Все окружили царевича, сняли с дыбы и положили на пол.
   Петр подошел к сыну.
   Царевич лежал, закинув голову; губы полуоткрылись, как будто с улыбкою, и лицо было светлое, чистое, юное, как у пятнадцатилетнего мальчика. Он смотрел на отца по-прежнему, словно хотел ему что-то сказать.
   Петр стал на колени, склонился к сыну и обнял голову его.
   – Ничего, ничего, родимый! – прошептал царевич.Мне хорошо, все хорошо. Буди воля Господня во всем.
   Отец припал устами к устам его. Но он уже ослабел и поник на руках его; глаза помутились, взор потух.
   Петр встал, шатаясь.
   – Умрет? – спросил он лейб-медика.
   – Может быть, до ночи выживет, – ответил тот. Все подбежали к царю и повлекли его вон из палаты.
   Петр вдруг весь опустился, ослабел, присмирел и стал послушен, как ребенок: шел, куда вели, делал, что хотели.
   В сенях застенка Толстой, заметив, что у царя руки в крови, велел подать рукомойник. Он стал покорно умываться. Вода порозовела.
   Его вывели из крепости, усадили в шлюпку и отвезли во дворец.
   Толстой и Меншиков не отходили от царя. Чтобы занять и развлечь, говорили о посторонних делах. Он слушал спокойно, отвечал разумно. Давал резолюции, подписывал бумаги. Но потом не мог вспомнить того, что делал тогда, как будто провел все это время во сне или в обмороке.
   О сыне сам не заговаривал, точно забыл о нем вовсе.
   Наконец, в шестом часу вечера, когда донесли Толстому и Меншикову, что царевич при смерти, они должны были напомнить о нем государю. Тот выслушал рассеянно, как будто не понимал, о чем говорят. Однако сел опять в шлюпку и поехал в крепость.
   Царевича перенесли из пыточной палаты в каземат на прежнее место. Он уже не приходил в себя.
   Государь и министры пошли в комнату умирающего.
   Когда узнали, что он не причащался, то захлопотали, забегали с растерянным видом. Послали за соборным протопопом, о. Георгием. Он прибежал, запыхавшись, с таким же испуганным видом, как у всех, торопливо вынул из дароносицы запасные Дары, совершил глухую исповедь, пробормотал разрешительные молитвы, велел приподнять голову умирающего, поднес потир и лжицу к самым губам его. Но губы были сжаты; зубы крепко стиснуты. Золотая лжица ударялась о них и звенела в трепетной руке о. Георгия. На плат спадали капли крови. На лицах у всех был ужас.
   Вдруг в бесчувственном лице Петра промелькнула чевная мысль.
   Он подошел к священнику и сказал:
   – Оставь! Не надо.
   И царю показалось, или только почудилось, что умирающий улыбнулся ему последнею улыбкою.
   В тот же самый час, как вчера, на том же самом месте, у изголовья царевича, солнце осветило белую стену. Белый как лунь старичок держал в руках чашу, подобную солнцу.
   Солнце потухло. Царевич вздохнул, как вздыхают засыпающие дети.
   Лейб-медик пощупал руку его и сказал что-то на ухо Меншикову. Тот перекрестился и объявил торжественно:
   – Его высочество, государь царевич Алексей Петрович преставился.
   Все опустились на колени, кроме царя. Он был неподвижен. Лицо его казалось мертвее, чем лицо умершего.
   «В России когда-нибудь кончится все ужасным бунтом, и самодержавие падет, ибо миллионы вопиют к Богу против царя», – писал ганноверский резидент Вебер из Петербурга, извещая о смерти царевича.
   «Кронпринц скончался не от удара, как здесь утверждают, а от меча или топора, – доносил резидент императорский, Плейер. – В день его смерти никого не пускали в крепость, и перед вечером заперли ее. Голландский плотник, работавший на новой башне собора и оставшийся там на ночь незамеченным, вечером видел сверху, близ пыточного каземата, головы каких-то людей и рассказал о том своей теще, повивальной бабке голландского резидента. Тело кронпринца положено в простой гроб из плохих досок; голова несколько прикрыта, а шея обвязана платком со складками, как бы для бритья».
   Голландский резидент Яков де Би послал донесение Генеральным, Штатам, что царевич умер от растворения жил, и что в Петербурге опасаются бунта.
   Письма резидентов, вскрываемые в почтовой конторе, представлялись царю. Якова де Би схватили, привели в посольскую канцелярию и допрашивали «с пристрастием».
   Взяли за караул и голландского плотника, работавшего на Петропавловском шпице, и тещу его, повивальную бабку.
   В опровержении этих слухов, послано от имени царя русским резидентам при чужеземных дворах составленное Шафировым, Толстым и Меншиковым известие о кончине царевича:
   «По объявлении сентенции суда сыну нашему, мы, яко отец, боримы были натуральным милосердия подвигом с одной стороны, попечением же должным о целости и впредь будущей безопасности государства нашего с другой, – и не могли еще взять в сем многотрудном и важном деле своей резолюции. Но всемогущий Бог, восхотев чрез Собственную волю и праведным Своим судом, по милости Своей, нас от такого сумнения и дом наш, и государство от опасности и стыда освободити, пресек вчерашнего дня (писано июня в 27 день) его, сына нашего Алексея, живот, по приключившейся ему, при объявлении оной сентенции и обличении его столь великих против нас и всего государства преступлений, жестокой болезни, которая вначале была подобна апоплексии. Но, хотя пото^ он и паки в чистую память пришел и, по должности христианской, исповедался и причастился Св. Тайн, и нас к себе просил, к которому мы, презрев все досады его, со всеми нашими здесь сущими министры и сенаторы пришли, и он чистое исповедание и признание тех всех своих преступлений против нас, со многими покаятельными слезами и раскаянием, нам принес и от нас в том прощение просил, которое мы, по христианской и родительской должности, и дали. И тако, он сего июня 26, около 6 часов пополудни, жизнь свою христиански скончал».
   Следующий за смертью царевича день, 27 июня, девятую годовщину Полтавы, праздновали, как всегда: на крепости подняли желтый, с черным орлом, триумфальный штандарт, служили обедню у Троицы, палили из пушек, пировали на почтовом дворе, а ночью – в Летнем саду, на открытой галерее над Невою, у подножия петербургской Венус, как сказано было в реляции, довольно веселились, под звуки нежной музыки, подобной вздохам любви из царства Венус:
   Покинь, Купидо, стрелы:
   Уже мы все не целы…
   В ту же ночь тело царевича положено в гроб и перенесено из тюремного каземата в пустые деревянные хоромы близ комендантского дома в крепости.
   Утром вынесено к Троице, и «дозволено всякого чина людям, кто желал, приходить ко гробу его, царевича и видеть тело его, и со оным прощаться».
   В воскресенье, 29 июня, опять был праздник – тезоименитство царя. Опять служили обедню, палили из пушек, звонили во все колокола, обедали в Летнем дворце; вечером прибыли в адмиралтейство, где спущен был новый фрегат «Старый Дуб»; на корабле происходила обычная попойка; ночью сожжен фейерверк, и опять веселились довольно.
   В понедельник, 30 июня, назначены похороны царевича. Отпевание было торжественное. Служили митрополит Рязанский, Стефан, епископ Псковский, Феофан, еще шесть архиереев, два митрополита палестинских, архимандриты, протопопы, иеромонахи, иеродиаконы и восемнадцать приходских священников. Присутствовали государь, государыня, министры, сенаторы, весь воинский и гражданский стан. Несметные толпы народа окружали церковь.
   Гроб, обитый черным бархатом, стоял на высоком катафалке, под золотою белою парчою, охраняемый почетным караулом четырех лейб-гвардии Преображенского полка сержантов, со шпагами наголо.
   У многих сановников головы болели от вчерашней попойки: в ушах звенели песни шутов:

 
Меня матушка плясамши родила,
А крестили во царевом кабаке.

 
   И в этот ясный летний день казались особенно мрачными тусклое пламя надгробных свечей, тихие звуки надгробного пения:
   Со святыми упокой, Христе, душу раба Твоего, идеже честь болезнь, ни печаль, ни воздыхание, но жизнь бесконечная.
   И заунывно повторяющийся возглас диакона:
   Аще молимся о упокоении души усопшаго раба Божия Алексия, и о еже проститися ему всякому прегрешению вольному же и невольному.
   И глухо замирающий вопль хора:
   Надгробное рыдание творяще песнь: аллилуиа!
   Кто-то в толпе вдруг заплакал громко, и дрогание пронеслось по всей церкви, когда запели последнюю песнь:
   Зряще мя безгласна и бездыханна, приидите, ecu любящие мя, и целуйте мя последним целованием.
   Первым подошел прощаться митрополит Стефан. Старик едва держался на ногах. Его вели под руки два протодиакона. Он поцеловал царевича в руку и в голову, потом наклонился и долго смотрел ему в лицо. Стефан хоронил в нем все, что любил – всю старину Московскую, патриаршество, свободу и величие древней церкви, свою последнюю надежду – «надежду Российскую».
   После духовных по ступеням катафалка взошел царь.
   Лицо его было такое же мертвое, как все последние дни.
   Он взглянул в лицо сына.
   Оно было светло и молодо, как будто еще просветлело и помолодело после смерти. На губах улыбка говорила: все хорошо, буди воля Господня во всем.
   И в неподвижном лице Петра что-то задрожало, задвигалось, как будто открывалось с медленным, страшным усилием – наконец, открылось – и мертвое лицо ожило, просветлело, точно озаренное светом от лица усопшего.
   Петр склонился к сыну и прижал губы к холодным губам его. Потом поднял глаза к небу – все увидели, что он плачет – перекрестился и сказал:
   – Буди воля Господня во всем.
   Он теперь знал, что сын оправдает его перед Вечным Судом и там объяснит ему то, чего не мог понять он здесь: что значит – Сын и Отец? '* Народу объявили так же, как чужеземным дворам, что царевич умер от удара.
   Но народ не поверил. Одни говорили, что он умер от побоев отца. Другие покачивали головами сомнительно: «Скоро-де это дело сделалось!», а иные утверждали прямо, что, вместо царевича, положено в гроб тело какогото лейб-гвардии сержанта, который лицом похож на него, а сам царевич, будто бы, жив, от отца убежал не то в скиты за Волгу, не то в степные станицы, «на вольные реки», и там скрывается.
   Через несколько лет, в Яменской казачьей станице, на реке Бузулук, появился некий Тимофей Труженик, по виду нищий бродяга, который на вопросы: кто он и откуда? – отвечал явно:
   – С облака, с воздуха. Отец мой – костыль, сума – матушка. Зовут меня Труженик, понеже тружусь Богу на дело великое.
   А тайно говорил о себе:
   – Я не мужик и не мужичий сын; я орел, орлов сын, мне орлу и быть! Я – царевич Алексей Петрович. Есть у меня на спине крест, а на лядвее На бедре (церковнослав.). шпага родимая…
   И другие говорили о нем:
   – Не простой он человек, и быть ему такому человеку, что потрясется вся земля!..
   И в ярлыках подметных, которые рассылались от него по казачьим станицам, было сказано:
   «Благословен еси Боже наш! Мы, царевич Алексей Петрович, идем искать своих законов отчих и дедовских, и на вас, казаков, как на каменную стену покладаемся, дабы постояли вы за старую веру и за чернь, как было при отцах и дедах наших. И вы, голытьба, бурлаки, босяки бесприютные, где нашего гласа не заслышите, идите до нас денно и нощно!» Труженик ходил по степям и собирал вольницу, обещая «открыть Городище, в коем есть знамение Пресвятыя Богородицы, и Евангелие, и Крест, и знамена царя Александра Македонского; и он, царевич Алексей Петрович, будет по тем знаменам царствовать; и тогда придет конец века и наступит Антихрист; и сразится он, царевич, со всею силой вражьей и с самим Антихристом».
   Труженика схватили, пытали и отрубили ему голову как самозванцу.
   Но народ продолжал верить, что истинный царевич Алексей Петрович, когда придет час его, – явится, сядет на отчий престол, бояр переказнит, а чернь помилует.
   Так для народа остался он и после смерти своей «надеждой Российскою».
   Окончив розыск о царевиче, Петр 8 августа выехал из Петербурга в Ревель морем, во главе флота из 22 военных судов. Царский корабль был новый, недавно спущенный с Адмиралтейской верфи, девяностопушечный фрегат «Старый Дуб» – первый корабль, построенный по чертежам царя, без помощи иноземцев, весь из русского леса, одними русскими мастерами.
   Однажды вечером, при выходе из Финского залива в Балтийское море, Петр стоял на корме у руля и правил.
   Вечер был ненастный. Тяжкие, черные, словно железные, тучи громоздились низко над тяжкими, черными, тоже словно железными гребнями волн. Была сильная качка. Бледные клочья пены мелькали, как бледные руки яростно грозящих призраков. Порою волны перехлестывали за борт и дождем соленых брызг окачивали всех, стоявших на палубе, и больше всех царя-кормчего. Платье на нем вымокло; ледяная сырость пронизывала; ледяной ветер бил в лицо. Но, как всегда на море, он чувствовал себя бодрым, сильным и радостным. Смотрел пристально в темную даль и твердою рукою правил. Все исполинское тело фрегата дрожало от натиска волн, но крепок был «Старый Дуб» и слушался руля, как добрый конь – узды, прыгал с волны на волну, иногда опускался, как будто нырял, в седые пучины – казалось, не вынырнет, – но каждый раз вылетал, торжествующий.
   Петр думал о сыне. В первый раз думал обо всем, как о прошлом – с великою грустью, но без страха, без муки и раскаяния, чувствуя и здесь, как во всей своей жизни, волю Вышних Судеб. «Велик, велик, да тяжеленек Петр – и не вздохнуть под ним. Стоном стонет земля!» – вспомнились ему слова сына перед Сенатом.
   "Как же быть? – думал Петр.-Стонет, небось, наковальня под молотом. Он, царь, и был в руке Господней молотом, который ковал Россию. Он разбудил ее страшным ударом.
   Но если бы не он, спала бы она и доныне сном смертным".
   И что случилось бы, останься царевич в живых?
   Рано или поздно, воцарился бы, возвратил бы власть попам, да старцам, длинным бородам, а те повернули бы назад от Европы в Азию, угасили бы свет просвещения – и погибла бы Россия.
   – Будет шторм! – молвил старый голландский шкипер, подходя к царю.
   Тот ничего не ответил и продолжал смотреть пристально вдаль.
   Быстро темнело. Черные тучи спускались все ниже и ниже к черным волнам.
   Вдруг, на самом краю неба, сквозь узкую щель из-под туч, сверкнуло солнце, как будто из раны брызнула кровь.
   И железные тучи, железные волны обагрились кровью.
   И чудно, и страшно было это кровавое море.
   «Кровь! Кровь!» – подумал Петр и вспомнил пророчество сына:
   «Кровь сына, кровь русских царей ты, первый, на плаху прольешь – и падет сия кровь от главы на главу до последних царей, и погибнет весь род наш в крови. За тебя накажет Бог Россию!» – Нет, Господи! – опять, как тогда, перед старой иконой с темным Ликом в терновом венце, молился Петр, мимо Сына Отцу, который жертвует Сыном. – Накажи меня. Боже, – помилуй Россию!
   – Будет шторм! – повторил старый шкипер, думая, что царь не расслышал его.-Говорил я давеча вашему величеству – лучше бы вернуться назад…
   – Не бойся, – ответил Петр с улыбкою. – Крепок наш новый корабль: выдержит бурю. С нами Бог!
   И твердою рукою правил Кормчий по железным и кровавым волнам в неизвестную даль.
   Солнце зашло, наступил мрак, и завыла буря.

 



ЭПИЛОГ


 

ХРИСТОС ГРЯДУЩИЙ


   – Не истинна вера наша – и постоять не за что. О, если бы нашел я самую истинную веру, то отдал бы за нее плоть свою на мелкие части раздробить!
   Эти слова одного странника, который прошел все веры и ни одной не принял, часто вспоминал Тихон в своих долгих скитаниях, после бегства из лесов Ветлужских, от Красной Смерти.
   Однажды, позднею осенью, в Нижегородской Печерской обители, где остановился он для отдыха и служил книгописцем, один из монахов, о. Никодим, беседуя с ним наедине о вере, сказал:
   – Знаю, чего тебе надо, сынок. Живут на Москве люди умные. Есть у них вода живая. Той воды напившись, жаждать не будешь вовек. Ступай к ним. Ежели сподобишься, откроют они тебе тайну великую…
   – Какую тайну? – спросил Тихон жадно.
   – А ты не спеши, голубок, – возразил монах строго и ласково, – поспешишь, людей насмешишь. Ежели и впрямь хочешь тайне той приобщиться, искус молчания прими. Что ни увидишь, ни услышишь, – знай, молчи, да помалкивай. Не бо врагом Твоим тайну повем, ни лобзание Ти дам, яко Иуда. Разумеешь?
   – Разумею, отче! Как мертвец, безгласен буду…
   – Ну, ладно, – продолжал о. Никодим. – Дам я тебе грамотку к Парфену Парамонычу, купцу Сафьянникову, мукой на Москве торгует. Отвезешь ему поклон мой, да гостинчик махонький, морошки керженской моченой кадушку. Кумовья мы с ним старые. Он тебя примет. Ты по счетной части горазд, а ему такого молодца в лавку надобно… Сейчас пойдешь, что ль, аль до весны погодишь? Время-то скоро зимнее. А у тебя одежишка плохенькая. Как бы не замерз?
   – Сейчас, отче, сейчас!
   – Ну, с Богом, сынок!
   О. Никодим благословил Тихона в путь и дал ему обещанную грамотку, которую позволил прочесть:
   "Возлюбленному брату во Христе, Парфену Парамонычу – радоваться.
   Се – отрок Тихон.. Черствым хлебом не сыт, пирожков хочет мягоньких. Накорми голодного. Мир вам всем и радость о Господе.
   Смиренный о. Никодим" По зимнему первопутку, с Макарье^ским рыбным обозом, отправился Тихон в Москву.
   Мучные лавки Сафьянникова находились на углу Третьей Мещанской и Малой Сухаревой площади.
   Здесь приняли Тихона, несмотря на письмо о. Никодима, подозрительно. Назначили на испытание подручным к дворнику для черной работы. Но видя, что он малый трезвый, усердный и хорошо умеет считать, перевели в лавку и засадили за счетные книги.
   Лавка была как лавка. Покупали, продавали, говорили об убытках и прибылях. Иногда только шептались о чемто по углам.
   Однажды Митька крючник, простодушный, косолапый великан, весь обсыпанный белою мучною пылью, таская на спине кули, запел при Тихоне странную песню:

 
Как у нас было на святой Руси,
В славной матушке, каменной Москве,
Во Мещанской Третьей улице -
Не два солнышка сокатилися,
Тут два гостя ликовалися:
Поклоняется гость Иван Тимофеевич
Дорогому гостю богатому,
Даниле Филипповичу:
Ты добро, сударь, пожаловал
В мою царскую палатушку
Хлеба с солью покушати,
И я рад тебя послушати,
Про твое время последнее,
И про твой Божий страшный суд.

 
   – Митя, а Митя, кто такие Данило Филиппович да Иван Тимофеевич? – спросил Тихон.
   Застигнутый врасплох, Митька остановился, согнувшись под тяжестью огромного куля и выпучил глаза от удивления:
   – Аль Бога Саваофа да Христа не знаешь?
   – Как же так Бог Саваоф, да Христос на Третьей Мещанской улице?.. – посмотрел на него Тихон с еще большим удивлением.
   Но тот уже спохватился и, уходя, проворчал угрюмо:
   – Много будешь знать, рано состаришься…
   Вскоре после того у Митьки сделалась ломота в пояснице – должно быть, надорвался, таскавши кули. Целые дни лежал он в своей подвальной каморке, стонал и охал.
   Тихон посещал больного, поил шалфейной настойкой, натирал камфарным духом и другими зельями от знакомого немца-аптекаря и, так как в подвале было сыро, то перевел Митьку в свою теплую светелку во втором жилье над главным амбаром. У Митьки сердце было доброе.
   Он привязался к Тихону и стал беседовать с ним откровеннее.
   Из этих бесед, а также из песен, которые певал он при нем, узнал Тихон, что в начале царствования Алексея Михайловича, в Муромском уезде, в Стародубской волости, в приходе Егорьевском, близ деревень Михайлицы и Бобынина, на гору Городину, перед великим собранием людей, «сокатил» на колеснице огненной, с ангелами и архангелами, херувимами и серафимами, сам Господь Бог Саваоф. Ангелы взлетели на небо, а Господь остался на земле, вселился в пречистую плоть Данилы Филипповича, беглого солдата, а мужика оброчного, Ивана Тимофеевича, объявил своим Сыном Единородным, Иисусом Христом. И пошли они ходить по земле в образах нищенских.
   Бегая от гонителей, терпели холод и голод, укрывались в свином хлеву, в яме падежной, в стогах соломы. Однажды спрятала их баба в подполье скотной избы. На полу стоял теленок и намочил – "мокро полилося под пол;
   Данило Филиппович, увидев то, сказал Ивану Тимофеевичу: тебя замочит! – а тот отвечал: чтобы Царя-то не замочило!" Последние годы жили они в Москве, на Третьей Мещанской, в особом доме, который назван Сионским. Тут оба скончались и вознеслись на небеса во славе.
   После Ивана Тимофеевича так же, как до него, «открывались» многие христы. "ибо Господь нигде так любезно обитать не желает, как в пречистой плоти человеческой, по реченному: вы есте храм Бога живого. Бог тогда Христа рождает, когда все умирает. Христос во единой плоти подвиг свой кончил, а в других плотях начинает.
   – Значит, много христов? – спросил Тихон.
   – Дух един, плотей много, – отвечал Митька.
   – И ныне есть? – продолжал Тихон, у которого сердце вдруг замерло от предчувствия тайны.
   Митька молча кивнул головою.
   – Где же Он?
   – Не пытай. Сказать не можно. Сам увидишь, ежели сподобишься…
   И Митька замолчал, как воды в рот набрал.
   Не бо врагом Твоим тайну повем – вспомнил Тихон.
   Несколько дней спустя, сидел он вечером в лавке над счетными книгами.
   Вечер был субботний. Торговля уже кончилась. Но подъехал новый обоз, и крючники таскали кули с подвод. В отворявшуюся дверь врывались клубы морозного пара, скрип шагов по снегу и вечерний благовест. Снежные белые крыши черных бревенчатых домиков Третьей Мещанской светились долгим и ровным, розовым светом на ясном, золотисто-лиловом небе. В лавке было темно; только в глубине ее, среди наваленных до потолка мучных кулей, перед образом Николы Чудотворца теплилась лампадка.
   Парфен Парамоныч Сафьянников, толстый, белобородый, красноносый старик, похожий на дедушку-Мороза, и старший приказчик Емельян Ретивой, сутулый, рыжий, лысый, с безобразным и умным лицом, напоминавшим древнюю маску Фавна, пили горячий сбитень и слушали рассказы Тихона про житие старцев заволжских.
   – А ты, Емельян Иваныч, как мыслишь, по старым, аль новым книгам спастись надлежит? – спросил Тихон.
   – Жил-был человек на Руси, Данилой Филипповичем звать, – произнес Емельян, усмехаясь, – читал книги, читал, все прочел, а толку, видит, мало – собрал их в куль, да бросил в Волгу. Ни в старых-де книгах, ни в новых нет спасения, –

 
а нужна единая -
Книга золотая,
Книга животная,
Книга голубиная
Сам Сударь Дух Святой!

 
   Последние слова он спел на тот же лад, как Митька певал свои странные песни.
   – Где ж эта книга? – допытывался Тихон робко и жадно.
   – А вон, гляди!
   Он указал ему в открытую дверь на небо.
   – Вот тебе и книга! Солнышком, что перышком златым, сам Господь Бог пишет в ней словеса жизни вечной. Как прочтешь их, – постигнешь всю тайну небесную и тайну земную…
   Емельян посмотрел на него пристально, и от этого взора стало вдруг Тихону жутко, как будто заглянул он в бездонно-прозрачную темную воду.
   А Емельян, перемигнувшись с хозяином, внезапно умолк.
   – Так значит ни в старой, ни в новой церкви нет спасения? – заговорил поспешно Тихон, боясь, чтобы он совсем не замолчал, как давеча Митька.
   – Что ваши церкви? -пожал Емельян плечами презрительно. – Мурашиные гнезда, синагоги ветхие, толкучки жидовские! Воры рубили, волы возили. Благодать-то вся у вас окаменела. Духом была и огнем, стала дорогим каменьем, да золотом на иконах ваших, да ризах поповских. Очерствело слово Божие, сухарями стало черствыми – не сжуешь, только зубы обломаешь!
   И наклонившись к Тихону, прибавил шепотом:
   – Есть церковь истинная, новая, тайная, светлица светлая, из кипариса, барбариса и аниса срубленная, горница Сионская! Не сухарей тех черствых, а пирожков горяченьких, да мягоньких, прямо из печи там кушают – слов живых из уст пророческих; там веселие райское, небесное, пиво духовное, о нем же церковь поет; приидите, пиво паем новое, нетления источник, из гроба одождивша Христа.
   – То-то пивушко!.Человек устами не пьет, а пьян живет, – воскликнул Парфен Парамоныч и, вдруг закатив глаза к потолку, фистулою неожиданно тонкой запел вполголоса:

 
Варил пивушко-то Бог,
Затирал Святой Дух…

 
   И Ретивой, и Митька подпевали, подтягивали, притопывали в лад ногами, подергивали плечами, словно подмывало их пуститься в пляс. И у всех троих глаза стали пьяные.

 
Варил пивушко-то Бог,
Затирал Святой Дух,
Сама Матушка сливала,
Вкупе с Богом пребывала;
Святы ангелы носили,
Херувимы разносили.

 
   Тихону казалось, что до него доносится топот бесчисленных ног, отзвук стремительной пляски, и было в этой песне что-то пьяное, дикое, страшное, от чего захватывало дух и хотелось слушать, слушать без конца.
   Но сразу, так же внезапно как начали, умолкли все трое.
   Емельян стал просматривать счетные книги. Митька поднял сброшенный куль и понес дальше, а Парфен Парамоныч провел рукою по лицу, как будто стирая с него что-то, встал, зевнул, лениво потягиваясь, перекрестил рот и проговорил обыкновенным хозяйским голосом, каким, бывало, каждый вечер говаривал:
   – Ну, молодцы, ступай ужинать! Щи да каша простынут.
   И опять лавка стала, как лавка – словно ничего и не было.
   Тихон очнулся, тоже встал, но вдруг, точно какая-то сила бросила его на пол – весь дрожащий, бледный, упал на колени, протянул руки и воскликнул:
   – Батюшки родимые! Сжальтесь, помилуйте! Мочи моей больше нет, истомилась душа моя, желая во дворы Господни! Примите в общение святое, откройте мне тайну вашу великую!..