– Смерд!..
   – Что? Что ты сказал, щенок?..
   Царевич обернулся, посмотрел ему прямо в глаза и произнес громко:
   – Я говорю: смерд! Смерда взгляд хуже брани…
   В то же мгновение мелькнуло перед Алешею искаженное судорогой лицо батюшки. Он ударил сына по лицу так, что кровь полилась изо рта, из носу; потом схватил его за горло, повалил на пол и начал душить. Старые сановники, Ромодановский,. Шереметев, Долгорукие, которым царь сам поручил удерживать его в припадках бешенства, бросились к нему, ухватили за руки, оттащили от сына – боялись, что убьет.
   Дабы «учинить сатисфакцию» светлейшему, царевича выгнали из дома и поставили на караул у дверей, как ставят в угол школьника. Была зимняя ночь, мороз и вьюга.
   Он – в одном кафтане, без шубы. На лице слезы и кровь замерзали. Вьюга выла, кружилась, точно пела и плясала, пьяная. И за освещенными окнами дома, тоже плясала и пела пьяная старая шутиха, князь-игуменья Ржевская. С диким воем вьюги сливалось дикая песня:

 
Меня матушка плясамши родила,
А крестили во царевом кабаке,
А купали во зеленыим вине.

 
   Такая тоска напала на Алешу, что он готов был размозжить себе голову о стену.
   Вдруг, в темноте, кто-то сзади подкрался к нему, накинул на плечи шубу, потом опустился перед ним на колени и начал целовать ему руки-точно лизал их ласковый пес.
   То был старый солдат Преображенской гвардии, случайный товарищ Алеши по караулу, тайный раскольник.
   Старик смотрел ему в глаза с такою любовью, что, видно, готов был за него отдать душу свою, и плакал, и шептал, словно молился за него.
   – Государь царевич, свет ты наш батюшка, солнышко красное! Сиротка бедненький-ни отца, ни матери. Сохрани тебя Отец Небесный, Матерь Пречистая!..
   Отец бивал Алешу не раз, и без чинов кулаками, и по чину дубинкою. Царь делал все по-новому, а сына бил по-старому, по Домострою о. Сильвестра, советника царя Грозного, сыноубийцы:
   «Не дай сыну власти в юности, но сокруши ребро, донележе ростет; аще бо жезлом его биеши, то не умрет, но здравее будет».
   Алеша чувствовал животный страх побоев – «убьет, искалечит» – но к душевной боли и стыду привык. Порой загоралась в нем злобная радость. "Ну, что ж, бей!
   Не меня, себя срамишь"– как будто говорил он отцу, глядя на него бесконечно-покорным и бесконечно-дерзким взглядом.
   Но, должно быть, отец догадался об этом; он прекратил побои и придумал злейшее: перестал говорить с ним вовсе. Когда Алеша сам заговаривал, – молчал, точно не слышал, и глядел на него, как на пустое место. Молчание длилось недели, месяцы, годы. Он чувствовал его всегда, везде, и с каждым днем оно становилось все нестерпимее. Оскорбительнее всякой брани, страшнее всяких побоев. Оно казалось ему медленным убийством – такою жестокостью, которой не простят ни люди, ни Бог.
   Это молчание было конец всего. Дальше – ничего, кроме мрака, и во мраке – мертвое, неподвижное, точно каменная маска, лицо батюшки, каким видел он его в последний раз. И мертвые слова из мертвых уст: «Яко уд гангренный отсеку, как со злодеем поступлю!»….
   Нить воспоминаний оборвалась. Он очнулся и открыл глаза. Ночь все так же тиха; так же синеют белые башни соборов; золотые главы тускло серебрятся в черном звездном небе; млечный путь слабо мерцает. И в дуновении горней свежести, ровном, как дыхание спящего, с неба на землю сходит предчувствие вечного сна – тишина бесконечная.
   Царевич испытывал в это мгновение как будто усталость всей своей жизни; спину, руки, ноги, все члены ломило; кости ныли от усталости.
   Хотел встать, но не было сил, только руки поднял к небу и простонал, точно позвал Того, Кто мог ответить:
   – Боже мой! Боже мой!..
   Но никто не ответил. Молчанье было на земле и на небе, как будто и Отец Небесный покинул его, так же, как земной.
   Он закрыл лицо руками, склонился головой на каменную лавку и заплакал, сначала тихо, жалобно, как плачут брошенные дети; потом – все громче и громче, все безумнее. Рыдал и бился головой о камни и кричал от обиды, от возмущения, от ужаса. Плакал о том, что нет отца – и в этом плаче был вопль Голгофы, вечный вопль Сына к Отцу:
   Боже Мой, Боже Мой, для чего Ты Меня оставил?
   Вдруг услышал, как тогда, зимнею ночью, на карауле, что кто-то в темноте подошел к нему, склонился и обнял.
   То был о. Иван, старый ключарь Благовещенский.
   – Что ты, родимый? Господь с тобой! Кто обидел тебя, светик мой?..
   – Отец!.. Отец!.. – мог только простонать Алеша.
   Старик понял все. Тяжело вздохнул, помолчал, потом зашептал с такою безнадежною покорностью, что, казалось, устами его говорит сама дряхлая мудрость веков.
   – Что делать, Алешенька? Смирись, смирись, дитятко! Плетью обуха не перешибешь. С царем не поспоришь. Бог на небе, царь на земле. Несудима воля царская. Одному Богу государь ответ держит. А он тебе не только царь, но и отец богоданный…
   – Не отец, а злодей, мучитель, убийца! – крикнул Алеша. – Будь он проклят, будь он проклят, изверг!..
   – Государь царевич, ваше высочество, не гневи Бога, не говори слов неистовых! Велика власть отчая. И в Писании сказано: чти отца своего…
   Царевич перестал вдруг плакать, быстро обернулся и посмотрел на старика долго, пристально.
   – А ведь и другое тоже, батька, в Писании сказано: не приидох вложити мир, но рать и нож – приидох разлучити человека сына от отца. Слышишь, старик? Господь разлучил меня от отца моего! От Господа я – рать и нож в сердце родшаго мя, я – суд и казнь ему от Господа! Не за себя я восстал, а за церковь, за царство, за весь народ христианский! Ревнуя, поревновал о Господе! И не смирюсь, не покорюсь ему – даже до смерти! Тесно нам обоим в мире! Или он, или я!..
   С лицом, искаженным судорогой, с трясущейся нижнею челюстью, с глазами, горящими грозным огнем, он стал похож на отца внезапным, точно призрачным, сходством.
   Старик смотрел на него в ужасе, как на одержимого, и крестил его, и сам крестился, и качал головою, и шамкал дряхлыми устами слова дряхлой мудрости:
   – Смирись, смирись, дитятко! Покорись отцу!..
   И казалось, древние стены Кремля, и дворцы, и соборы, и самая земля с гробами отцов – здесь все повторяло: «Смирись, смирись!» Когда царевич вошел в дом ключаря Благовещенского, сестра его, Алешина кормилица, старушка Марфа Афанасьевна, взглянув на лицо его, подумала, что он болен.
   Она еще больше перепугалась, когда он отказался от ужина и прошел прямо в спальню. Старушка хотела было напоить его липовым цветом и натереть камфарою с винным духом. Чтоб успокоить ее, он должен был принять водки-апоплектики. Собственными руками она уложила его в постель, мягкую-премягкую, с целою горою пуховиков и подушек, в такой он уже давно не спал. Так мирно теплилась лампада перед образом; веяло таким знакомым запахом сушеных лекарственных трав, кипариса и ладана; так усыпителен был шепот старушки, которая сказывала старые детские сказки об Иване царевиче и сером волке, о петушке-золотом-гребешке, о лапте, пузыре да соломинке, что хотели вместе реку перейти, соломинка сломалась, лапоть потонул, а пузырь дулся, дулся и лопнул; – что Алеше казалось сквозь дремоту, будто бы он, маленький мальчик, лежит в своей постельке, у бабушки в тереме, и всего, что было, не было, и не Марфа Афанасьевна, а бабушка склоняется над ним, укрывает его, укутывает, укручивает, и крестит, и шепчет: «Спи, свет Олешенька, спи с Богом, дитятко». И тихо, тихо. И Сирин, птица райская, поет песни царские. И слушая сладкое пение, он, точно умирает, засыпает вечным сном без сновидений.
   Но перед утром приснилось ему, будто бы идет он в Кремле, по Красной площади, среди народа, совершая Шествие на Осляти в Неделю Ваий – Воскресение Вербное.
   В большом царском наряде, в златой порфире, златом венце и бармах Мономаха, ведет за повод Осля, на котором сидит патриарх, старенький-старенький, седенький, весь белый, светлый от седины. Но вглядевшись пристальнее, Алеша видит, что это не старик, а юноша в одежде белой, как снег, с лицом, как солнце, – Сам Христос. Народ не видит или не узнает Его. У всех лица страшные, серые, землистые, как у покойников. И все молчат – такая тишина, что Алеша слышит, как бьется его собственное сердце. И небо тоже страшное, полное трупною серостью, как перед затмением солнца. А под ногами у него все вертится горбун, в треуголке, с глиняной трубкою в зубах, и дымит ему прямо в нос вонючим голландским канастером, и что-то лопочет, и нагло ухмыляется, указывая пальцем туда, откуда доносится растущий, приближающийся гул, подобный гулу урагана. И видит Алеша, что это – встречное шествие: протодиакон всепьянейшего собора, царь Петр Алексеевич, ведет за повод, вместо осляти, невиданного зверя; на звере сидит некто с темным ликом; Алеша рассмотреть его не может, но кажется, что он похож на плута Федоску и на Петьку-вора, Петьку-хама, только страшнее, гнуснее обоих; а перед ними-бесстыжая голая девка, не то Афроська, не то петербургская Венус.
   Встречное шествие, звонят во все колокола и в самый большой, на Иване Великом, называемый Ревутом. И народ кричит, как на бывшей свадьбе князя-папы, Никиты Зотова.
   – Патриарх женился! Патриарх женился! Да здравствует патриарх с патриаршею!
   И падая ниц, поклоняется Зверю, Блуднице и Хаму Грядущему:
   – Осанна! Осанна! Благословен Грядый!
   Покинутый всеми, Алеша – один со Христом, среди обезумевшей черни. И дикое шествие мчится прямо на них, с криком и гиком, с мраком и смрадом, от которого чернеет золото царских одежд и самое солнце Лика Христова. Вот налетят, раздавят, растопчут, все сметут – и станет на месте святом мерзость запустения.
   Вдруг все исчезло. Он на берегу широкой пустынной реки, как будто на большой дороге из Польши в Украину.
   Поздний вечер поздней осени. Мокрый снег, черная грязь.
   Ветер срывает последние листья с дрожащих осин. Нищий в лохмотьях, озябший, посиневший, просит жалобно:
   «Христа ради, копеечку!» – «Вишь, клейменый, – думает Алеша, глядя на руки и ноги его с кровавыми язвами, – должно быть, беглый из рекрут». И так жалеет «малаго озяблаго», что хочет дать ему не копеечку, а семь гульденов. Вспоминает во сне, что записал в путевом дневнике, среди прочих расходов: «22 ноября – За перевоз через реку 3 гульдена; за постой в жидовской корчме 5 гульденов; малому озяблому 7 гульденов». Уже протягивает руку нищему – вдруг чья-то грубая рука ложится на плечо Алеши, и грубый голос, должно быть, караульного солдата при шлагбауме, говорит:
   – За подаянье милостыни штрафу пять рублев, а нищих, бив батожьем, и ноздри рвав, ссылать на Рогервик.
   – Смилуйся. – молит Алеша. – Лисицы имеют норы, и птицы – гнезда, а Сей не имеет, где приклонить голову…
   И вглядываясь в малого озяблого, видит, что лицо Его, как солнце, что это – Сам Христос.
   "Мой сын!
   Понеже, когда прощался я с тобою и спрашивал тебя о резолюции твоей на известное дело, на что ты всегда одно говорил, что к наследству быть не можешь за слабостью своею и что в монастырь удобнее желаешь; но я тогда тебе говорил, чтобы еще ты подумал о том гораздо и писал ко мне, какую возьмешь резолюцию, чего я ждал семь месяцев; но по ся поры ничего о том не пишешь. Того для, ныне (понеже время довольное на размышление имел), по получении сего письма, немедленно резолюцию возьми – или первое, или другое. И буде первое возьмешь, то более недели не мешкай, приезжай сюда, ибо еще можешь к действам поспеть. Буде же другое возьмешь, то отпиши, куды и в которое время, и день (дабы я покой имел в своей совести, чего от тебя ожидать могу).
   А сего доносителя пришли с окончанием: буде по первому, то когда выедешь из Питербурха; буде же другое, то когда совершишь. О чем паки подтверждаем, чтобы сие конечно учинено было, ибо я вижу, что только время проводишь в обыкновенном своем неплодии".
   Курьер Сафонов привез письмо из Копенгагена на мызу Рождествено, куда царевич вернулся из Москвы.
   Он ответил отцу, что едет к нему тотчас. Но никакой резолюции не взял. Ему казалось, что тут не выбор одного из двух – или постричься или исправить себя к наследству – а только двойная ловушка: постричься с мыслью, что клобук-де не гвоздем к голове прибит, значило дать Богу лживую клятву – погубить душу; а для того, чтобы исправить себя к наследству, как требовал батюшка, нужно было снова войти в утробу матери и снова родиться.
   Письмо не огорчиЛо и не испугало царевича. На него нашло то бесчувственное и бессмысленное оцепенение, которое в последнее время все чаще находило на него.
   В таком состоянии он говорил и делал все, как во сне, сам не зная, что скажет и сделает в следующую минуту. Страшная легкость и пустота были в сердце – не то отчаянная трусость, не то отчаянная дерзость.
   Он поехал в Петербург, остановился в доме своем у церкви Всех Скорбящих и велел камердинеру Ивану Афанасьеву Большому «убрать, что надобно в путь против прежнего, как в немецких краях с ним было».
   – К батюшке изволишь ехать?
   – Еду, Бог знает, к нему или в сторону, – проговорил Алексей вяло.
   – Государь царевич, куда в сторону? – испугался или притворился Афанасьич испуганным.
   – Хочу посмотреть Венецию…-усмехнулся было царевич, но тотчас прибавил уныло и тихо, как будто про себя:
   – Я не ради чего иного, только бы мне себя спасти…
   Однако ж, ты молчи. Только у меня про это ты знаешь, да Кикин..
   – Я тайну твою хранить готов, – ответил старик со своею обычной угрюмостью, под которою, однако, светилась теперь в глазах его бесконечная преданность. – Только нам беда будет, когда ты уедешь. Осмотрись, что делаешь…
   – Я от батюшки не чаял к себе присылки быть,продолжал царевич все так же сонно и вяло. – И в уме моем того не было. А теперь вижу, что мне путь правит Бог. А се, и сон я ныне видел, будто церкви строю, а то значит – путь достроить…
   И зевнул.
   – Многие, ваша братья, – заметил Афанасьич,спасалися бегством. Однако в России того не бывало, и никто не запомнит…
   Прямо из дому царевич поехал к Меншикову и сообщил ему, что едет к отцу. Князь говорил с ним ласково.
   Под конец спросил:
   – А где же ты Афросинью оставишь?
   – Возьму до Риги, а потом отпущу в Питербурх,ответил царевич наугад, почти не думая о том. что говорит; он потом сам удивился этой безотчетной хитрости.
   – Зачем отпускать? – молвил князь, заглянув ему прямо в глаза. – Лучше возьми с собою…
   Если бы царевич был внимательнее, он удивился бы: не мог не знать Меншиков, что сыну, который желал «исправить себя к наследству», нельзя было явиться к батюшке в лагерь «для обучения воинских действ» с непотребною девкою Афроською. Что же значили эти слова? Когда впоследствии узнал о них Кикин, то внушил царевичу благодарить князя письмом за совет; «может-де быть, что отец найдет письмо твое у князя и будет иметь о нем суспект.' в твоем побеге».
   На прощание Меншиков велел ему зайти в Сенат, чтобы получить паспорт и деньги на дорогу.
   В Сенате все старались наперерыв услужить царевичу, как будто желали тайно выразить сочувствие, в котором нельзя было признаться. Меншиков дал ему на дорогу 1.000 червонных. Господа Сенат назначили от себя другую тысячу и тут же устроили заем пяти тысяч золотом и двух мелкими деньгами у обер-комиссара в Риге. Никто не спрашивал, все точно сговорились молчать о том, на что царевичу может понадобиться такая куча денег.
   После заседания князь Василий Долгорукий отвел его в сторону.
   – Едешь к батюшке?
   – А как же быть, князь?
   Долгорукий осторожно оглянулся, приблизил свои толстые, мягкие, старушечьи губы к самому уху Алексея и шепнул:
   – Как? А вот как: взявши шлык да в подворотню шмыг, поминай как звали – был не был. а и след простыл, по пусту месту хоть обухом бей!..
   И помолчав, прибавил, все так же на ухо шепотом:
   – Кабы не государев жестокий нрав да не царица, я бы веНтетин первый изменил, лытка бы задал!
   Он пожал руку царевичу, и слезы навернулись на хитрых и добрых глазах старика.
   – Ежели в чем могу впредь служить, то рад хотя бы и живот за тебя положить…
   – Пожалуй, не оставь, князенька! – проговорил Алексей, без всякого чувства и мысли, только по старой привычке.
   Вечером он узнал, что вернейший из царских слуг, князь Яков Долгорукий посылал ему сказать стороной, чтоб он к отцу не ездил: «худо-де ему там готовится».
   На следующее утро, 26 сентября 1716 года, царевич выехал из Петербурга в почтовой карете, с Афросиньей и братом ее, бывшим крепостным человеком, Иваном Федоровым.
   Он так и не решил, куда едет. Из Риги, однако, взял с собою Афросинью дальше, сказав, что «ведено ему ехать тайно в Вену, для делания алианцу против Турка, и чтобы там жить тайно, дабы не сведал Турок».
   В Либаве встретил его Кикин, возвращавшийся из Вены.
   – Нашел ты мне место какое? – спросил его царевич.
   – Нашел: поезжай к цесарю, там не выдадут. Сам цесарь сказал вице-канцлеру Шенборну, что примет тебя, как сына.
   Царевич спросил:
   – Когда ко мне будут присланные в Данциг от батюшки, что делать?
   – Уйди ночью, – ответил Кикин, – или возьми детину одного; а багаж и людей брось. А ежели два присланы будут, то притвори себе болезнь, и из тех одного пошли наперед, а от другого уйди.
   Заметив его нерешительность, Кикин сказал:
   – Попомни, царевич: отец не пострижет тебя ныне, хотя б ты и хотел. Ему друзья твои, сенаторы приговорили, чтоб тебя ему при себе держать неотступно и с собою возить всюду, чтоб ты от волокиты умер, понеже-де труда не понесешь. И отец сказал: хорошо-де так. И рассуждал ему князь Меншиков, что в чернечестве тебе покой будет и можешь долго жить. И по сему слову, я дивлюсь. что давно тебя не взяли. А может быть, и так сделают: как будешь в Дацкой земле, и отец, под протекстом обучения, посадя на один воинский свой корабль, даст указ капитану вступить в бой со шведским кораблем, который будет в близости, чтобы тебя убить, о чем из Копенгагена есть ведомость. Для того тебя ныне и зовут, и, кроме побегу, тебе спастись ничем нельзя. А самому лезть в петлю – сие было бы глупее всякого скота!заключил Кикин и посмотрел на царевича пристально;
   – Да что ты такой сонный, ваше высочество, словно не в себе? Аль не можется?
   – Устал я очень, – ответил царевич просто.
   Когда они уже простились и разошлись, Кикин вдруг вернулся, догнал его, остановил и, глядя ему прямо в глаза, проговорил медленно, упирая на каждое слово – и такая уверенность была в этих словах, что у царевича, несмотря на все его равнодушие, мороз пробежал по телу:
   – Буде отец к тебе пришлет кого тебя уговаривать, чтоб ты вернулся, и простить обещает, то не езди: он тебе голову отсечет публично.
   При отъезде из Либавы Алексей точно так же ничего не решил, как при отъезде из Петербурга. Он, впрочем, надеялся, что и решать не придется, потому что в Данциге ждут посланные от батюшки. С Данцига дорога разделялась на две: одна на Копенгаген, другая через Бреславль на Вену. Посланных не оказалось. Нельзя было медлить решением. Когда хозяин вирцгауза, Здесь: гостиница, постоялый двор (нем. Wirtshaus). где царевич остановился на ночь, пришел вечером спросить, куда ему угодно заказать лошадей на завтра, он посмотрел на него с минуту рассеянно, как будто думал о другом, потом произнес, почти не сознавая, что говорит:
   – В Бреславль.
   И тотчас же сам испугался этого слова, которое решало судьбу его. Но подумал, что можно перерешить утром.
   Утром лошади были поданы, оставалось сесть и ехать.
   Он отложил решение до следующей станции; на следующей станции – до Франкфурта-на-Одере, во Франкфурте до Цибингена, в Цибингене до Гросена – и так без конца.
   Ехал все дальше и уже не мог остановиться, точно сорвался и катился вниз по скользкой круче. Та же сила страха, которая прежде его удерживала, теперь гнала вперед. И по мере того, как он ехал, страх возрастал. Он понимал, что бояться нечего – отец еще не мог знать о побеге. Но страх был слепой, бессмысленный. Кикин снабдил его ложными пасами. Царевич выдавал себя то за польского кавалера Кременецкого, то за полковника Коханского, то за поручика Балка, то за купца из русской армии. Но ему казалось, что хозяева вирцгаузов, ландкучера, фурманы, почтмейстеры – все знают, что он – русский царевич и бежит от отца. На ночевках просыпался и вскакивал в ужасе от каждого шороха, скрипа шагов и треска половицы. Когда однажды в полутемную столовую, где он ужинал, вошел человек в сером кафтане, похожем на дорожное платье отца, и почти такого же роста, как батюшка, царевичу едва не сделалось дурно. Всюду мерещились ему шпионы. Щедрость, с которою он сыпал деньгами, действительно, внушала подозрение бережливым И немцам, что они имеют дело с особою царственной крови.
   На экстрапочтах давали ему лучших лошадей, и кучера гнали их во весь опор. Раз в сумерки, когда он увидел ехавшую сзади карету, ему представилось, что это погоня. Он пообещал фурману на водку десять гульденов. Тот поскакал сломя голову. На повороте ось зацепила за камень, колесо отскочило. Должны были остановиться и вылезти. Ехавшие сзади настигали. Царевич так перепугался, что хотел бросить все и уйти с Афросиньей пешком в лес, чтобы спрятаться. Он уже тащил ее за руку. Она едва его удержала.
   Проехав Бреславль, он уже почти нигде не останавливался. Скакал днем и ночью, без отдыха. Не спал, не ел.
   Горло сжимала судорога, когда он старался проглотить кусок. Стоило ему задремать, чтобы тотчас проснуться, вздрогнув всем телом и обливаясь холодным потом. Хотелось умереть, или сразу быть пойманным, только бы избавиться от этой пытки.
   Наконец, после пяти бессонных ночей, заснул мертвым сном.
   Проснулся в карете ранним, еще темным утром. Сон освежил его. Он чувствовал себя почти бодрым.
   Рядом с ним спала Афросинья. Было холодно. Он укутал ее теплее и поцеловал спящую. Они проезжали неизвестный маленький город с высокими узкими домами и тесными улицами, в которых отдавался гулко грохот колес.
   Ставни были заперты; должно быть, все спали. Посередине рыночной площади, перед ратушей, журчали струи фонтана, стекая с краев зелено-мшистой каменной раковины, которую поддерживали плечи сгорбленных тритонов. Лампада теплилась в углублении стены перед Мадонною.
   Проехав город, поднялись на холм. С холма дорога спускалась на широкую, слегка отлогую равнину. Карета, запряженная шестеркою цугом, мчалась, как стрела. Колеса мягко шуршали по влажной пыли. Внизу еще лежал ночной туман. Но вверху уже светлело, и туман, оставляя на сухих былинках цепкие нити паутины, унизанные каплями росы, точно бисером, подымался, как занавес. Открылось голубое небо. Там осенняя станица журавлей, озаренная первым лучом на земле еще не взошедшего солнца, летела с призывными криками. На краю равнины синели горы; то были горы Богемии. Вдруг сверкнул из за них ослепляющий луч прямо в глаза царевичу. Солнце всходило – и радость подымалась в душе его, ослепляющая, как солнце. Бог спас его, никто, как Бог!
   Он смеялся и плакал от радости, как будто в первый раз видел землю, и небо, и солнце, и горы. Смотрел на журавлей – и ему казалось, что у него тоже крылья, и что он летит.
   Свобода! Свобода!
   Курьер Сафонов, посланный из Петербурга вперед, донес государю, что вслед за ним едет царевич. Но прошло два месяца, а он не являлся. Цорь долго не верил, что сын бежал – «куда ему, не посмеет»! – но, наконец, поверил, разослал по всем городам сыщиков и дал резиденту в Вене, Авраму Веселовскому, собственноручный указ: "Надлежит тебе проведывать в Вене, в Риме, в Неаполе, Милане, Сардинии, а также в Швейцарской земле.
   Где проведаешь сына нашего пребывание, то, разведав о том подлинно, ехать и последовать за ним во все места, и тотчас о том, чрез нарочные стафеты и курьеров, писать к нам; а себя содержать весьма тайно".
   Веселовский, после долгих поисков, напал на след.
   «След идет до сего места, – писал он царю из Вены.Известный подполковник Коханский стоял в вирцгаузе Черного орла, за городом. Кельнер сказывает, что он признал его, за некоторого знатного человека, понеже платил деньги с великою женерозите Щедрость (франц. generosite). и показался-де подобен царю московскому, яко бы его сын, которого царя видел здесь, в Вене».
   Петр удивился. Что-то странное, как будто жуткое, было для него в этих словах: «показался подобен царю». Никогда не думал он о том, что Алексей похож на него лицом.
   «Только постояв одни сутки в том месте,-продолжал Веселовский, – вещи свои перевез на наемном фурмане; а сам на другой день, заплатя иждивение, пешком отошел от них, так что они неизвестны, не отъехал ли куды. А будучи в том вирцгаузе, купил готовое мужское платье кофейного цвету своей жене, и оделась она в мужской убор». Далее след исчезал. «Во всех здешних вирцгаузах и почтовых дворах, и в партикулярных и публичных домах спрашивал, но нигде еще допроситься не мог; также через шпионов искал; ездил по двум почтовым дорогам, ведущим отсюда к Италии, по тирольской да каринтийской: никто не мог дать мне известия».
   Царь, догадываясь, что царевича принял и скрыл в своих владениях цесарь, послал ему из Амстердама письмо:
   "Пресветлейший, державнейший Цесарь!
   Я принужден вашему цесарскому величеству с сердечною печалью своею о некотором мне нечаянно случившемся случае в дружебнобратской конфиденции объявить, а именно о сыне своем Алексие, как оный, яко же чаю вашему величеству, по имеющемуся ближайшему свойству не безызвестно есть, к высшему нашему неудовольству, всегда в противном нашему отеческому наставлению явлЯЛСЯ, також и в супружестве с вашею сродницею непорядочно жил. Пред нескольким временем,,. получа от нас повеление, дабы ехал к нам, чтобы тем отвлечь его от непотребного жития и обхождения с непотребными людьми, – не взяв с собой никого из служителей своих, от нас ему определенных, но прибрав несколько молодых людей,с пути того съехав, незнамо куды скрылся, что мы по се время не могли уведать, где обретается. И понеже мы чаем, что он к тому превратному намерению, от некоторых людей совет приняв, заведен, и отечески о нем сожалеем, чтоб тем своим бесчинным поступком не нанес себе невозвратной пагубы, а наипаче не впал бы каким случаем в руки неприятелей наших, того ради, дали комиссию резиденту нашему при дворе вашего величества пребывающему, Веселовскому, онаго сыскивать и к нам привезть.