– Вишь, какой прыткий! – посмотрел на него Емельян со своей хитрой усмешкой. – Скоро, брат, сказка сказывается, да не скоро дело делается. Надо сперва спросить Батюшку. Может, и сподобишься. А пока ешь пирог с грибами, да держи язык за зубами – знай, молчи да помалкивай.
   И все пошли ужинать, как ни в чем не бывало.
   Ни в этот день, ни в следующий не было речи ни о каких тайнах. Когда Тихон сам заговаривал, все молчали и глядели на него подозрительно. Словно какая-то завеса приподнялась перед ним и тотчас вновь опустилась.
   Но он уже не мог забыть того, что видел.
   Был сам не свой, ходил, как потерянный, слушал и не понимал, отвечал невпопад, путал счеты. Хозяин бранил его. Тихон боялся, что его совсем прогонят из лавки.
   Но в субботу, ровно через неделю, поздно вечером, когда он сидел у себя в светелке один, вошел Митька.
   – Едем! – объявил он поспешно и радостно.
   – Куда?
   – К Батюшке в гости.
   Не смея расспрашивать, Тихон торопливо оделся, сошел вниз и увидел у крыльца хозяйские сани.
   В них сидел Емельян и Парфен Парамоныч, закутанный в шубу.
   Тихон примостился у ног их, Митька сел на облучок, и они понеслись по ночным пустынным улицам. Ночь была тихая, светлая. Луна – в чешуе перламутровых тучек. Переехали по льду через Москву-реку и долго кружили по глухим переулкам Замоскворечья. Наконец, мелькнули в лунной мгле, среди снежного поля, мутно-розовые, с белыми зубцами и башнями, стены Донского монастыря.
   На углу Донской и Шабельской слезли с саней. Митька въехал во двор и, оставив там сани с лошадьми, вернулся. Пошли дальше пешком вдоль длинных, покривившихся, занесенных снегом, заборов. Завернули в тупик, где по колено увязли в снегу. Подойдя к воротам о двух щитках с железными петлями, постучались в калитку.
   Им отворили не сразу, сперва окликнули, кто и откуда.
   За калиткой был большой двор со многими службами.
   Но, кроме старика-привратника, кругом ни души – ни огня, ни лая собаки-точно все вымерло. Двор кончился, и они стали пробираться узенькою, хорошо протоптанною тропинкою, между высокими сугробами снега, по каким-то задворкам, не то пустырям, не то огородам. Пройдя вторые ворота, уже с незапертою калиткою, вошли в плодовый сад, где яблони и вишни белели в снегу, как в весеннем цвету. Была такая тишина, словно за тысячи верст от жилья. В конце сада виделся большой, деревянный дом. Взошли на крыльцо, опять постучались, опять изнутри окликнули. Отворил угрюмый малый в скуфейке и долгополом кафтане, похожий на монастырского служку.
   В просторных сенях висело по стенам, лежало на сундуках и лавках много верхнего платья, мужского и женского, простые тулупы, богатые шубы, старинные русские шапки, новые немецкие трехуголки и монашеские клобуки.
   Когда вошедшие сняли шубы, Ретивой спросил Тихона трижды:
   – Хочешь ли, сыне, причаститься тайне Божьей?
   И Тихон трижды ответил:
   – Хочу.
   Емельян завязал ему глаза платком и повел за руку.
   Долго шли по бесконечным переходам, то спускались, то подымались по лестницам.
   Наконец, остановившись, Емельян велел Тихону раздеться донага и надел на него длинную, полотняную рубаху, на ноги нитяные чулки без сапог, произнося слова Откровения:
   – Побеждаяй, той облечется в ризы белыя.
   Потом пошли дальше. Последняя лестница была такая крутая, что Тихон должен был держаться обеими руками за плечи Митьки, шедшего впереди, чтоб не оступиться сослепу.
   Пахнуло земляною сыростью, точно из погреба, или подполья. Последняя дверь отворилась, и они вошли в жарко натопленную горницу, где, судя по шепоту и шелесту шагов, было много народу. Емельян велел Тихону стать на колени, трижды поклониться в землю и произносить за ним слова, которые говорил ему на ухо:
   – Клянусь душою моею, Богом и страшным судом Его претерпеть кнут и огонь, и топор, и плаху, и всякую муку и смерть, а от веры святой не отречься, и о том, что увижу, или услышу, "икому не сказывать, ни отцу родному, ни отцу духовному. Не бо врагам Твоим тайну повем, ни лобзание Ти дам, яко Иуда. Аминь.
   Когда он кончил, усадили его на лавку и сняли с глаз повязку.
   Он увидел большую низкую комнату; в углу образа; перед ними множество горящих свечей; на белой штукатурке стен – темные пятна сырости; кое-где даже струйки воды, которая стекала с потолка, просачиваясь в щели меж черных просмоленных досок. Было душно, как в бане.
   Пар стоял в воздухе, окружая пламя свечей туманною радугой. На лавках по стенам сидели мужчины с одной стороны, с другой – женщины, все в одинаковых длинных белых рубахах, видимо, надетых прямо на голое тело и в нитяных чулках без сапог.
   – Царица! Царица! – пронеслось благоговейным шепотом.
   Открылась дверь и вошла высокая стройная женщина в черном платье и с белым платком на голове. Все встали и поклонились ей в пояс.
   – Акулина Мокеевна, Матушка, Царица Небесная! – шепнул Тихону Митька.
   Женщина прошла к образам и села под ними, сама как образ. Все стали подходить к ней, по очереди, кланяться в ноги и целовать в колено, как будто прикладывались к образу.
   Емельян подвел Тихона и сказал:
   – Изволь крестить. Матушка! Новенький…
   Тихон стал на колени и поднял на нее глаза: она была смугла, уже не молода, лет под сорок, с тонкими морщинками около темных, словно углем подведенных век, густыми, почти сросшимися, черными бровями, с черным пушком над верхней губой – «точно цыганка, аль черкешенка», подумал он. Но когда она глянула на него своими большими тускло-черными глазами, он вдруг понял, как она хороша.
   Трижды перекрестила его Матушка свечою, почти касаясь пламенем лба, груди и плеч.
   – Во имя Отца и Сына и Духа Святого, крещается раб Божий Тихон Духом Святым и огнем!
   Потом легким и быстрым, видимо, давно привычным движением, распахнула на себе платье, и он увидел все ее прекрасное, юное, как у семнадцатилетней девушки, золотисто-смуглое, точно из слоновой кости точеное, тело.
   Ретивой подталкивал его сзади и шептал ему на ухо:
   – Целуй во чрево пресвятое, да в сосцы пречистые!
   Тихон потупил глаза в смущеньи.
   – Не бойся, дитятко! – проговорила Акулина с такою ласкою, что ему почудилось, будто бы слышит он голос матери и сестры, и возлюбленной вместе.
   И вспомнилось, как в дремучем лесу у Круглого озера, целовал он землю и глядел на небо, и чувствовал, что земля и небо – одно, и плакал, и молился:

 
Чудная Царица Богородица,
Земля, земля, Мати сырая!

 
   С благоговением, как образ, поцеловал он трижды это прекрасное тело. На него повеяло страшным запахом; лукавая усмешка промелькнула на губах ее-и от этого запаха и от этой усмешки ему стало жутко.
   Но платье запахнулось – и опять сидела она перед ним, величавая, строгая, святая – икона среди икон.
   Когда Тихон с Емельяном вернулись на прежнее место, все запели хором, по-церковному, уныло и протяжно:

 
Дай нам. Господи, Исуса Христа,
Дай нам. Сударь, Сына Божия,
И Святого Духа Утешителя!

 
   Умолкли на минуту; потом начали снова, но уже другим, веселым, быстрым, словно плясовым, напевом, притопывая ногами, прихлопывая в ладоши – и у всех глаза стали пьяные.

 
Как у нас на Дону
Сам Спаситель во дому,
И со ангелами,
Со архангелами,
С херувимами. Сударь,
С серафимами
И со всею Силою Небесною.

 
   Вдруг вскочил с лавки старик благообразного постного вида, каких пишут на иконах св. Сергия Радонежского, выбежал на середину горницы и начал кружиться.
   Потом девушка, лет четырнадцати, почти ребенок, но уже беременная, тоненькая как тростинка, с шеей длинной, как стебель цветка, тоже вскочила и пошла кругом, плавно, как лебедь.
   – Марьюшка-дурочка, – указал на нее Емельян Тихону, – немая, говорить не умеет, только мычит, а как Дух накатит, поет что твой соловушко!
   Девушка пела детским, как серебро звенящим голосом:

 
Полно, пташечки, сидеть,
Нам пришла пора лететь
Из острогов, из затворов,
Из темничныих запоров.

 
   И махала рукавами рубахи, как белыми крыльями.
   Парфен Парамоныч сорвался с лавки, словно вихрем подхваченный, подбежал к Марьюшке, взял ее за руки и завертелся с нею, как белый медведь со Снегурочкой.
   Никогда не поверил бы Тихон, чтоб эта грузная туша могла плясать с такою воздушною легкостью. Кружась, как волчок, заливался он, пел своею тонкой фистулою:

 
На седьмом на небеси
Сам Спаситель закатал.
Ай, душки, душки, душки!
У Христа-то башмачки,
Ведь сафьяненькие,
Мелкостроченные!

 
   Все новые и новые начинали кружиться.
   Плясал, и не хуже других, человек с деревяшкой вместо ноги – как узнал впоследствии Тихон – отставной капитан Смурыгин, раненный при штурме Азова.
   Низенькая, кругленькая тетка, с почтенными седыми буклями, княжна Хованская вертелась, как шар. А рядом с нею долговязый сапожный мастер, Яшка Бурдаев прыгал, высоко вскидывая руки и ноги, кривляясь и корчась, как тот огромный вялый комар, с ломающимися ногами, которого зовут караморой, и выкрикивал:

 
Поплясахом, погорахом
На Сионскую гору!..

 
   Теперь уже почти все плясали, не только в «одиночку» и «всхватку» – вдвоем, но и целыми рядами – «стеночкой», «уголышком», «крестиком», «кораблем Давидовым»,
   «цветочками и ленточками».
   – Сими различными круженьями, – объяснял Емельян Тихону, – изображаются пляски небесные ангелов и архангелов, парящих вкруг престола Божия, маханьем же рук, – мановенье крыл ангельских. Небо и земля едино суть: что на небеси горе, то и на земле низу.
   Пляска становилась все стремительней, так что вихрь наполнял горницу, и, казалось, не сами они пляшут, а какая-то сила кружит их с такой быстротою, что не видно было лиц, на голове вставали дыбом волосы, рубахи раздувались, как трубы, и человек превращался в белый вертящийся столб.
   Во время кружения, одни свистели, шипели, другие гоготали, кричали неистово, и казалось тоже, что не сами они, а кто-то за них кричит:

 
Накатил! Накатил!
Дух, Свят, Дух,
Кати, кати! Ух!

 
   И падали на пол, в судорогах, с пеною у рта, как бесноватые, и пророчествовали, большею частью, впрочем, невразумительно. Иные в изнеможении останавливались, с лицами красными как кумач, или белыми как полотно; пот лил с них ручьями; его вытирали полотенцами, выжимали мокрые насквозь рубахи, так что на полу стояли лужи; это потение называлось «банею пакибытия». И едва успев отдышаться, опять пускались в пляс.
   Вдруг все сразу остановились, пали ниц. Наступила тишина мертвая, и, так же как давеча при входе Царицы, пронеслось благоговейнейшим шепотом:
   – Царь! Царь!
   Вошел человек лет тридцати в белой длинной одежде из ткани полупрозрачной, так что сквозило тело, с женоподобным лицом, таким же нерусским, как у Акулины Мокеевны, но еще более чуждой и необычайной прелести.
   – Кто это? – спросил Тихон рядом с ним лежавшего Митьку.
   – Христос Батюшка! – ответил тот.
   Тихон узнал потом, что это беглый казак, Аверьянка Беспалый, сын запорожца и пленной гречанки.
   Батюшка подошел к Матушке, которая встала перед ним почтительно, и «поликовался» с нею, обнял и поцеловал трижды в уста.
   Потом вышел на середину горницы и стал на небольшое круглое возвышение из досок, вроде тех крышек, которыми закрываются устья колодцев.
   Все запели громогласно и торжественно:

 
Растворилися седьмые небеса,
Сокатилися златые колеса,
Золотые, еще огненные -
Сударь Дух Святой покатывает.
Под ним белый конь не прост,
У коня жемчужный хвост,
Из ноздрей огонь горит,
Очи камень Маргарит.
Накатил! Накатил!
Дух, Свят, Дух,
Кати, кати! Ух!

 
   Батюшка благословил детушек – и опять началось кружение, еще более неистовое, между двумя недвижными пределами – Матушкой на самом краю и Батюшкой в самом средоточии вертящихся кругов. Батюшка изредка медленно взмахивал руками, и при каждое взмахе ускорялась пляска. Слышались нечеловеческие крики:
   – Эва-эво! Эва-эво!
   Тихону вспомнилось, что в старинных латинских комментариях к Павсанию читал он, будто бы древние вакхи и вакханки приветствовали бога Диониса почти однозвучными криками: «Эван-Эво!» Каким чудом проникли, словно просочились вместе с подземными водами, эти тайны умершего бога с вершин Киферона в подполья Замоскворецких задворков?
   Он смотрел на крутящийся белый смерч пляски и минутами терял сознание. Время остановилось. Все исчезло.
   Все цвета слились в одну белизну – казалось, в белую бездну белые птицы летят. И ничего нет – его самого нет. Есть только белая бездна, белая смерть.
   Он очнулся, когда Емельян взял его за руку и сказал:
   – Пойдем!
   Хотя свет дневной не проникал в подполье, Тихон чувствовал утро. Догоревшие свечи коптили. Духота была нестерпимая, смрадная. Лужи пота на полу подтирали ветошками. Радение кончилось. Царь и царица ушли. Одни, пробираясь к выходу, шатаясь и держась за стены, ползли, как сонные мухи. Другие, свалившись на пол, спали мертвым сном, похожим на обморок. Иные сидели на лавках, понурив головы, с такими лицами, как у пьяных, которых тошнит. Словно белые птицы упали на землю и расшиблись до смерти.
   С этого дня Тихон стал ходить на все радения. Митька научил его плясать. Сначала было стыдно, но потом он привык и так пристрастился к пляске, что не мог без нее жить.
   Все новые и новые тайны открывались ему на радениях.
   Но порой казалось, что самую главную и страшную тайну от него скрывают. По тому, что видел и слышал, догадывался он, что братья и сестры живут в плотском общении.
   – Мы – херувимы неженимые, в чистоте живем огненной, – говорили они. – То не блуд, когда брат с сестрой в любви живут Христовой, истинной, а блуд и скверна – брак церковный. Он пред Богом мерзость, пред людьми дерзость. Муж да жена – одна сатана, проклятые гнездники; а дети – осколки, щенята поганые!
   Детей, рожденных от мужей неверных, матери подкидывали в бани торговые, или убивали собственными руками.
   Однажды Митька простодушно объявил Тихону, что живет с двумя родными сестрами, монашками из монастыря Новодевичьего; а Емельян Иванович, пророк и учитель, с тринадцатью женами и девками.
   – Которая у него на духу побывает, та с ним и живет.
   Тихон был смущен этим признанием и после того несколько дней избегал Ретивого, не смел глядеть ему в глаза.
   Тот, заметив это смущение, заговорил с ним наедине ласково:
   – Слушай-ка, дитятко, открою тебе тайну великую!
   Ежели хочешь быть жив, умертви. Господа ради, не токмо плоть свою, но и душу, и разум, и самую совесть. Обнажись всех уставов и правил, всех добродетелей, поста, воздержания, девства. Обнажись самой святости. Сойди в себя, как в могилу. Тогда, мертвец таинственный, воскреснешь, и вселится в тебя Дух Святый, и уже не лишишься Его, как бы ни жил и что бы ни делал…
   Безобразное лицо Ретивого – маска фавна – светилось таким дерзновением и такою хитростью, что Тихону стало страшно: не мог он решить, кто перед ним – пророк или бесноватый?
   – Аль о том соблазняешься, – продолжал тот еще ласковей. – что творим блуд, как люди о нас говорят? Знаем, что несходны дела наши многие с праведностью вашей человеческой. Да как нам быть? Нет у нас воли своей.
   Дух нами действует, и самые неистовства жизни нашей суть непостижный путь Промысла Божия. Скажу о себе: когда с девами и женами имею соитие, – совесть меня в том отнюдь не обличает, но паче радость и сладость в сердце кипят несказанные. Сойди с небес ангел тогда и скажи: не так-де живешь, Емельян!-и то не послушаю.
   Бог мой меня оправдал, а вы кто судите? Грех мой знаете, а милости Божией со мною не знаете. Вы скажете: кайся, – а я скажу, не в чем. Кто пришел, тому не нужно, что прошел. На что нам ваша праведность? Пошли нас в ад – и там спасемся; всели в рай – и там радости больше не встретим. В пучине Духа, яко камень в море, утопаем.
   Но от внешних таимся: сего ради, инде и подуриваем, дабы совсем-то не узнали… Так-то, миленький!
   Емельян смотрел в глаза Тихону, усмехаясь двусмысленно, а тот испытывал от этих слов учителя такое чувство, как от кружения пляски: точно летел и не знал, куда летит, вверх или вниз, к Богу или к черту.
   Однажды Матушка в конце радения, на Вербной неделе, раздала всем пучки вербы и святые жгутики, свернутые из узких полотенец. Братья спустили рубахи по пояс, сестры – сзади тоже по пояс, а спереди по груди, и пошли кругом, ударяя себя розгами и святыми жгутиками, одни с громкой песней:

 
Богу порадейте,
Плотей не жалейте!
Богу послужите,
Марфу не щадите!
Другие с тихим свистом:
Хлыщу, хлыщу,
Христа ищу!

 
   Били себя также завернутыми в тряпки железными ядрами, подобием пращей; резались ножами, так что кровь текла, и, глядя на Батюшку, кликали:
   – Эва-эво! Эва-эво!
   Тихон ударял себя жгутиком, и, под ласковым взором Акулины Мокеевны, которая, казалось ему, глядит на него, на него одного, боль от ударов была чем острее, тем сладостней. Все тело истаивало от сладости, как воск от огня, и он хотел бы истаять, сгореть до конца перед Матушкой, как свеча перед образом.
   Вдруг свечи стали гаснуть, одна за другой, как будто потушенные вихрем пляски. Погасли все, наступила тьма – и так же, как некогда в срубе самосожженцев, в ночь перед Красною Смертью, послышались шепоты, шорохи, шелесты, поцелуи и вздохи любви. Тела с телами сплетались, как будто во тьме шевелилось одно исполинское тело со многими членами. Чьи-то жадные цепкие руки протянулись к Тихону, схватили, повалили его.
   – Тишенька, Тишенька, миленький, женишок мой, Христосик возлюбленный! – услышал он страстный шепот и узнал Матушку.
   Ему казалось, что какие-то огромные насекомые, пауки и паучихи, свившись клубом, пожирают друг друга в чудовищной похоти.
   Он оттолкнул Матушку, вскочил, хотел бежать. Но с каждым шагом наступал на голые тела, давил их, скользил, спотыкался, падал, опять вскакивал. А жадные цепкие руки хватали, ловили, ласкали бесстыдными ласками.
   И он слабел и чувствовал, что сейчас ослабеет совсем, упадет в это страшное общее тело, как в теплую темную тину – и вдруг перевернется все, верхнее сделается нижним, нижнее – верхним – и в последнем ужасе будет последний восторг.
   С отчаянным усилием рванулся, добрался до двери, схватился за ручку замка, но не мог отпереть: дверь была заперта на ключ. Упал на пол в изнеможении. Тут было меньше тел, чем на середине горницы, и его на минуту оставили в покое.
   Вдруг опять чьи-то худенькие, маленькие, точно детские, руки прикоснулись к нему. Послышался косноязычный лепет Марьюшки-дурочки, которая старалась что-то сказать и не могла. Наконец он понял несколько слов:
   – Пойдем, пойдем… Выведу…– лепетала она и тащила его за руку. Он почувствовал в руке ее ключ и пошел за нею.
   Вдоль стен, где было свободнее, она провела его к углу с образами. Здесь наклонилась и его заставила нагнуться, приподняла висевшую перед образом Еммануила парчовую пелену, нащупала дверцу, вроде люка в погреб, отперла, шмыгнула в щель проворно, как ящерица, и ему помогла пролезть. Подземным ходом вышли они на знакомую Тихону лестницу. Поднявшись по ней, вошли в большую горницу, которая служила для переодевания. Луна глядела в окна. По стенам висели белые радельные рубахи, похожие, в лунном свете, на призраки.
   Когда Тихон вздохнул свежим воздухом, увидел в окне голубой искрящийся снег и звезды, – такая радость наполнила душу его, что он долго не мог прийти в себя, только пожимал худенькие детские руки Марьюшки.
   Теперь только заметил он, что она уже не беременна, и вспомнил, что на днях ему сказывал Митька, будто бы родила она мальчика, который объявлен Христосиком, потому что зачат от самого Батюшки, по наитию Духа:
   «Не от крови-де, не от хотения плоти, не от хотения мужа, но от Бога родился».
   Марьюшка усадила на лавку Тихона, сама села рядом с ним и опять с неимоверным усилием начала ему говорить что-то. Но, вместо слов, выходило бормотание, мычание, в котором он, сколько ни вслушивался, ничего не мог понять. Наконец, убедившись, что он ее не поймет, умолкла и заплакала. Он обнял ее, положил голову ее к себе на грудь и стал тихонько гладить волосы, мягкие и светлые, как лен в лунном луче. Она вся дрожала, и ему казалось, что в руках его бьется пойманная птичка.
   Наконец, подняла на него свои большие влажные глаза, темно-голубые, как васильки под росою, улыбнулась сквозь слезы, чутко насторожилась, как будто прислушиваясь, вытянула шею, длинную, тонкую, как стебель цветка, и вдруг детским, ясным как серебро, голоском, каким певала на радениях, не то зашептала, не то запела ему на ухо – и тотчас перестала заикаться слова сделались внятными в этом полупении, полушепоте:
   – Ох, Тишенька, ох, Тишенька, спаси меня от лишенька! Убьют они, убьют Иванушку!..
   – Какого Иванушку!..
   – А сыночек-то мой, мальчик мой бедненький…
   – Зачем убивать? – усумнился Тихон, которому слова ее казались бредом.
   – Чтобы кровью живой причаститься, – шепнула Марьюшка, прижимаясь к нему с беспредельным ужасом.Для того-де, говорят. Христосик и рождается. Агнец пренепорочный, чтоб заклатися и датися в снедь верным.
   Не живой, будто, младенец, а только видение, иконка святая, плоть нетленная – ни страдать, ни умереть не может… Да врут они все, окаянные! Я знаю, Тишенька: мальчик мой – живенький. И не Христосик он, а Иванушка… Родненький мой! Никому не отдам, сама пропаду, а его не отдам… Тишенька, ох, Тишенька, спаси меня от лишенька!..
   Опять речь ее стала невнятною. Наконец она умолкла, склонилась головой на плечо его и не то забылась, не то задремала.
   Наступило утро. За дверью послышались шаги. Марьюшка встрепенулась, готовясь бежать. Они попрощались, перекрестили друг друга, и Тихон обещал ей, что защитит Иванушку.
   – Дурочка! – успокаивал он себя. – Сама не знает, что говорит. Должно быть, померещилось.
   На Страстной Четверг назначено было радение. По неясным намекам Тихон догадывался, что на этом радении совершится великое таинство – уж не то ли. о котором говорила Марьюшка? – думал он с ужасом. Искал ее, хотел посоветоваться, что делать, но она пропала. Может быть, ее нарочно спрятали. На него нашло оцепенение бреда. Он почти не мог думать о том, что будет. Если бы не Марьюшка, – бежал бы тотчас.
   В Страстной Четверг, около полуночи, как всегда, поехали на радение.
   Когда Тихон вошел в Сионскую горницу и оглянул собрание, ему показалось, что все в таком же ужасе и оцепенении бреда, как он. Словно не по своей воле делали то, что делали.
   Матушки не было.
   Вошел Батюшка. Лицо его было мертвенно-бледное, необычайно-прекрасное, напомнило Тихону виденное им в собрании древностей у Якова Брюса на резных камнях и камеях изображение бога Вакха-Диониса.
   Началось радение. Никогда еще не кружился так бешено белый смерч пляски. Как будто летели, гонимые ужасом, белые птицы в белую бездну.
   Чтобы не внушить подозрений, Тихон тоже плясал.
   Но старался не поддаться опьянению пляски. Часто выходил из круга, присаживался на лавку, как будто для отдыха, следил за всеми и думал об Иванушке.
   Уже приходили в исступление, уже не своими голосами вскрикивали: «Накатил!» Тихон, как ни боролся, чувствовал, что слабеет, теряет над собою власть. Сидя на лавке, судорожно хватался за нее руками, чтобы не сорваться и не улететь в этом бешеном смерче, который кружился быстрее, быстрее, быстрее. Вдруг также вскрикнул не своим голосом – и на него накатило, подняло, понесло, закружило.
   Последний страшный общий вопль:
   – Эва-эво!
   И вдруг все остановились, пали ниц, как громом пораженные, закрыв лица руками. Белые рубахи покрыли пол, как белые крылья.
   – Се, Агнец непорочный приходит заклатися и датися в снедь верным, – в тишине раздался из подполья голос Матушки, глухой и таинственный, как будто говорила сама «Земля-Земля, Мати сырая».
   Царица вышла оттуда, держа в руках серебряную чашу, вроде небольшой купели, с лежавшим в ней на свитых белых пеленах голым младенцем. Он спал: должно быть, напоили сонным зельем. Множество горящих восковых свечей стояло на тонком деревянном обруче, прикрепленном спицами к подножию купели, так что огни приходились почти в уровень с краями чаши и озаряли младенца ярким светом. Казалось, он лежит внутри купавы с огненным венчиком.
   Царица поднесла купель к Царю, возглашая:
   – Твоя от Твоих Тебе приносяща за всех и за вся.
   Царь осенил младенца трижды крестным знамением.
   – Во имя Отца, и Сына, и Духа Святого.
   Потом взял его на руки и занес над ним нож.
   Тихон лежал, как все, ничком, закрыв лицо руками.
   Но глядел одним глазом сквозь пальцы украдкою и видел все. Ему казалось, что тело Младенца сияет, как солнце, что это не Иванушка, а таинственный Агнец, закланный от начала мира, и что лицо того, кто занес над ним нож, как лицо Бога. И ждал он с непомерным ужасом и желал непомерным желанием, чтоб вонзился нож в белое тело, и пролилась алая кровь. Тогда все исполнится, перевернется все-и в последнем ужасе будет последний восторг.
   Вдруг младенец заплакал. Батюшка усмехнулся – и от этой усмешки лицо бога превратилось в лицо зверя.
   «Зверь, дьявол, Антихрист!»…– блеснуло в уме Тихона. И внезапная, страшная, нездешняя тоска сжала ему сердце. Но в то же мгновение-словно кто-то разОудил его-он очнулся от бреда. Вскочил, бросился на Аверьянку Беспалого, схватил его за руку и остановил удар.
   Все вскочили, устремились на Тихона и растерзали бы его, если бы не послышался громовой стук в дверь.