофер...
- Да, родная?
- Как вам кажется, я очень постарела и подурнела?
- Вы отлично знаете, что мне кажется.
- Наверно, я старею. Мне нужно, чтобы кто-то говорил мне, что я обольстительно хороша. Раньше мне это было не нужно, хватало зеркала.
- Вы обольстительно хороши, Милли. Она остановилась у большого зеркала и широким жестом зажгла обе свечи. В мерцающем свете ее отражение глянуло на Кристофера, как только что родившийся дух, и было в этом отражении высокое изящество произведения искусства и еще что-то от вечной печали искусства.
- Это, конечно, неправда, но спасибо хоть за слово. Такое мягкое освещение мне подходит, верно? Все как в тумане. А близко лучше не вглядываться. Старею я. Скоро пора в отставку. Может быть, нам выйти в отставку вместе и поселиться в Грэйстоунсе, в отеле, и о нас будут говорить: "Вон те старики, что всегда прогуливаются по набережной".
- Хорошо бы. Вы ведь знаете, как я хочу...
- Тсс! Кристофер!
- Что?
- Люблю умных людей.
- Ох, Милли, перестаньте вы меня терзать.
Он совсем не думал сбиваться на этот тон, просто все вдруг стало ему невмоготу - этот будуар, ее близость. Прямое шелковое платье колыхалось на ней, точно под ним ничего не было надето. Она стояла рядом, и не касаться ее было мукой.
- Простите меня, - сказала она новым, безутешным голосом и вышла из озаренного свечами круга.
Помолчав, она сказала:
- Не хочу продавать Ратблейн.
- Я знаю.
- Хочу остаться леди Киннард из Ратблейна.
Кристофер стиснул в руке стакан. Сейчас Милли скажет то, что у нее уже давно на уме, о чем он догадывался, хотя она никогда этого не говорила.
- Да?
- Да, Кристофер... Разве непременно нужно все, все менять? Вы же знаете, я вам ни в чем не откажу. Уж такая я женщина. Вернее, могла бы быть такой для вас.
- Но я-то не такой мужчина. А кроме того...
- Кроме того?
- Я бы потребовал... ну, скажем, верности в разумных пределах.
Милли залилась смехом, но тут же снова вся сжалась.
- Скромное требование. Ну что ж, я была бы вам верна... в разумных пределах.
- Этого я жду от вас в браке, моя дорогая. Без брака я от вас не требую ничего.
Милли села на пуф, разгладила лиловый шелк на бедрах и туго стянула его рукой под коленями.
- Да, вы умны. Я могла бы сказать, что найду кого-нибудь более покладистого, но, к сожалению, вам известно, что такой уговор для меня приемлем только с очень старым другом, и к тому же с таким, который все понимает.
Оба помолчали.
Кристофер заговорил, волнуясь:
- Милли, я хочу, чтобы вы стали миссис Беллмен. И никакой другой миссис Беллмен я не хочу.
- Это звучит куда хуже, - вздохнула она. - Что ж, видно, вы мое последнее искушение, дьявол, явившийся купить мою душу.
- Так уж и последнее! Но продайте, Милли, родная, продайте!
- Еще подумаю! - сказала Милли, вскакивая на ноги. - А может быть, лучше застрелюсь. Как по-вашему, гожусь я в самоубийцы?
- Нет. Вы слишком нежно себя любите. Мы с вами не из тех, что кончают с собой, моя дорогая.
- Наверно, вы правы. А теперь уходите домой, я жду еще одного гостя.
- Кого? - спросил Кристофер. Он встал, весь дрожа от напряжения и ревности.
- Барни. Он придет получить свою кружку молока, а потом поможет мне разобрать кое-какие бумаги. Он очень предан мне и очень мне полезен.
Кристофер не мог взять в толк, как Милли может поощрять бессмысленное, угодливое поклонение такого, человека, как Барнабас Драмм. Уже много лет, как Барни - скорее всего, думал Кристофер, без ведома Кэтлин - занял в хозяйстве Милли должность лакея и шута на побегушках. Как начались эти странные отношения, почему они продолжались - этого Кристофер не знал. Вероятно, думалось ему, Милли просто не способна отвергнуть поклонника, пусть самого нелепого. Ему претила ее неразборчивость, и было немного обидно за Кэтлин, которую он уважал. Придется Милли с этой интрижкой покончить. Ревновать к Барни ему, разумеется, не приходило в голову.
Милли тем временем отошла к двери.
- Для Барни это будет удар, - сказала она задумчиво.
- Не понимаю.
- Если я скажу "да".
- Если вы скажете "да". Милли, дорогая...
- Ладно, ладно. Приходите ко мне завтра. Приходите пораньше, часов в двенадцать. Или нет, лучше я приеду к вам. Ведь по средам Хильда и Франсис всегда уезжают в город? Мне хочется самой приехать в Сэндикоув. Я буду чувствовать, что подвергаюсь опасности! Тогда я вам и дам ответ. А теперь уходите, пожалуйста, я ужасно устала.
Они вышли на темную площадку. Внизу что-то зашевелилось, Милли перегнулась через перила.
- Э, да это Барни явился. Ко мне, ко мне! - Она свистнула резко, как собаке. - Сюда, сюда, ко мне!
Глава 6
Когда Кэтел спросил: "Когда оно начнется?" - Пат Дюмэй еще не знал ответа. Теперь он его знал. Вооруженное восстание должно было начаться в Пасхальное воскресенье, в шесть часов вечера.
Пат уже давно знал, что оно предстоит, что оно будет. Давно знал, что оно неизбежно, впитал это ощущение всеми порами. Он был словно прикован к стальной цепи, которая другим концом уходила в умозрительную таинственную область насильственных действий, и чувствовал, как эта цепь тянет его туда, причиняя почти физическую боль и наслаждение. Но одно дело знать, пусть даже наверняка, что это будет, и совсем другое, когда тебе назначен день и час и отпущен последний, точно определенный, убывающий срок в пять дней. То, что было умозрительно, вступило в пределы времени и теперь распоряжалось оставшимися часами. Известие, которое Пат получил в это утро, утро вторника 18 апреля, и само уже было подобно акту насилия, подобно удару ножом, отдавшемуся во всем его теле мукой и радостью. Ему было страшно. Но такой страх стоил любого ордена за доблесть. Ему было страшно, но он знал, что не струсит. Его не радовало, что другие страдали и гибли на войне, в которой он не мог принять участие, и подвиги их на поле боя не оставляли его равнодушным. Бывали минуты, когда его собственная война представлялась игрушечной, поддельной. Но выбора у него не было.
Пату казалось, что ему с самого рождения предназначено бороться за Ирландию. У родителей его ирландский патриотизм был выражен слабо, и отчасти этим он объяснял их полнейшую заурядность. Представление о себе как о человеке далеко не заурядном зародилось у него давно, вместе с верой в свою ирландскую судьбу, с чувством, что он принадлежит не себе, а некоему замыслу истории. Еще мальчиком он причислял себя к избранным, к уже принесшим присягу. Его первые яркие воспоминания были связаны с англо-бурской войной: по всему Дублину трансваальские флаги, на улицах распевают бурские песни, а толпа перед редакцией "Айриш таймс" криками восторга приветствует поражение англичан. Он видел, как сожгли английский флаг и как в толпу врезались конные солдаты с плюмажами на киверах. Этот испуг, это чувство унижения, чувство принадлежности к порабощенному народу пришли к нему с первых часов сознательной жизни, а с ними и холодная, слепая решимость добиться свободы. Когда Георг V посетил Ирландию по случаю своей коронации и по всему городу висели враждебные плакаты, кричавшие: "Еще не покорилась ты, прекрасная страна", Пат почувствовал, что как ирландец достиг совершеннолетия. Невыносимое оскорбление, нанесенное его народу, вместе с неколебимым сознанием собственной значительности создали в нем такой заряд энергии и злобы, что порой ему казалось - он способен один вступить в бой и победить.
Его патриотизм не был ни экспансивен, ни болтлив, и хотя в нем, бесспорно, присутствовала романтика, но романтика дистиллированная - нечто горькое, темное, беспримесное. "Кэтлин, дочь Хулиэна" - это был для него пустой звук, не интересовала его и тяга Патрика Пирса к прошлому, к мужественному, добродетельному обществу, нравы которого тот мечтал каким-то образом возродить. Он не был членом Гэльской лиги и, хотя пытался изучать ирландский язык, не придавал этому большого значения. Он был добросовестным католиком, но религия, хотя устои ее оставались непоколебленными, не входила в главную страсть его жизни. Он был не из тех, у кого католичество переплавлялось в национализм. Его не трогала "святая Ирландия", которой увлекался его отчим, и не был он в отличие от младшего брата рьяным теоретиком. Его Ирландия была безымянна - отвлеченная Ирландия, которой следовало беззаветно служить, вытравив из себя все, кроме самоутверждения и чувства справедливости. В его драме было всего два действующих лица Ирландия и он сам.
Когда в 1913 году была создана организация Ирландских Волонтеров, Пат сейчас же вступил в нее. В ту пору он как раз собирался примкнуть к Ирландской Гражданской Армии Джеймса Конноли. На него произвели большое впечатление рабочие беспорядки и крупная забастовка, состоявшаяся немного раньше, в том же году. Мужество и дисциплина тред-юнионов глубоко его взволновали. Снова он увидел, как люди в военных мундирах атакуют безоружную толпу, и чуть не задохнулся от охватившей его ярости. Он водил Кэтела слушать выступления Джима Ларкина, и его понятие справедливости осложнилось кое-какими новыми соображениями. Выходило, что следует иметь в виду не одного, а двух хозяев; и он прислушивался, а братишка его и подавно, к словам тех, кто утверждал, что борьба за свободу - это единая борьба, что иго капитализма и английское иго нужно сбросить в одном бою.
Однако же, когда дошло до дела, он примкнул к Волонтерам. Не называя себя социалистом - он упорно не желал называть себя как бы то ни было, - он не сомневался в том, что капиталистический строй неразумен, деспотичен, несправедлив. Сознание, что он всего лишь подданный, раб, уязвившее его гордость еще в детстве, когда он почувствовал себя ирландцем, подготовило его к тому, чтобы отождествить себя с дублинскими рабочими. Но в то время, как освобождение Ирландии представлялось чем-то удивительно простым и чистым, стоило ему подумать об освобождении рабочего класса, как он запутывался в сложнейших выкладках и теориях. Он не был убежден, что обе битвы можно дать одновременно, и, конечно же, первой на очереди стояла Ирландия,
Отчасти его толкнула к Волонтерам и уверенность, что здесь он будет на своем месте. Многих из сторонников Волонтеров с их "Ирландией работодателей" он презирал как белоручек и снобов, но считал, что час кровопролития сразу отделит овец от козлищ. Те, кто проявит готовность стрелять и убивать, - те и будут нужными людьми, а когда пробьет час, они и Гражданская Армия сольются в единое братство. А пока что Пат с уважением наблюдал дисциплину и фанатизм Гражданской Армии и признавал, что дело у них поставлено куда серьезнее; когда же он узнал, что Конноли за последнее время лично побеседовал с каждым бойцом Гражданской Армии и спросил, согласен ли тот драться, если Армии придется действовать без поддержки Волонтеров, и что все как один ответили да, Пат испытал чувство, очень близкое к зависти. Но именно потому, что Волонтеры являли собой нечто менее сплоченное и целеустремленное, Пат решил, что должен быть с ними. Он рассудил, что их организации недостает стержня и не кто иной, как он, может ее укрепить; и еще на его решение повлияла мысль, что у Волонтеров, среди которых меньше энтузиастов, он быстрее получит повышение.
Однако, вступив в организацию, он вскоре сделал два открытия: во-первых, что желаемый стержень уже существует в виде довольно большой тайной группы Ирландского Республиканского Братства, а во-вторых, что ему не суждено молниеносно подняться по лестнице военных чинов. Непонятно почему, на него поглядывали косо. Он сам слышал, как за глаза его называли то "Готспер" {Прозвище Генри Перси (1364-1403), персонажа шекспировской хроники "Генрих IV", известного своим горячим и вспыльчивым нравом.}, то "сорвиголова". Это было несправедливо, ведь он знал, что в поступках ему присуще хладнокровие, ледяная четкость, которой он сам удивлялся. Но он утаил свое разочарование от всех, как утаил и многое другое. Когда с началом войны среди Волонтеров наметился раскол и изменники перебрались в английскую армию, Пата произвели в капитаны. Он продолжал считать, что начальники не ценят его по заслугам, и не искал их дружбы. Не поощрял он и личной преданности подчиненных, хотя, когда ему временами казалось, что они на него молятся, это его не огорчало. Он жил замкнуто, каждый день ходил на работу в свою юридическую контору, но в душе считал себя только солдатом.
Была и еще причина, почему Пат не вступил в Гражданскую Армию. Он не мог бы служить под началом у Джеймса Конноли. Он восхищался Конноли, уважал его, и было время, когда он, взяв Кэтела за руку, вливался в шествие, во главе которого великий человек в сопровождении помощника с ящиком из-под апельсинов твердо шагал к какому-нибудь облюбованному перекрестку. Там Конноли взбирался на ящик, и братья слушали его не дыша, только Пату это всегда первому надоедало. Но Конноли был и слишком человек, и слишком теоретик, чтобы Пат мог отдать ему свою нерастраченную преданность; а структура и вся атмосфера Гражданской Армии говорили о том, что пребывание в ее рядах немыслимо без полной, безоговорочной веры в ее вождя. Характер у Пата был яростно независимый, а между тем ему часто казалось, что безупречному начальнику он мог бы подчиниться душою и телом. Он ощущал себя человеком, окруженным по большей части посредственностями и опасным для окружающих. Он охотно уступил бы свою опасную силу воли тому, кого счел бы достойным использовать ее как орудие. Ради человека подлинно великого и беспощадного он готов был на рабство и на страдание. Но такого человека не было. Когда-то он думал, что мог бы вот так служить Роджеру Кейсменту. Но он видел Кейсмента всего два раза, а теперь Кейсмент был в Берлине. Правда, и в Дублине еще оставались люди, которых он уважал, - Томас Мак-Донаг, Джозеф Планкетт. Но по-настоящему ему импонировал только Патрик Пирс.
Пирс не давал Пату покоя - притягивал его, отталкивал, будоражил. Он познакомился с ним в Комитете по увековечению памяти Уолфа Тона, слышал его речь на похоронах О'Донована Россы {О'Донован Джеримая (1831-1914), деятель ирландского освободительного движения, один из основателей тайной организации "Феникс"; Росса (рыжий) - прозвище, добавленное к фамилии.}. Да, тут была сила чистой души, сила полного самоотречения - единственное, перед чем Пат преклонялся. И в то же время очень многое в Пирсе раздражало его. Каким только глупым, ребяческим бредням не предавался этот человек! Он романтизировал героическое прошлое Ирландии, населяя его не только рыцарями Красной Ветки {Легендарное воинство уланов (ольстерцев), которому посвящен цикл древних сказаний.}, но и духами, феями, колдунами, в которых чуть ли не сам верил. Он безвкусно восторгался Наполеоном и как дурак показывал знакомым клок волос, якобы срезанных с его головы. Романтизировал он и войну, притом так, что Пату это казалось чуждым и недостойным, - болтал про "красное вино сражений, согревающее сердце земли", и прочую чепуху в этом роде. И все же он был похож на великого человека и вызывал в Пате эмоциональный отклик, не вполне понятный и часто казавшийся обременительным.
Что восхищало Пата, так это целомудренность Пирса, его воздержанность, его одиночество. Он не пил, не курил, не посещал веселых сборищ; и не было в его жизни женщин и всего, что с ними связано. В каком-то смысле преградой между ними служило то, что Пат угадывал в Пирсе некоторое сходство с собой. Угадывал он в нем и некую нежность, мягкость, нечто такое, что Пат уже давно обнаружил в себе самом и старался уничтожить как злейшего врага. Пирс не был тем железным человеком, который мог бы превратить его в послушное орудие. Но издали Пат согласен был видеть в нем вождя, и, хотя номинально Пирс не был главой Волонтеров, Пат считал его своим начальником. На более близком расстоянии он, возможно, не принял бы его. Пат ненавидел свою службу в юридической конторе, и однажды знакомые подали ему мысль - попытаться получить место учителя в школе Св. Энды, где Пирс был директором. Заниматься с мальчиками Пат любил, и то, что он слышал об этой школе, ему очень нравилось, но иметь Пирса своим непосредственным начальником - этого он бы не мог. И он был очень рад, что Кэтел не попал в эту школу, - ему бы не хотелось, чтобы Кэтел учился у Пирса.
Женщин Пат не выносил. Они олицетворяли то, что было ему отвратительно в самом себе. Они казались ему путаными, нечистыми, воплощением всех изъянов и недоделок человеческой жизни. Он презирал их идиотские, пустые разговоры, а прикосновение их вызывало у него нервную дрожь. Впрочем, он вообще не любил, чтобы к нему прикасались, это напоминало ему то, о чем он предпочитал забывать, - что у него есть тело. Метания, неудобства, вытекающие из его мужской сущности, он либо терпел с озлоблением и горечью, либо разделывался с ними сам, презирая себя за эту подневольность. Из чистой любознательности, а может, с целью убить в себе назойливого демона любопытства он обследовал мир дублинских проституток, трагический и жалкий. Он нашел там в точности то, что искал, и грязную забаву, в которую его посвятили, воспринял как символ того, что уже раньше угадал в окружавшей его более респектабельной жизни. Он избегал общества женатых мужчин и замужних женщин.
Впрочем, была у Кристофера и еще одна, более серьезная причина для скрытности - Франсис. Франсис не любила Милли - может быть, потому, что, как ни" привык отец с самого начала таить от нее свое увлечение, она все же почуяла что-то и ревновала, а может быть, дело было в очень уж явном несходстве характеров. "Не люблю, когда меня обхаживают", - сухо сказала она однажды после каких-то излияний Милли. А Милли, которую присутствие Франсис, строгого критика, всегда выбивало из колеи, и правда несколько раз, пылко, но безуспешно пыталась завоевать ее расположение. Кристофер всем сердцем любил дочь, хотя всегда, даже когда она была ребенком, обращался с ней суховато-иронически, как и со всеми. В этом смысле они с Франсис, рано оставшись вдвоем после смерти Хэзер, отлично понимали друг друга и обходились без проявлений взаимной любви, которая связывала их такими спокойными узами, что не всякий о ней и догадывался.
До того как у Кристофера созрела мысль, что он может сделать Милли предложение, враждебности Франсис особенно его не смущала. Это была только лишняя причина скрываться. Но когда на горизонте возникла возможность брака, вопрос, как отнесется к этому Франсис, стал для него источником грызущей тревоги. Антипатия, которую Франсис питала к Милли, уже сама по себе была серьезной помехой, но вдобавок он опасался, что известие о женитьбе отца на "этой женщине" может вызвать у Франсис необычайно бурную реакцию. Кристофер чувствовал, что в известном смысле, в данном случае немаловажном, он не очень-то хорошо знает свою дочь. До сих порчих отношения были как бы слишком четко налажены. Проводя так много времени вдвоем, они давно выработали взрослую привычку объясняться недомолвками, и чувства их, именно потому, что были в полной гармонии, не требовали слов. Но Кристофер угадывал в дочери упорство, еще не нашедшее применения, и несокрушимую силу воли.
Вопрос о женитьбе, некоторое время маячивший на горизонте, сейчас сам собой внезапно выдвинулся на первый план в связи с почти полным разорением Милли. Никто об ее разорении еще не знал. На Верхней Маунт-стрит горничные в белых наколках по-прежнему семенили по комнатам, а под окнами в Ратблейне гунтеры по-прежнему щипали зеленую травку. Шофер по-прежнему начищал медные части "панхарда". Но все это скоро должно было исчезнуть как сон, растаять в воздухе, как дворец Аладдина, если только...
Оказавшись перед этим великим соблазном, Кристофер не стал ему противиться, не дал себе даже труда осознать его как соблазн, до того вдруг уверовал в своих богов. Он спасет Милли, спасет, женившись на ней. Что он, в сущности, собирается купить Милли - это было ему совершенно ясно, но сейчас он не видел в этом ничего дурного. Кто любит - особенно взыскан судьбой, и вот сбывается то, на что он не смел и надеяться: для него проложили дорогу, перед ним распахнули дверь. Он, избранник судьбы, поддержит Милли в ее несчастье. В этом даже можно было усмотреть веление рока, причем, если взглянуть с другой стороны, как-то выходило, что, не женившись на Милли, он просто не в состоянии ее спасти.
Хотя мысль о единственно возможном выходе созревала несколько месяцев, пока Милли катилась к окончательному банкротству, Кристофер только в последний месяц стал выражать свое намерение в недвусмысленных словах. Случалось это, когда Милли в отчаянии восклицала: "Продам этот дом и Ратблейн, сниму комнату!" - а Кристофер говорил: "Глупости. Вы отлично знаете, что не решитесь на это. Вы выйдете за меня замуж, и все будет хорошо". Тогда Милли, громко смеясь, отвечала: "Похоже, что придется!" - и меняла тему разговора. И правда, она не могла на это решиться - что угодно, только не это, - а пока немножко оттягивала время.
Эта фаза их отношений была полна для Кристофера особого, немного печального очарования. Милли за последнее время словно притихла. Не то чтобы она постарела или загрустила, но красота ее подернулась какой-то прозрачной дымкой, видной, может быть, только ему одному. Она меньше озорничала, веселость ее иногда казалась наигранной, вымученной, она часто задумывалась. Кристофер загнал ее в угол, и она это знала. Всю свою иронию и юмор она теперь употребляла на то, чтобы замаскировать позорную утрату былой свободы. Она не казалась озлобленной. В этой утрате могущества было что-то прекрасное и печальное, поднимавшее в нем волны нежности. Это напоминало ту стадию укрощения дикого зверя, когда он вдруг смиряется и мурлычет, как кошка. Он еще пробует делать большие прыжки, но чувствует веревку, которая его тянет и тянет. Потом он бежит рядом, уже спокойнее. Скоро начнет есть из рук. Придется, ничего не поделаешь.
Так оно представлялось Кристоферу почти все время; но бывали тревожные минуты, когда он чувствовал: чем ближе он подбирается к Милли, тем больше вероятия, что она вдруг возьмет и сбежит. Он готов был ждать ее решения очень долго. Он даже находил удовольствие в этом состоянии необъявленного суверенитета. Но финансовый нажим сам задавал им темп, да и Милли словно уже не терпелось решить свою судьбу, хотя от определенных обещаний она все еще уклонялась; и Кристофер, вовсе не собиравшийся ее торопить, теперь уже не мог не настаивать - ситуация того требовала. Нет, в общем, он уже не боялся, что упустит ее. А впрочем, с такой женщиной, как Милли, разве знаешь? На охоте она привыкла выкидывать фортели, равносильные самоубийству; и если смело встретить бедность она, вероятно, не способна, зато вполне способна послать все к черту, вызвать какую-нибудь грандиозную катастрофу, воображая, что немедленно вслед за тем наступит конец света.
- Выпейте вашей любимой смеси, - сказала Милли. - Она у меня здесь, в кувшине.
- Не откажусь. - Кристофер питал особое пристрастие к смеси из двух частей хереса "Пио пепе" и одной части сухого сидра.
Она подала ему стакан, но рукой продолжала касаться его руки, глядя на него сверху вниз. Лиловый шелк задевал его колени.
- Сегодня вы похожи на китаянку, Милли. Наверно, это платье на вас такое.
- Вот и хорошо. С вами мне потребуется вся моя непроницаемость.
Она вдруг рассмеялась и отошла от него.
- Вы знаете, бедняжка Хильда, я все смотрела на нее за чаем. По-моему, она решила, что поймала вас в сети.
Кристофер тоже рассмеялся.
- Нет, не совсем так. Она решила, что мы с ней - два старых корабля, которые жизненные бури загнали в одну и ту же гавань.
- Когда Франсис выходит замуж?
Кристофер неслышно перевел дух. Нервное, переменчивое настроение Милли и пугало его, и пьянило. Как много, как упорно она, должно быть, думала о Франсис. А между тем они почти никогда о ней не упоминали.
- Скоро.
- Как скоро?
- Не знаю. Этот глупый мальчишка все еще ничего не уточнил. Но скоро уточнит. Я его заставлю.
Печальным укором для Кристофера, единственным, пожалуй, в чем он чувствовал себя виноватым, было то, что теперь ему не терпелось поскорее выдать Франсис замуж. Пока она не замужем, ничто другое просто немыслимо. Он боялся этой ее силы воли, свободной, не находящей применения.
- Кристофер...
- Да, родная?
- Как вам кажется, я очень постарела и подурнела?
- Вы отлично знаете, что мне кажется.
- Наверно, я старею. Мне нужно, чтобы кто-то говорил мне, что я обольстительно хороша. Раньше мне это было не нужно, хватало зеркала.
- Вы обольстительно хороши, Милли. Она остановилась у большого зеркала и широким жестом зажгла обе свечи. В мерцающем свете ее отражение глянуло на Кристофера, как только что родившийся дух, и было в этом отражении высокое изящество произведения искусства и еще что-то от вечной печали искусства.
- Это, конечно, неправда, но спасибо хоть за слово. Такое мягкое освещение мне подходит, верно? Все как в тумане. А близко лучше не вглядываться. Старею я. Скоро пора в отставку. Может быть, нам выйти в отставку вместе и поселиться в Грэйстоунсе, в отеле, и о нас будут говорить: "Вон те старики, что всегда прогуливаются по набережной".
- Хорошо бы. Вы ведь знаете, как я хочу...
- Тсс! Кристофер!
- Что?
- Люблю умных людей.
- Ох, Милли, перестаньте вы меня терзать.
Он совсем не думал сбиваться на этот тон, просто все вдруг стало ему невмоготу - этот будуар, ее близость. Прямое шелковое платье колыхалось на ней, точно под ним ничего не было надето. Она стояла рядом, и не касаться ее было мукой.
- Простите меня, - сказала она новым, безутешным голосом и вышла из озаренного свечами круга.
Помолчав, она сказала:
- Не хочу продавать Ратблейн.
- Я знаю.
- Хочу остаться леди Киннард из Ратблейна.
Кристофер стиснул в руке стакан. Сейчас Милли скажет то, что у нее уже давно на уме, о чем он догадывался, хотя она никогда этого не говорила.
- Да?
- Да, Кристофер... Разве непременно нужно все, все менять? Вы же знаете, я вам ни в чем не откажу. Уж такая я женщина. Вернее, могла бы быть такой для вас.
- Но я-то не такой мужчина. А кроме того...
- Кроме того?
- Я бы потребовал... ну, скажем, верности в разумных пределах.
Милли залилась смехом, но тут же снова вся сжалась.
- Скромное требование. Ну что ж, я была бы вам верна... в разумных пределах.
- Этого я жду от вас в браке, моя дорогая. Без брака я от вас не требую ничего.
Милли села на пуф, разгладила лиловый шелк на бедрах и туго стянула его рукой под коленями.
- Да, вы умны. Я могла бы сказать, что найду кого-нибудь более покладистого, но, к сожалению, вам известно, что такой уговор для меня приемлем только с очень старым другом, и к тому же с таким, который все понимает.
Оба помолчали.
Кристофер заговорил, волнуясь:
- Милли, я хочу, чтобы вы стали миссис Беллмен. И никакой другой миссис Беллмен я не хочу.
- Это звучит куда хуже, - вздохнула она. - Что ж, видно, вы мое последнее искушение, дьявол, явившийся купить мою душу.
- Так уж и последнее! Но продайте, Милли, родная, продайте!
- Еще подумаю! - сказала Милли, вскакивая на ноги. - А может быть, лучше застрелюсь. Как по-вашему, гожусь я в самоубийцы?
- Нет. Вы слишком нежно себя любите. Мы с вами не из тех, что кончают с собой, моя дорогая.
- Наверно, вы правы. А теперь уходите домой, я жду еще одного гостя.
- Кого? - спросил Кристофер. Он встал, весь дрожа от напряжения и ревности.
- Барни. Он придет получить свою кружку молока, а потом поможет мне разобрать кое-какие бумаги. Он очень предан мне и очень мне полезен.
Кристофер не мог взять в толк, как Милли может поощрять бессмысленное, угодливое поклонение такого, человека, как Барнабас Драмм. Уже много лет, как Барни - скорее всего, думал Кристофер, без ведома Кэтлин - занял в хозяйстве Милли должность лакея и шута на побегушках. Как начались эти странные отношения, почему они продолжались - этого Кристофер не знал. Вероятно, думалось ему, Милли просто не способна отвергнуть поклонника, пусть самого нелепого. Ему претила ее неразборчивость, и было немного обидно за Кэтлин, которую он уважал. Придется Милли с этой интрижкой покончить. Ревновать к Барни ему, разумеется, не приходило в голову.
Милли тем временем отошла к двери.
- Для Барни это будет удар, - сказала она задумчиво.
- Не понимаю.
- Если я скажу "да".
- Если вы скажете "да". Милли, дорогая...
- Ладно, ладно. Приходите ко мне завтра. Приходите пораньше, часов в двенадцать. Или нет, лучше я приеду к вам. Ведь по средам Хильда и Франсис всегда уезжают в город? Мне хочется самой приехать в Сэндикоув. Я буду чувствовать, что подвергаюсь опасности! Тогда я вам и дам ответ. А теперь уходите, пожалуйста, я ужасно устала.
Они вышли на темную площадку. Внизу что-то зашевелилось, Милли перегнулась через перила.
- Э, да это Барни явился. Ко мне, ко мне! - Она свистнула резко, как собаке. - Сюда, сюда, ко мне!
Глава 6
Когда Кэтел спросил: "Когда оно начнется?" - Пат Дюмэй еще не знал ответа. Теперь он его знал. Вооруженное восстание должно было начаться в Пасхальное воскресенье, в шесть часов вечера.
Пат уже давно знал, что оно предстоит, что оно будет. Давно знал, что оно неизбежно, впитал это ощущение всеми порами. Он был словно прикован к стальной цепи, которая другим концом уходила в умозрительную таинственную область насильственных действий, и чувствовал, как эта цепь тянет его туда, причиняя почти физическую боль и наслаждение. Но одно дело знать, пусть даже наверняка, что это будет, и совсем другое, когда тебе назначен день и час и отпущен последний, точно определенный, убывающий срок в пять дней. То, что было умозрительно, вступило в пределы времени и теперь распоряжалось оставшимися часами. Известие, которое Пат получил в это утро, утро вторника 18 апреля, и само уже было подобно акту насилия, подобно удару ножом, отдавшемуся во всем его теле мукой и радостью. Ему было страшно. Но такой страх стоил любого ордена за доблесть. Ему было страшно, но он знал, что не струсит. Его не радовало, что другие страдали и гибли на войне, в которой он не мог принять участие, и подвиги их на поле боя не оставляли его равнодушным. Бывали минуты, когда его собственная война представлялась игрушечной, поддельной. Но выбора у него не было.
Пату казалось, что ему с самого рождения предназначено бороться за Ирландию. У родителей его ирландский патриотизм был выражен слабо, и отчасти этим он объяснял их полнейшую заурядность. Представление о себе как о человеке далеко не заурядном зародилось у него давно, вместе с верой в свою ирландскую судьбу, с чувством, что он принадлежит не себе, а некоему замыслу истории. Еще мальчиком он причислял себя к избранным, к уже принесшим присягу. Его первые яркие воспоминания были связаны с англо-бурской войной: по всему Дублину трансваальские флаги, на улицах распевают бурские песни, а толпа перед редакцией "Айриш таймс" криками восторга приветствует поражение англичан. Он видел, как сожгли английский флаг и как в толпу врезались конные солдаты с плюмажами на киверах. Этот испуг, это чувство унижения, чувство принадлежности к порабощенному народу пришли к нему с первых часов сознательной жизни, а с ними и холодная, слепая решимость добиться свободы. Когда Георг V посетил Ирландию по случаю своей коронации и по всему городу висели враждебные плакаты, кричавшие: "Еще не покорилась ты, прекрасная страна", Пат почувствовал, что как ирландец достиг совершеннолетия. Невыносимое оскорбление, нанесенное его народу, вместе с неколебимым сознанием собственной значительности создали в нем такой заряд энергии и злобы, что порой ему казалось - он способен один вступить в бой и победить.
Его патриотизм не был ни экспансивен, ни болтлив, и хотя в нем, бесспорно, присутствовала романтика, но романтика дистиллированная - нечто горькое, темное, беспримесное. "Кэтлин, дочь Хулиэна" - это был для него пустой звук, не интересовала его и тяга Патрика Пирса к прошлому, к мужественному, добродетельному обществу, нравы которого тот мечтал каким-то образом возродить. Он не был членом Гэльской лиги и, хотя пытался изучать ирландский язык, не придавал этому большого значения. Он был добросовестным католиком, но религия, хотя устои ее оставались непоколебленными, не входила в главную страсть его жизни. Он был не из тех, у кого католичество переплавлялось в национализм. Его не трогала "святая Ирландия", которой увлекался его отчим, и не был он в отличие от младшего брата рьяным теоретиком. Его Ирландия была безымянна - отвлеченная Ирландия, которой следовало беззаветно служить, вытравив из себя все, кроме самоутверждения и чувства справедливости. В его драме было всего два действующих лица Ирландия и он сам.
Когда в 1913 году была создана организация Ирландских Волонтеров, Пат сейчас же вступил в нее. В ту пору он как раз собирался примкнуть к Ирландской Гражданской Армии Джеймса Конноли. На него произвели большое впечатление рабочие беспорядки и крупная забастовка, состоявшаяся немного раньше, в том же году. Мужество и дисциплина тред-юнионов глубоко его взволновали. Снова он увидел, как люди в военных мундирах атакуют безоружную толпу, и чуть не задохнулся от охватившей его ярости. Он водил Кэтела слушать выступления Джима Ларкина, и его понятие справедливости осложнилось кое-какими новыми соображениями. Выходило, что следует иметь в виду не одного, а двух хозяев; и он прислушивался, а братишка его и подавно, к словам тех, кто утверждал, что борьба за свободу - это единая борьба, что иго капитализма и английское иго нужно сбросить в одном бою.
Однако же, когда дошло до дела, он примкнул к Волонтерам. Не называя себя социалистом - он упорно не желал называть себя как бы то ни было, - он не сомневался в том, что капиталистический строй неразумен, деспотичен, несправедлив. Сознание, что он всего лишь подданный, раб, уязвившее его гордость еще в детстве, когда он почувствовал себя ирландцем, подготовило его к тому, чтобы отождествить себя с дублинскими рабочими. Но в то время, как освобождение Ирландии представлялось чем-то удивительно простым и чистым, стоило ему подумать об освобождении рабочего класса, как он запутывался в сложнейших выкладках и теориях. Он не был убежден, что обе битвы можно дать одновременно, и, конечно же, первой на очереди стояла Ирландия,
Отчасти его толкнула к Волонтерам и уверенность, что здесь он будет на своем месте. Многих из сторонников Волонтеров с их "Ирландией работодателей" он презирал как белоручек и снобов, но считал, что час кровопролития сразу отделит овец от козлищ. Те, кто проявит готовность стрелять и убивать, - те и будут нужными людьми, а когда пробьет час, они и Гражданская Армия сольются в единое братство. А пока что Пат с уважением наблюдал дисциплину и фанатизм Гражданской Армии и признавал, что дело у них поставлено куда серьезнее; когда же он узнал, что Конноли за последнее время лично побеседовал с каждым бойцом Гражданской Армии и спросил, согласен ли тот драться, если Армии придется действовать без поддержки Волонтеров, и что все как один ответили да, Пат испытал чувство, очень близкое к зависти. Но именно потому, что Волонтеры являли собой нечто менее сплоченное и целеустремленное, Пат решил, что должен быть с ними. Он рассудил, что их организации недостает стержня и не кто иной, как он, может ее укрепить; и еще на его решение повлияла мысль, что у Волонтеров, среди которых меньше энтузиастов, он быстрее получит повышение.
Однако, вступив в организацию, он вскоре сделал два открытия: во-первых, что желаемый стержень уже существует в виде довольно большой тайной группы Ирландского Республиканского Братства, а во-вторых, что ему не суждено молниеносно подняться по лестнице военных чинов. Непонятно почему, на него поглядывали косо. Он сам слышал, как за глаза его называли то "Готспер" {Прозвище Генри Перси (1364-1403), персонажа шекспировской хроники "Генрих IV", известного своим горячим и вспыльчивым нравом.}, то "сорвиголова". Это было несправедливо, ведь он знал, что в поступках ему присуще хладнокровие, ледяная четкость, которой он сам удивлялся. Но он утаил свое разочарование от всех, как утаил и многое другое. Когда с началом войны среди Волонтеров наметился раскол и изменники перебрались в английскую армию, Пата произвели в капитаны. Он продолжал считать, что начальники не ценят его по заслугам, и не искал их дружбы. Не поощрял он и личной преданности подчиненных, хотя, когда ему временами казалось, что они на него молятся, это его не огорчало. Он жил замкнуто, каждый день ходил на работу в свою юридическую контору, но в душе считал себя только солдатом.
Была и еще причина, почему Пат не вступил в Гражданскую Армию. Он не мог бы служить под началом у Джеймса Конноли. Он восхищался Конноли, уважал его, и было время, когда он, взяв Кэтела за руку, вливался в шествие, во главе которого великий человек в сопровождении помощника с ящиком из-под апельсинов твердо шагал к какому-нибудь облюбованному перекрестку. Там Конноли взбирался на ящик, и братья слушали его не дыша, только Пату это всегда первому надоедало. Но Конноли был и слишком человек, и слишком теоретик, чтобы Пат мог отдать ему свою нерастраченную преданность; а структура и вся атмосфера Гражданской Армии говорили о том, что пребывание в ее рядах немыслимо без полной, безоговорочной веры в ее вождя. Характер у Пата был яростно независимый, а между тем ему часто казалось, что безупречному начальнику он мог бы подчиниться душою и телом. Он ощущал себя человеком, окруженным по большей части посредственностями и опасным для окружающих. Он охотно уступил бы свою опасную силу воли тому, кого счел бы достойным использовать ее как орудие. Ради человека подлинно великого и беспощадного он готов был на рабство и на страдание. Но такого человека не было. Когда-то он думал, что мог бы вот так служить Роджеру Кейсменту. Но он видел Кейсмента всего два раза, а теперь Кейсмент был в Берлине. Правда, и в Дублине еще оставались люди, которых он уважал, - Томас Мак-Донаг, Джозеф Планкетт. Но по-настоящему ему импонировал только Патрик Пирс.
Пирс не давал Пату покоя - притягивал его, отталкивал, будоражил. Он познакомился с ним в Комитете по увековечению памяти Уолфа Тона, слышал его речь на похоронах О'Донована Россы {О'Донован Джеримая (1831-1914), деятель ирландского освободительного движения, один из основателей тайной организации "Феникс"; Росса (рыжий) - прозвище, добавленное к фамилии.}. Да, тут была сила чистой души, сила полного самоотречения - единственное, перед чем Пат преклонялся. И в то же время очень многое в Пирсе раздражало его. Каким только глупым, ребяческим бредням не предавался этот человек! Он романтизировал героическое прошлое Ирландии, населяя его не только рыцарями Красной Ветки {Легендарное воинство уланов (ольстерцев), которому посвящен цикл древних сказаний.}, но и духами, феями, колдунами, в которых чуть ли не сам верил. Он безвкусно восторгался Наполеоном и как дурак показывал знакомым клок волос, якобы срезанных с его головы. Романтизировал он и войну, притом так, что Пату это казалось чуждым и недостойным, - болтал про "красное вино сражений, согревающее сердце земли", и прочую чепуху в этом роде. И все же он был похож на великого человека и вызывал в Пате эмоциональный отклик, не вполне понятный и часто казавшийся обременительным.
Что восхищало Пата, так это целомудренность Пирса, его воздержанность, его одиночество. Он не пил, не курил, не посещал веселых сборищ; и не было в его жизни женщин и всего, что с ними связано. В каком-то смысле преградой между ними служило то, что Пат угадывал в Пирсе некоторое сходство с собой. Угадывал он в нем и некую нежность, мягкость, нечто такое, что Пат уже давно обнаружил в себе самом и старался уничтожить как злейшего врага. Пирс не был тем железным человеком, который мог бы превратить его в послушное орудие. Но издали Пат согласен был видеть в нем вождя, и, хотя номинально Пирс не был главой Волонтеров, Пат считал его своим начальником. На более близком расстоянии он, возможно, не принял бы его. Пат ненавидел свою службу в юридической конторе, и однажды знакомые подали ему мысль - попытаться получить место учителя в школе Св. Энды, где Пирс был директором. Заниматься с мальчиками Пат любил, и то, что он слышал об этой школе, ему очень нравилось, но иметь Пирса своим непосредственным начальником - этого он бы не мог. И он был очень рад, что Кэтел не попал в эту школу, - ему бы не хотелось, чтобы Кэтел учился у Пирса.
Женщин Пат не выносил. Они олицетворяли то, что было ему отвратительно в самом себе. Они казались ему путаными, нечистыми, воплощением всех изъянов и недоделок человеческой жизни. Он презирал их идиотские, пустые разговоры, а прикосновение их вызывало у него нервную дрожь. Впрочем, он вообще не любил, чтобы к нему прикасались, это напоминало ему то, о чем он предпочитал забывать, - что у него есть тело. Метания, неудобства, вытекающие из его мужской сущности, он либо терпел с озлоблением и горечью, либо разделывался с ними сам, презирая себя за эту подневольность. Из чистой любознательности, а может, с целью убить в себе назойливого демона любопытства он обследовал мир дублинских проституток, трагический и жалкий. Он нашел там в точности то, что искал, и грязную забаву, в которую его посвятили, воспринял как символ того, что уже раньше угадал в окружавшей его более респектабельной жизни. Он избегал общества женатых мужчин и замужних женщин.