Царевич поднял глаза и посмотрел на отца украдкою.
   Ему показалось, что Петр смутился: он уже не усмехался; лицо его было строго, почти гневно, но, вместе с тем, беспомощно, растерянно. Не сам ли он только что признал основание ереси разумным? Приняв основание, как не принять и выводов? Легко запретить, но как возразить?
   Умен царь; но не умнее ли монах и не ведет ли он царя, как злой поводырь – слепого в яму?
   Так думал Алексей, и лукавая усмешка Федоски отразилась в точно такой же усмешке, уже не отца, а сына: царевич и Федоска теперь тоже понимали друг друга без слов.
   – На Фомку да Митьку дивить нечего, – проговорил вдруг, среди общего неловкого молчания, Михаиле Петрович Аврамов. – Какова погудка, такова и пляска; куда пастух, туда и овцы…
   И посмотрел в упор на Федоску. Тот понял намек и весь пришипился от злости.
   В это мгновение что-то ударило в ставни – словно застучали в них тысячи рук – потом завизжало, завыло, заплакало и где-то в отдалении замерло. Вражья сила все грознее шла на приступ и ломилась в дом.
   Девьер каждые четверть часа выбегал во двор узнавать о подъеме воды. Вести были недобрые. Речки Мья и Фонтанная выступали из берегов. Весь город был в ужасе.
   Антон Мануйлович потерял голову. Несколько раз подходил к царю, заглядывал в глаза его, старался быть замеченным, но Петр, занятый беседою, не обращал на него внимания. Наконец, не выдержав, с отчаянной решимостью, наклонился Девьер к самому уху царя и пролепетал:
   – Ваше величество! Вода…
   Петр молча обернулся к нему и быстрым, как будто невольным, движением, ударил его по щеке. Девьер ничего не почувствовал, кроме сильной боли – дело привычное.
   «Лестно, – говаривали птенцы Петровы, – быть биту от такого государя, который в одну минуту побьет и пожалует».
   И Петр, со спокойным лицом, как ни в чем не бывало, обратившись к Аврамову, спросил, почему до сей поры не напечатано сочинение астронома Гюйгенса «Мирозрение или мнение о небесноземных глубусах».
   Михайло Петрович смутился было, но, тотчас оправившись и смотря прямо в глаза царю, ответил с твердостью:
   – Оная книжица самая богопротивная, не чернилом, углем адским писанная и единому только скорому сожжению в срубе угодная…
   – Какая ж в ней противность?
   – Земли вращение около солнца полагается и множественность миров, и все оные миры такие же, будто, суть земли, как и наша, и люди на них, и поля, и луга, и леса, и звери, и все прочее, как на нашей земле. И так вкрадчив, хитрит везде прославить и утвердить натуру, что есть жизнь самобытную. А Творца и Бога в небытие изводит…
   Начался спор. Царь доказывал, что «Коперников чертеж света все явления планет легко и способно изъясняет».
   Под защитой царя и Коперника высказывались мысли все более смелые.
   – Ныне уже вся философия механична стала! – объявил вдруг адмиралтейц-советник Александр Васильевич Сикин. – Верят ныне, что весь мир таков есть в своем веАнчестве, как часы в своей малости, и что все в нем делается чрез движение некое установленное, которое зависит от порядочного учреждения атомов. Единая всюду механика…
   – Безумное атейское мудрование– Гнилое и нетвердое основание разума! – ужасался Абрамов, но его не слушали.
   Все старались перещеголять друг друга вольномыслием.
   – Весьма древний философ Дицеарх писал, что человека существо есть тело, а душа только приключение и одно пустое звание, ничего не значащее, – сообщил вицеканцлер Шафиров.
   – Через микроскопиум усмотрели в семени мужском животных, подобных лягушкам, или головашкам, – ухмыльнулся Юшка Проскуров так злорадно, что вывод был ясен: никакой души нет. По примеру всех парижских Щеголей, была и у него своя «маленькая философия»,
   «une petite philosophic», которую излагал он с такою же галантною легкостью, с какою напевал парикмахерскую песенку: «tignonnez, tignonnez, bichonnez moi».
   – По Лейбницеву мнению, мы только гидраулические мыслящие махины. Устерц нас глупее…
   – Врешь, не глупее тебя! – заметил кто-то, но Юшка продолжал невозмутимо:
   – Устерц глупее нас, душу имея прилипшую к раковине, и по сему пять чувств ему ненадобны. А может быть, в иных мирах суть твари о десяти и более чувствах, столь совершеннее нас, что они так же дивятся Невтону и Лейбницу, как мы обезьяньим и пауковым действиям…
   Царевич слушал, и ему казалось, что в этой беседе происходит с мыслями то же, что со снегом во время петербургской оттепели: все расползается, тает, тлеет, превращается в слякоть и грязь, под веянием гнилого западного ветра. Сомнение во всем, отрицание всего, без оглядки, без удержу, росло, как вода в Неве, прегражденной ветром и грозящей наводнением.
   – Ну, будет врать! – заключил Петр вставая. – Кто в Бога не верует, тот сумасшедший, либо с природы дурак. Зрячий Творца по творениям должен познать. А безбожники наносят стыд государству и никак не должны быть в оном терпимы, поелику основание законов, на коих утверждается клятва и присяга властям, подрывают.
   – Беззаконий причина, – не утерпел-таки, вставил Федоска, – не есть ли в гиппокритской ревности, паче нежели в безбожии, ибо и самые афеисты учат, дабы в народе Бог проповедан был: иначе, говорят, вознерадит народ о властях…
   Теперь уже весь дом дрожал непрерывною дрожью от натиска бури. Но к звукам этим так привыкли, что не замечали их. Лицо царя было спокойно, и видом своим он успокаивал всех.
   Кем-то пущен был слух, что направление ветра изменилось, и есть надежда на скорую убыль воды.
   – Видите?-сказал Петр, повеселев.-Нечего было и трусить. Небось, бурометр не обманет!
   Он перешел в соседнюю залу и принял участие в танцах.
   Когда царь бывал весел, то увлекал и заражал всех своею веселостью. Танцуя, подпрыгивал, притопывал, выделывал коленца – «каприоли», с таким одушевлением, что и самых ленивых разбирала охота пуститься в пляс.
   В английском контрдансе дама каждой первой пары придумывала новую фигуру. Княгиня Черкасская поцеловала кавалера своего, Петра Андреевича Толстого, и стащила ему на нос парик, что должны были повторить за нею все пары, а кавалер стоял при этом неподвижно как столб. Начались возни, хохот, шалости. Резвились как школьники. И веселее всех был Петр.
   Только старички по-прежнему сидели в углу своем, слушая завывание ветра, и шептались, и вздыхали, и качали головами.
   – Многовертимое плясанье женское, – вспоминал один из них обличение пляски в древних святоотеческих книгах, – людей от Бога отлучает и во дно адово влечет.
   Смехотворцы отыдут в плач неутешный, плясуны повешены за пуп…
   Царь подошел к старичкам и пригласил их участвовать в танцах. Напрасно отказывались они, извиняясь неумением и разными немощами – ломотою, одышкою, подагroю – царь стоял на своем и никаких отговорок не слушал.
   Заиграли важный и смешной гросфатер. Старичкиим дали нарочно самых бойких молоденьких дам – сначала еле двигались, спотыкались, путались и путали других; но, когда царь пригрозил им штрафным стаканом ужасной перцовки, запрыгали не хуже молодых. Зато, по окончании танца, повалились на стулья, полумертвые от усталости, кряхтя, стеная и охая.
   Не успели отдохнуть, как царь начал новый, еще более трудный, цепной танец. Тридцать пар, связанных носовыми платками, следовали за музыкантом – маленьким горбуном, который прыгал впереди со скрипкою.
   Обошли сначала обе залы флигеля. Потом через галерею вступили в главное здание, и по всему дому, из комнаты в комнату, с лестницы на лестницу, из жилья в жилье, мчалась пляска, с криком, гиком, свистом и хохотом. Горбун, пиликая на скрипке и прыгая неистово, корчил такие рожи, как будто бес обуял его. За ним, в первой паре, следовал царь, за царем остальные, так что, казалось, он ведет их, как связанных пленников, а его самого, царя-великана, водит и кружит маленький бес.
   Возвращаясь во флигель, увидели в галерее бегущих навстречу людей. Они махали руками и кричали в ужасе:
   – Вода! Вода! Вода!
   Передние пары остановились, задние с разбега налетели и смяли передних. Все смешалось. Сталкивались, падали, тянули и рвали платки, которыми были связаны.
   Мужчины ругались, дамы визжали. Цепь разорвалась.
   Большая часть, вместе с царем, кинулась назад к выходу из галереи в главное здание. Другая, меньшая, находившаяся впереди, ближе к противоположному выходу во флигель, устремилась было туда же, куда и прочие, но не успела добежать до середины галереи, как ставня на одном из окон затрещала, зашаталась, рухнула, посыпались осколки стекол, и вода бушующим потоком хлынула в окно. В то же время, напором сдавленного воздуха снизу, из погреба, с гулами и тресками, подобными пушечным выстрелам, стало подымать, ломать и вспучивать пол.
   Петр с другого конца галереи кричал отставшим:
   – Назад, назад, во флигель! Небось, лодки пришлю!
   Слов не слышали, но поняли знаки и остановились.
   Только два человека все еще бежали по наводненному полу. Один из них – Федоска" Он почти добежал до выхода, где ждал его Петр, как вдруг сломанная половица осела, Федоска провалился и начал тонуть. Толстая баба, жена голландского шкипера, задрав подол, перепрыгнула через голову монаха; над черным клобуком мелькнули толстые икры в красных чулках. Царь бросился к нему на помощь, схватил его за плечи, вытащил, поднял и понес, как маленького ребенка, на руках, трепещущего, машущего черными крыльями рясы, с которых струилась вода, похожего на огромную мокрую летучую мышь.
   Горбун со скрипкою, добежав до середины галереи, тоже провалился, исчез в воде, потом вынырнул, поплыл.
   Но в это мгновение рухнула средняя часть потолка и задавила его под развалинами.
   Тогда кучка отставших – их было человек десять – видя, что уже окончательно отрезана водою от главного здания, бросилась назад во флигель, как в последнее убежище.
   Но и здесь вода настигала. Слышно было, как плещутся волны под самыми окнами. Ставни скрипели, трещали, готовые сорваться с петель. Сквозь разбитые стекла вода проникала в щели, сочилась, брызгала, журчала, текла по стенам, разливалась лужами, затопляла пол.
   Почти все потерялись. Только Петр Андреевич Толстой да Вилим Иванович Монс сохранили присутствие духа. Они нашли маленькую, скрытую в стене за шпалерами дверь. За нею была лесенка, которая вела на чердак.
   Все побежали туда. Кавалеры, даже самые любезные, теперь, когда в глаза глядела смерть, не заботились о дамах; ругали, толкали их; каждый думал о себе.
   На чердаке было темно. Пробравшись ощупью среди бревен, досок, пустых бочек и ящиков, забились в самый дальний угол, несколько защищенный от ветра выступом печной трубы, еще теплой, прижавшись к ней, и некоторое время сидели так в темноте, ошеломленные, оглупелые от страха. Дамы, в легких бальных платьях, стучали зубами от холода. Наконец, Монс решил сойти вниз, не идет ли помощи.
   Внизу конюхи, ступая в воде по колено, вводили в залу хозяйских лошадей, которые едва не утонули в стойлах. Ассамблейная зала превратилась в конюшню.
   Лошадиные морды отражались в зеркалах. С потолка летели и трепались клочья сорванного полотна с Ездой на остров любви. Голые амуры метались, как будто в TиHоM ужасе. Монс дал конюхам денег. Они достали фонарь, штоф сивухи и несколько овечьих тулупов. Он узнал от них, что из флигеля выхода нет: галерея разрушена; двор залит водою; им самим придется спастись на чердак; ждут лодок, да, видно, не дождутся. Впоследтвии оказалось, что посланные царем шлюпки не могли подъехать к флигелю: двор окружен был высоким забором, а единственные ворота завалены обломками рухнувшего здания.
   Монс вернулся к сидевшим на чердаке. Свет фонаря немного ободрил. Мужчины выпили водки. Женщины кутались в тулупы.
   Ночь тянулась бесконечно. Под ними весь дом сотрясался от напора волн, как утлое судно перед крушением.
   Над ними ураган, пролетая то с бешеным ревом и топотом, как стадо зверей, то с пронзительным свистом и шелестом, как стая исполинских птиц, срывал черепицы с крыш. И порой казалось, что вот-вот сорвет он и самую крышу и все унесет. В голосах бури слышались им вопли утопающих. С минуты на минуту ждали они, что весь дом провалится.
   У одной из дам, жены датского резидента, сделались от испуга такие боли в животе, – она была беременна, – что бедняжка кричала, как под ножом. Боялись, что выкикет.
   Юшка Проскуров молился: «Батюшка, Никола Чудотворец! Сергий Преподобный! помилуйте!» И нельзя было поверить, что это тот самый вольнодумец, который давеча доказывал, что никакой души нет.
   Михаиле Петрович Аврамов тоже трусил. Но злорадствовал.
   – С Богом li поспоришь! 11рав"-д.ен унев Его. сбился город сей с ляпа земли, как Содом и Гоморра. извратила путь свой на земле. И сказал Господь Бог: конец всякой плоти пришел пред лице Мое. Я наведу на землю потоп водный и истреблю все сущее с лица земли…
   И слушая эти пророчества, люди испытывали новый неведомый ужас, как будто наступал конец мира, светопреставление.
   В слуховом окне вспыхнуло зарево на черном небе.
   Сквозь шум урагана послышался колокол. То били в набат. Пришедшие снизу конюхи сказали, что горят избы рабочих и канатные склады в соседней Адмиралтейской слободке. Несмотря на близость воды, пожар был особенно страшен при такой силе ветра: пылающие головни разносились по городу, который мог вспыхнуть каждую минуту со всех концов. Он погиоал между двумя стихиями – горел и тонул вместе. Исполнялось пророчество:
   «Питербурху быть пусту».
   К рассвету буря утихла. В прозрачной серости тусклого дня кавалеры в париках, покрытых пылью и паутиною, дамы в робронах и фижмах «на версальский манир», под овечьими тулупами, с посиневшими от холода лицами, казались друг другу привидениями.
   Монс выглянул в слуховое окно и увидел там, где был город, безбрежное озеро. Оно волновалось – как будто не только на поверхности, но до самого дна кипело, бурлило, и клокотало, как вода в котле над сильным огнем. Это озеро была Нева – пестрая, как шкура на брюхе змеи, желтая, бурая, черная, с белыми барашками, усталая, но все еще буйная, страшная под страшным, серым как земля и низким небом.
   По волнам носились разбитые барки, опрокинутые лодки, доски, бревна, крыши, остовы целых домов, вырванные с корнем деревья, трупы животных.
   И жалки были, среди торжествующей стихии, следы человеческой жизни – кое-где над водою торчавшие башни, шпицы, купола, кровли потопленных зданий.
   Монс увидел вдали на Неве, против Петропавловской крепости, несколько гребных галер и буеров. Поднял валявшийся на полу чердака длинный шест из тех, которыми гоняют голубей, привязал к нему красную шелковую косынку Настеньки, высунул шест в окно и начал махать, делая знаки, призывая на помощь. Одна из лодок отделилась от прочих и, пересекая Неву, стала приближаться к ассамблейному домику.
   Лодки сопровождали царский буер.
   Всю ночь работал Петр без отдыха, спасая людей от воды и огня. Как простой пожарный, лазил на горящие здания; огнем опалило ему волосы; едва не задавило рухнувшей балкою. Помогая вытаскивать убогие пожитки бедняков из подвальных жилищ, стоял по пояс в воде и продрог до костей. Страдал со всеми, ободрял всех. Всюду, где являлся царь, работа кипела так дружно, что ей уступали вода и огонь.
   Царевич был с отцом в одной лодке, но всякий раз, как пытался чем-либо помочь, Петр отклонял эту помощь, как будто с брезгливостью.
   Когда потушили пожар и вода начала убывать, царь вспомнил, что пора домой, к жене, которая всю ночь провела в смертельной тревоге за мужа.
   На возвратном пути захотелось ему подъехать к Летнему саду, взглянуть, какие опустошения сделала вода.
   Галерея над Невою была полуразрушена, но Венера Цела. Подножие статуи – под водою, так что казалось, богиня стоит на воде, и, Пенорожденная, выходит из волн, нo не синих и ласковых, как некогда, а грозных, темных, тяжких, точно железных, Стиксовых волн.
   У самых ног на мраморе что-то чернело. Петр посмотрел в подзорную трубу и увидел, что это человек. По указу царя, солдат днем и ночью стоял на часах у драгоценной статуи. Настигнутый водою и нс смея бежать, он залез на подножие Венеры, прижался к ногам ее, обнял их, и так просидел, должно быть, всю ночь, окоченелый оT холода, полумертвый от усталости.
   Царь спешил к нему на помощь. Стоя у руля, правил буер наперерез волнам и ветру. Вдруг налетел огромный вал, хлестнул через борт, обдал брызгами и накренил судно так, что, казалось, оно опрокинется. Но Петр был опытный кормчий. Упираясь ногами в корму, налегая всею тяжестью тела на руль, побеждал он ярость волн и правил твердою рукою прямо к цели.
   Царевич взглянул на отца и вдруг почему-то вспомнил то, что слышал однажды в беседе «на подпитках» от своего учителя Вяземского:
   – Федос, бывало, с певчими при батюшке твоем поют:
   Где хочет Бог, там чин естества побеждается – и тому подобные стихи; и то-де поют, льстя отцу твоему: любо ему, что его с Богом равняют; а того не рассудит, что не только от Бога, – но и от бесов чин естества побеждается: бывают и чуда бесовские!
   В простой шкиперской куртке, в кожаных высоких сапогах, с развевающимися волосами, – шляпу только что сорвало ветром – исполинский Кормчий глядел на потопленный город – и ни смущения, ни страха, ни жалости не было в лице его, спокойном, твердом, точно из камня изваянном – как будто, в самом деле, в этом человеке было что-то нечеловеческое, над людьми и стихиями властное, сильное, как рок. Люди смирятся, ветры утихнут, волны отхлынут – и город будет там, где он велел быть городу, ибо чин естества побеждается, где хочет…
   «Кто хочет?»-не смея кончить, спросил себя царевич: «Бог или бес?» Несколько дней спустя, когда обычный вид Петербурга уже почти скрыл следы наводнения, Петр писал в шутливом послании к одному из птенцов своих:
   «На прошлой неделе ветром вест-зюйд-вестом такую воду нагнало, какой, сказывают, не бывало. У меня в хоромах было сверху пола 21 дюйм; а по огороду и по другой стороне улицы свободно ездили в лодках. И зело было утешно смотреть, что люди по кровлям и по деревьям, будто во время потопа сидели, не только мужики, но и бабы. Вода, хотя и зело велика была, а беды большой не сделала».
   Письмо было помечено: Из Парадиза.



II


   Петр заболел. Простудился во время наводнения, когда, вытаскивая из подвалов имущество бедных, стоял по пояс в воде. Сперва не обращал внимания на болезнь, перемогался на ногах; но 15 ноября слег, и лейб-медик Блюментрост объявил, что жизнь царя в опасности.
   В эти дни судьба Алексея решалась. В самый день похорон кронпринцессы, 28 октября, возвратясь из Петропавловского собора в дом сына для поминальной трапезы, Петр отдал ему письмо, «объявление сыну моему». в котором требовал его немедленного исправления, под угрозой жестокого гнева и лишения наследства.
   – Не знаю, что делать, – говорил царевич приближенным. – нищету ли принять, да с нищими скрыться до времени, отойти ли куда в монастырь, да быть с дьячками. или отъехать в такое царство, где приходящих принимают и никому не выдают-' – Иди в монахи, – убеждал адмиралтейц-советник Александр Кикин, давний сообшник и поверенный Алексея. – Клобук не прибит к голове гвоздем: можно его и снять. Тебе покой будет, как ты от всего отстанешь…
   – Я тебя у отца с плахи снял,-говорил князь Василий Долгорукий. – Теперь ты радуйся, дела тебе ни до чего не будет. Давай писем отрицательных хоть тысячу. ежели когда что будет; старая пословица: улита едет, колитo будет. Это не запись с неустойкою…
   – Хорошо, что ты наследства не хочешь, – утешал князь Юрий Трубецкой. – Рассуди, чрез золото слезы не текут ли?..
   С Кикиным у царевича были многие разговоры о бегстве в чужие края, «чтоб остаться там где-нибудь, ни для чего иного, только бы прожить, отдалясь от всего, в покое».
   – Коли случай будет, – советовал Кикин, – поезжай в Вену к цесарю. Там не выдадут. Цесарь сказал, что примет тебя как сына. А не то к папе, либо ко двору французскому. Там и королей под своею протекцией держат, тебя бы им было не великое дело…
   Царевич слушал советы, но ни на что не решался и жил изо дня в день, «до воли Божьей».
   Вдруг все изменилось. Смерть Петра грозила переворотом в судьбах не только России, но и всего мира.
   ToT, кто вчера хотел скрыться с нищими, мог завтра вступить на престол.
   Внезапные друзья окружили царевича, сходились, шептались, шушукались.
   – Ждем подождем, а что-то будет.
   – Вынется – сбудется, – а сбудется – не минуется.
   – Доведется и нам свою песенку спеть.
   – И мыши на погост кота волокут.
   В ночь с 1 на 2 декабря царь почувствовал себя так плохо, что велел позвать духовника, архимандрита Федора. исповедался и приобщился. Екатерина и Меншиков не выходили из комнаты больного. Резиденты иностранных дворов, русские министры и сенаторы ночевали в покоях Зимнего дворца. Когда поутру приехал царевич узнать о здоровье государя, тот не принял его, но, по внезапному безмолвию расступившейся толпы, по раболепным поклонам, по ищущим взорам, по бледным лицам, ОСобенно мачехи и светлейшего, Алексей понял, как близко то, что всегда казалось ему далеким, почти невозможныM. Сердце у него упало, дух захватило, он сам не знал отчего – от радости или ужаса.
   В тот же день вечером посетил Кикина и долго беседовал с ним наедине. Кикин жил на конце города, прямо против Охтенских слобод, недалеко от Смольного двора.
   Оттуда поехал домой.
   Сани быстро неслись по пустынному бору и столь же пустынным, широким улицам, похожим на лесные просеки, с едва заметным рядом темных бревенчатых изб, занесенных снежными сугробами. Луны не было видно, но воздух пропитан был яркими лунными искрами, иглами.
   Снег не падал сверху, а снизу клубился по ветру столбами, курился как дым. И светлая лунная вьюга играла, точно пенилась, в голубовато-мутном небе, как вино в чаше.
   Он вдыхал морозный воздух с наслаждением. Ему было весело, словно в душе его тоже играла светлая вьюга, буйная, пьяная и опьяняющая. и как за вьюгой луна, так за его весельем была мысль, которой он сам еще не видел, боялся увидеть, но чувствовал, что это ему от нее так пьяно, страшно и весело.
   В заиндевелых окнах изб, под нависшими с кровель сосульками, как пьяные глаза под седыми бровями, тускло рдели огоньки в голубоватой лунной мгле. «Может быть,подумал он, глядя на них, – там теперь пьют за меня, за надежду Российскую!» И ему стало еще веселее.
   Вернувшись домой, сел у камелька с тлеющими углями и велел камердинеру Афанасьичу приготовить жженку. В комнате было темно; свечей не приносили; Алексей любил сумерничать. В розовом отсвете углей забилось вдруг синее сердце спиртового пламени. Лунная вьюга заглядывала в окна голубыми глазами сквозь прозрачные цветы мороза, и казалось, что там, за ними, тоже бьется живое огромное синее пьяное пламя.
   Алексей рассказывал Афанасьичу свою беседу с Кикиным: то был план целого заговора, на случай если бы пришлось бежать и, по смерти отца, которой он чаял быть вскоре – у царя-де болезнь эпилепсия, а такие люди не долго живут – вернуться в Россию из чужих краев: министры, сенаторы-Толстой, Головкин,, Шафиров, Апраксин, Стрешнев, Долгорукие – все ему друзья, все к нему пристали бы – Боур в Польше, архимандрит Печерский на Украине,, Шереметев в главной армии:
   – Вся от Европы граница была бы моя!
   Афанасьич слушал со своим обычным, упрямым и угрюмым видом: хорошо поешь, где-то сядешь?
   – А Меншиков?-спросил он, когда Алексей кончил.
   – А Меншикова на кол!
   Старик покачал головою:
   – Для чего, государь-царевич, так продерзливо говоришь? А ну, кто прислушает, да пронесут? В совести твоей не кляни князя и в клети ложницы твоей не кляни богатого, яко птица небесная донесет…
   – Ну, пошел брюзжать! – махнул рукою царевич с досадою и все-таки с неудержимою веселостью.
   Афанасьич рассердился:
   – Не брюзжу, а дело говорю! Хвали сон, когда сбудется. Изволишь, ваше высочество, строить гишпанские Паамки. Нашего мизерства не слушаешь. Иным веришь, а они тебя обманывают. Иуда Толстой, да Кикин безбожник – предатели! Берегись, государь: им тебя не первого кушать…
   – Плюну я на всех: здорова бы мне чернь была! – воскликнул царевич. – Когда будет время без батюшки – шепну архиереям, архиереи приходским священникам, а Священники прихожанам. Тогда учинят меня царем и нехотя!
   Старик молчал, все с тем же упрямым и угрюмым видом: хорошо поешь, где-то сядешь?
   – Что молчишь? -спросил Алексей.
   – Что мне говорить, царевич? Воля твоя, а чтоб от батюшки бежать, я не советчик.
   – Для чего?
   – Того ради: когда удастся, хорошо; а если не удастся, ты же на меня будешь гневаться. Уж и так от тебя принимали всячину. Мы люди темненькие, шкурки на нас тоненькие…
   – Однако же, ты смотри, Афанасьич, никому про то не сказывай. Только у меня про это ты знаешь, да Кикин. Буде скажешь, тебе не поверят' я запруся, а тебя станут пытать…
   О пытке царевич прибавил в шутку, чтобы подразнить старика.
   – А что, государь, когда царем будешь, да так говорить и делать-изволишь-верных слуг пыткой стращать?
   – Небось, Афанасьич! Коли будем царем, честью вас всех удовольствую… Только мне царем не быть, – прибавил он тихо.
   – Будешь, будешь! – возразил старик с такою уверенностью, что у Алексея опять, как давеча, дух захватило от радости.
   Бубенчики, скрип саней по снегу, лошадиное фырканье и голоса послышались под окнами. Алексей переглянулся с Афанасьичем: кто мог быть в такой поздний час? Уж не из дворца ли, от батюшки?