– Ежели, ваше высочество, – начал опять Толстой вкрадчиво, – какие предложить имеешь кондиции, можешь и мне объявить. Я чай, батюшка на все согласится.
   И на Евфросинье жениться позволит. Подумай, подумай, родной. Утро вечера мудрее. Ну, да мы еще поговорить успеем. Не в последний раз видимся…
   – Говорить нам, Петр Андреич, больше не о чем и видеться незачем. Да ты долго ли здесь пробудешь?
   – Имею повеление, – возразил Толстой тихо и поСмотрел на царевича так, что ему показалось, будто из глаз его глянули глаза батюшки, – имею повеление не удаляться отсюда, прежде чем возьму тебя, и если бы перевезли тебя в другое место, – и туда буду за тобою следовать.
   Потом прибавил еще тише:
   – Отец не оставит тебя, пока не получит, живым или мертвым.
   Из-под бархатной лапки высунулись когти, но тотчас же спрятались. Он поклонился, как при входе, глубочайшим поклоном, хотел даже поцеловать руку царевича, но тот ее отдернул.
   – Всемилостивейшей особы вашего высочества всепокорный слуга!
   И вышел с Румянцевым в ту же дверь, в которую вошел.
   Царевич проводил их глазами и долго смотрел на эту дверь неподвижным взором, словно промелькнуло перед ним опять ужасное видение.
   Наконец опустился в кресло, закрыл лицо руками и согнулся, съежился весь, как будто под страшною тяжестью.
   Граф Даун положил руку на плечо его, хотел сказать что-нибудь в утешение, но почувствовал, что сказать нечего, и молча отошел к Вейнгарту.
   – Император настаивает, – шепнул он ему, – чтоб царевич удалил от себя ту женщину, с которой живет.
   У меня не хватило духу сказать ему об этом сегодня. Когданибудь, при случае скажите вы.
   «Мои дела в великом находятся затруднении, – писал Толстой резиденту Веселовскому в Вену. – Ежели не отчаится наше дитя протекции, под которою живет, никогда не помыслит ехать. Того ради, надлежит вашей милости во всех местах трудиться, чтобы ему явно показали, что его оружием защищать не будут; а он в том все Твое упование полагает. Мы должны благодарствовать усердие здешнего вице-роя в нашу пользу; да не можем преломить замерзелого упрямства. Сего часу не могу больше писать, понеже еду к нашему зверю, а почта отходит».
   Толстому случалось не раз бывать в великих затруднениях, и всегда выходил он сух из воды. В молодости участвовал в стрелецком бунте – все погибли – он спасся.
   Сидя на Устюжском воеводстве, пятидесяти лет от роду, имея жену и детей, вызвался ехать, вместе с прочими «российскими младенцами», в чужие края для изучения навигации – и выучился. Будучи послом в Константинополе, трижды попадал в подземные тюрьмы Семибашенного замка и трижды выходил оттуда, заслужив особую милость царя. Однажды собственный секретарь его написал на него донос в растрате казенных денег, но не успев отослать, умер скоропостижно; а Толстой объяснил: «Вздумал подьячий Тимошка обусурманиться, познакомившись с турками; Бог мне помог об этом сведать; я призвал его тайно и начал говорить, и запер в своей спальне до ночи, а ночью выпил он рюмку вина и скоро умер: так его Бог сохранил от беды».
   Недаром он изучал и переводил на русский язык «Николы Макиавеля, мужа благородного флорентийского, Увещания Политические». Сам Толстой слыл Макиавелем Российским. «Голова, голова, кабы не так умна ты была, давно б я отрубить тебя велел!»– говорил о нем царь.
   И вот теперь боялся Толстой, как бы в деле царевича эта умная голова не оказалась глупою, Макиавель Российский – в дураках. А между тем он сделал все, что можно было сделать; опутал царевича тонкою и крепкою сетью: внушил каждому порознь, что все остальные тайно желают выдачи его, но сами, стыдясь нарушить слово, поручают это сделать другим: цесарева '-цесарю, цесарьканцлеру, канцлер – наместнику, наместник – секретарю.
   Последнему Толстой дал взятку в 160 червонных и пообещал прибавить, ежели он уверит царевича, что цесарь протектовать его больше не будет. Но все усилия разбивались о «замерзелое упрямство».
   Хуже всего было то, что он сам напросился на эту поездку. «Должно знать свою планету», – говаривал он. И ему казалось, что его планета есть поимка царевича, и что ею увенчает он все свое служебное поприще, получит андреевскую ленту и графство, сделается родоначальником нового дома графов Толстых, о чем всю жизнь мечтал.
   Что-то скажет царь, когда он вернется ни с чем?
   Но теперь он думал не о потере царской милости, андреевской ленты, графского титула; как истинный охотник, все на свете забыв, думал он только о том, что зверь уйдет.
   Через несколько дней после первого свидания с царевичем, Толстой сидел за чашкой утреннего шоколада на балконе своих роскошных покоев, в гостинице Трех Королей на самой бойкой улице Неаполя, Виа-Толедо. В ночноM шлафоре, без парика, с голым черепом, с остатками седых волос только на затылке, он казался очень старым, почти дряхлым. Молодость его – вместе с книгой "Метаморфосеос, или «Пременение Овидиево», которую он переводил на русский язык – его собственная метаморфоза, баночки, кисточки и великолепный алонжевый парик с юношескими черными как смоль кудрями – лежали в уборной на столике перед зеркалом.
   На сердце кошки скребли. Но, как всегда, в минуты глубоких раздумий о делах политики, имел он вид беспечный, почти легкомысленный; переглядывался с хорошенькою соседкою, тоже сидевшею на балконе в доме через улицу, смуглолицою черноглазою испанкою из тех, которые, по слову Езопки, «к ручному труду не охочи, а заживают больше в прохладах»; улыбался ей с галантною любезностью, хотя улыбка эта напоминала улыбку мертвого черепа, и напевал своего собственного сочинения любовную песенку «К девице», подражание Анакреону:

 
Не бегай ты от меня,
Видя седу голову;
Не затем, что красоты
Блистает в тебе весна,
Презирай мою любовь.
Посмотри хотя в венцах
Сколь красивы, с белыми
Ландышами смешанны,
Розы нам являются!

 
   Капитан Румянцев рассказывал ему о своих любовных приключениях в Неаполе.
   По определению Толстого, Румянцев «был человек сложения веселого, жизнь оказывал приятную к людям и паче касающееся до компании; но более был счастлив, нежели к высоким делам способен – только имел смельство доброго солдата» – попросту, значит, дурак. Но он его не презирал за это, напротив, всегда слушал и порою слушался: «Дураками-де свет стоит, – замечал Петр Андреич. – Катон, советник римский, говаривал, что дураки умным нужнее, нежели умные дуракам».
   Румянцев бранил какую-то девку Камилку, которая вытянула у него за одну неделю больше сотни ефимок.
   – Тутошние девки к нашему брату зело грабительницы!
   Петр Андреевич вспомнил, как сам был влюблен много лет назад, здесь же, в Неаполе; про эту любовь рассказывал он всегда одними и теми же словами:
   – Был я инаморат в синьору Франческу, и оную имел за метресу во всю ту свою бытность. И так был инаморат, что не мог ни часу без нее быть, которая коштовала мне в два месяца 1.000 червонных. И расстался с великою печалью, аж до сих пор из сердца моего тот амор не может выйти…
   Он томно вздохнул и улыбнулся хорошенькой соседке.
   – А что наш зверь? – спросил вдруг с видом небрежным, как будто это было для него последнее дело.
   Румянцев рассказал ему о своей вчерашней беседе с навигатором Алешкой Юровым, Езопкою.
   Напуганный угрозою Толстого схватить его и отправить в Петербург, как беглого. Юров, несмотря на свою преданность царевичу, согласился быть шпионом, доносить обо всем, что видел и слышал у него в доме.
   Румянцев узнал от Езопки много любопытного и важного для соображений Толстого о чрезмерной любви царевича к Евфросинье.
   – Она девка весьма в амуре профитует и, в большой конфиденции плезиров ночных, такую над ним силу взяла, что он перед ней пикнуть не смеет. Под башмаком держит.. Что она скажет, то он и делает. Жениться хочет, только попа не найдет, а то б уж давно повенчались.
   Рассказал также о своем свидании с Евфросиньей, устроенном, благодаря Езопке и Вейнгарту, тайно от царевича, во время его отсутствия.
   – Персона знатная, во всех статьях – только волосом рыжая. По виду тиха, воды, кажись, не замутит, а должно быть, бедовая, – в тихом омуте черти водятся.
   – А как тебе показалось, – спросил Толстой, у которого мелькнула внезапная мысль, – к амуру инклинацию' имеет?
   – То есть, чтобы нашего-то зверя с рогами сделать?усмехнулся Румянцев. – Как и все бабы, чай, рада. Да ведь не с кем…
   – А хотя бы с тобой, Александр Иванович. Небось, с этаким-то молодцом всякой лестно! – лукаво подмигнул Толстой.
   Капитан рассмеялся и самодовольно погладил свои тонкие, вздернутые кверху, так же, как у царя кошачьи усики.
   – С меня и Камилки будет! Куда мне двух?
   – А знаешь, господин капитан, как в песенке поется:

 
Перестань противляться сугубому жару:
Две девы в твоем сердце вместятся без свару.
Не печалься, что будешь столько любви иметь,
Ибо можно с услугой к той и другой поспеть;
Уволив первую, уволь и вторую!
А хотя б и десяток – немного сказую.

 
   Вишь ты какой, ваше превосходительство, бедовый! – захохотал Румянцев, как истый денщик, показывая все свои белые ровные зубы. – Седина в бороду, а бес в ребро!
   Толстой возразил ему другою песенкой:

 
Говорят мне женщины:
"Анакреон, ты уж стар.
Взяв зеркало, посмотрись,
Волосов уж нет над лбом".
Я не знаю, волосы
На голове ль, иль сошли;
Одно только знаю – то,
Что наипаче старику
Должно веселиться,
Ибо к смерти ближе он.

 
   – Послушай-ка, Александр Иванович, – продолжал он, уже без шутки, – заместо того, чтоб с Камилкой-то без толку хороводиться, лучше бы ты с оною знатною персоной поамурился. Большая из того польза для дела была б. Дитя наше так жалузией Ревностью (франц. jalousie). опутали бы, что никуда не ушел бы, сам в руки дался. На нашего брата, кавалера, нет лучше приманки, как баба!
   – Что ты, что ты, Петр Андреич? Помилуй! Я думал, шутить изволишь, а ты и впрямь. Это дело щекотное. А ну, как он царем будет, да про тот амур узнает – так ведь на моей шее места не хватит, где топоров ставить…
   – Э, пустое! Будет ли Алексей Петрович царем, это, брат, вилами на воде писано, а что Петр Алексеевич тебя наградит, то верно. Да еще как наградит-то! Александр Иваныч, батюшка, пожалуй, учини дружбу, родной, ввек не забуду!..
   – Да я, право, не знаю, ваше превосходительство, как за этакое дело и взяться?..
   – Вместе возьмемся! Дело не мудреное. Я тебя научу, ты только слушайся…
   Румянцев еще долго отнекивался, но, наконец, согласился, и Толстой рассказал ему план действий.
   Когда он ушел, Петр Андреевич погрузился в раздумье, достойное Макиавеля Российского.
   Он давно уже смутно чувствовал, что одна только Евфросинья могла бы, если бы захотела, убедить царевича вернуться – ночная-де кукушка дневную перекукует – и что, во всяком случае, на нее – последняя надежда. Он и царю писал: «невозможно описать, как царевич оную девку любит и какое об ней попечение имеет».
   Вспомнил также слова Вейнгарта: «больше всего боится он ехать к отцу, чтоб не отлучил от него той девки. А я-де намерен его ныне постращать, будто отнимут ее немедленно, ежели к отцу не поедет; хотя и неможно мне сего без указа учинить, однако ж, увидим, что из того будет».
   Толстой решил ехать тотчас к вицерою и требовать, чтобы он велел царевичу, согласно с волей цесаря, удалить от себя Евфросинью. «А тут-де еще и Румянцев со своим амуром – подумал он с такою надеждою, что сердце у него забилось. – Помоги, матушка Венус! Авось-де, чего умные с политикой не сделали, то сделает дурак с амуром».
   Он совсем развеселился и, поглядывая на соседку, напевал уже с непритворною резвостью:

 
Посмотри хотя в венцах
Сколь красивы, с белыми
Ландышами смешанны,
Розы нам являются!

 
   А плутовка, закрываясь веером, выставив из-под черного кружева юбки хорошенькую ножку' в серебряной туфельке, в розовом чулочке с золотыми стрелками, делала глазки и лукаво смеялась, – как будто в образе этой девочки сама богиня Фортуна, опять, как уже столько раз в жизни, улыбалась ему, суля успех, андреевскую ленту и графский титул.
   Вставая, чтобы идти одеваться, он послал ей через улицу воздушный поцелуй, с галантнейшей улыбкой: казалось, Фортуне-блуднице улыбается бесстыдною улыбкой мертвый череп.
   Царевич подозревал Езопку в шпионстве, в тайных сношениях с Толстым и Румянцевым. Он прогнал его и запретил приходить. Но однажды, вернувшись домой неожиданно, столкнулся с ним на лестнице. Езопка, увидев его, побледнел, задрожал, как пойманный вор. Царевич понял, что он пробирался к Евфросинье с каким-то тайным поручением, схватил его за шиворот и столкнул с лестницы.
   Во время встряски выпала у него из кармана круглая жестянка, которую он тщательно прятал. Царевич поднял ее. Это была коробка «с французским чекуладом лепе шечками» и вложенною в крышку запискою, которая начиналась так:
   "Милостивая моя Государыня, Евфросинья Феодоровна!
   Поелику сердце во мне не топорной работы, но рождено уже с нежнейшими чувствованиями…" А кончалась виршами:

 
Я не в своей мочи огнь утушить,
Сердцем я болею, да чем пособить?
Что всегда разлучно – без тебя скучно;
Легче 6 тя не знати, нежель так страдати.
отвергнешь, то в Везувий ввергнешь.

 
   Вместо подписи – две буквы: А. Р. «Александр Румянцев», – догадался царевич.
   У него хватило духу не говорить Евфросинье об этой находке.
   В тот же день Вейнгарт сообщил ему полученный, будто бы, от цесаря указ – в случае, ежели царевич жеЛает дальнейшей протекции, немедленно удалить от себя Евфросинью.
   На самом деле указа не было; Вейнгарт только исполнял свое обещание Толстому: «я-де намерен его постращать, и хотя мне и неможно сего без указу чинить, однакож, увидим, что из того будет».
   В ночь с 1 на 2 октября разразилось, наконец, сирокко.
   С особенной яростью выла буря на высоте Сант-Эльмо.
   Внутри замка, даже в плотно запертых покоях, шум ветра был так силен, как в каютах кораблей под самым сильным штормом. Сквозь голоса урагана – то волчий вой, то детский плач, то бешеный топот, как от бегущего стада, то скрежет и свист, как от исполинских птиц с железными крыльями – гул морского прибоя похож был на далекие раскаты пушечной пальбы. Казалось, там, за стенами, рушилось все, наступил конец мира, и бушует беспредельный хаос.
   В покоях царевича было сыро и холодно. Но развести огонь в очаге нельзя было, потому что дым из трубы выбивало ветром. Ветер пронизывал стены, так что сквозняки ходили по комнате, пламя свечей колебалось, и капли воска на них застывали висячими длинными иглами.
   Царевич ходил быстрыми шагами взад и вперед по комнате. Угловатая черная тень его мелькала по белым стенам, то сокращалась, то вытягивалась, упираясь в потолок, переламывалась.
   Евфросинья, сидя с ногами в кресле и кутаясь в шубку, следила за ним глазами, молча. Лицо ее казалось равнодушным. Только в углу рта что-то дрожало едва уловимою дрожью, да пальцы однообразным движением то расплетали, то скручивали оторванный от застежки на шубе золотой шнурок.
   Все было так же, как полтора месяца назад, в тот день, когда получил он радостные вести.
   Царевич, наконец, остановился перед ней и произнес глухо:
   – Делать нечего, маменька! Собирайся-ка в путь.
   Завтра к папе в Рим поедем. Кардинал мне тутошний сказывал, папа-де примет под свою протекцию…
   Евфросинья пожала плечами.
   – Пустое, царевич! Когда и цесарь держать не хочет девку зазорную, так где уж папе. Ему, чай, нельзя, и по чину духовному. И войска нет, чтоб защищать, коли батюшка тебя с оружием будет требовать.
   – Как же быть, как же быть, Афросьюшка?..всплеснул он руками в отчаяньи. – Указ получен от цесаря, чтоб отлучить тебя немедленно. До утра едва ждать согласились. Того гляди, силой отнимут. Бежать, бежать надо скорее!..
   – Куда бежать-то? Везде поймают. Все равно один конец – поезжай к отцу.
   – И ты, и ты, Афрося! Напели тебе, видно. Толстой да Румянцев, а ты и уши развесила.
   – Петр Андреич добра тебе хочет.
   – Добра!.. Что ты смыслишь? Молчи уж, бабаволос долог, ум короток! Аль думаешь, не запытают и тебя? Не мысли того. И на брюхо не посмотрят: у насде то не диво, что девки на дыбах раживали…
   – Да ведь батюшка милость обещал.
   – Знаю, знаю батюшкины милости. Вот они мне где!-показал он себе на затылок.-Папа не приметтак во Францию, в Англию, к Шведу, к Турку, к черту на рога, только не к батюшке! Не смей ты мне и говорить об этом никогда, Евфросинья, слышишь, не смей!..
   – Воля твоя, царевич. А только я с тобой к папе не поеду, – произнесла она тихо.
   – Как не поедешь? Это ты что еще вздумала?
   – Не поеду, – повторила она все так же спокойно, глядя ему в глаза пристально. – Я уж и Петру Андреи чу сказывала: не поеду-де с царевичем никуды, кроме батюшки; пусть едет один, куда знает, а я не поеду.
   – Что ты, что ты, Афросьюшка? – заговорил он, бледнея, вдруг изменившимся голосом. – Христос с тобою, маменька! Да разве… о. Господи!… разве я могу без тебя?..
   – Как знаешь, царевич. А только я не поеду. И не проси.
   Она оторвала от петли и бросила шнурок на пол.
   – Одурела ты, девка, что ль? – крикнул он, сжимая кулаки, с внезапною злобою. – Возьму, так поедешь!
   Много ты на себя воли берешь! Аль забыла, кем была?
   – Кем была, тем и осталась: его царского величества, государя моего, Петра Алексеича раба верная. Куда царь велит, туда и поеду. Из воли его не выйду. С тобой против отца не пойду.
   – Вот ты как, вот ты как заговорила!.. С Толстым да с Румянцевым снюхалась, со злодеями моими, с убийцами!.. За все, за все добро мое, за всю любовь!.. Змея подколодная! Хамка, отродие хамово…
   – Вольно тебе, царевич, лаяться! Да что же толку?
   Как сказала, так и сделаю.
   Ему стало страшно. Даже злоба прошла. Он весь ослабел, изнемог, опустился в кресло рядом с нею, взял ее за руку и старался заглянуть ей в глаза:
   – Афросьюшка, маменька, друг мой сердешненький, что же, что же это такое? Господи! Время ли ссориться?
   Зачем так говоришь? Знаю, что того не сделаешь – одного в такой беде не покинешь – не меня, так Селебеного, чай, пожалеешь?..
   Она не отвечала, не смотрела, не двигалась – точно мертвая.
   – Аль не любишь? – продолжал он с безумно молящею ласкою, с жалобной хитростью любящих. – Ну что ж? Уходи, коли так. Бог с тобой. Держать силой не буду. Только скажи, что не любишь?..
   Она вдруг встала и посмотрела, усмехаясь так, что сердце у него замерло от ужаса.
   – А ты думал, люблю? Когда над глупой девкой ругался, насильничал, ножом грозил, – тогда б и спрашивал, люблю, аль нет!..
   – Афрося, Афрося, что ты? Аль слову моему не веришь? Ведь женюсь на тебе, венцом тот грех покрою.
   Да и теперь ты мне все равно что жена!..
   – Челом бью, государь, на милости! Еще бы не милость! На холопке царевич изволит жениться! А ведь вот, поди ж ты, дура какая – этакой чести не рада! Терпела, терпела-мочи моей больше нет! Что в петлю, аль в прорубь, то за тебя постылого! Лучше б ты и впрямь убил меня тогда, зарезал! Царицей-де будешь – вишь, чем вздумал манить. Да, может, мне девичий-то стыд и воля дороже царства твоего? Насмотрелась я на ваши роды царские – срамники вы, паскудники! У вас во дворе, что в волчьей норе: друг за дружкой так и смотрите, кто кому горло перервет. Батюшка – зверь большой, а ты – малый: зверь зверушку и съест. Куда тебе с ним спорить?
   Хорошо государь сделал, что у тебя наследство отнял.
   Где этакому царствовать? В дьячки ступай грехи замаливать, святоша! Жену уморил, детей бросил, с девкой приблудной связался, отстать не может! Ослаб, совсем ослаб, измотался, испаскудился! Вот и сейчас баба ругает в глаза, а ты молчишь, пикнуть не смеешь. У, бесстыдник! Избей я тебя, как собаку, а потом помани только, свистни – опять за мной побежишь, язык высуня, что кобель за сукою! А туда же, любви захотел! Да разве этаких-то любят?..
   Он смотрел на нее и не узнавал. В сиянии огненнорыжих волос, бледное, точно нестерпимым блеском озаренное, лицо ее было страшно, но так прекрасно, как еще никогда. «Ведьма!»– подумал он, и вдруг ему почудилось, что от нее – вся эта буря за стенами, и что дикие вопли урагана повторяют дикие слова:
   – Погоди, ужо узнаешь, как тебя люблю! За все, за все. заплачу! Сама на плаху пойду, а тебя не покрою!
   Все расскажу батюшке – как ты оружия просил у цесаря, чтобы войной идти на царя, возмущению в войске радовался, к бунтовщикам пристать хотел, отцу смерти желал, злодей! Все, все донесу, не отвертишься! Запытает тебя царь, плетьми засечет, а я стану смотреть, да спрашивать: что, мол, свет Алешенька, друг мой сердешненький, будешь помнить, как Афрося любила?.. А щенка твоего, Селебеного, как родится – я своими руками…
   Он закрыл глаза, заткнул уши, чтобы не видеть, не слышать. Ему казалось, что рушится все, и сам он проваливается. Так ясно, как еще никогда, понял вдруг, что нет спасения – и как бы ни боролся, что бы ни делал – все равно погиб.
   Когда царевич открыл глаза, Евфросиньи уже не было в комнате. Но виден был свет сквозь щель неплотно притворенной двери в спальню. Он понял, что она там, подошел и заглянул.
   Она торопливо укладывалась, связывала вещи в узел, как будто собиралась уходить от него тотчас. Узел был маленький: немного белья, два-три простых платья, которые она сама себе сшила, да слишком ему памятная старенькая девичья шкатулка, со сломанным замком и облезлою птицей, клюющей кисть винограда, на крышке – та самая, в которой, еще дворовою девкою в доме Вяземских, она копила приданое. Дорогие платья и другие вещи, подаренные им, тщательно откладывала, должно быть, не хотела брать его подарков. Это оскорбило его больше, чем все ее злые слова.
   Кончив укладку, присела к ночному столику, очинила перо и принялась писать медленно, с трудом, выводя, точно рисуя, букву за буквою. Он подошел к ней сзади на цыпочках, нагнулся, заглянул ей через плечо и прочитал первые строки:
   "Александр Иванович.
   Понеже царевич хочит ехать к папе а я отгаваривала штоп не ездил токмо не слушаит зело сердитуит то исволь ваша милость прислати за мной наискарян а лучшеп сам приехал не увесбы мне силой а чай без меня никуды не поедит".
   Половица скрипнула. Евфросинья быстро обернулась, вскрикнула и вскочила. Они стояли, молча, не двигаясь, лицом к лицу, и смотрели друг другу в глаза долгим взглядом, точно так же, как тогда, когда он бросился на нее, грозя ножом.
   – Так ты и впрямь к нему? – прошептал он хриплым шепотом.
   Чуть-чуть побледневшие губы ее искривились тихою усмешкою.
   – Хочу – к нему, хочу – к другому. Тебя не спрошусь.
   Лицо его исказилось судорогою. Одной рукой схватил он ее за горло, другою за волосы, повалил и начал бить, таскать, топтать ногами.
   – Тварь! Тварь! Тварь!
   Тонкое лезвие кортика-грифа, который носила она, одеваясь пажем, и которым только что, вместо ножа, отрезала от большого листа бумаги четвертушку для письма,сверкало на столе. Царевич схватил его, замахнулся. Он испытывал безумный восторг, как тогда, когда овладевал ею силою; вдруг понял, что она его всегда обманывала, не принадлежала ему ни разу, даже в самых страстных ласках, и только теперь, убив ее, овладеет он ею до конца, утолит свое неимоверное желание.
   Она не кричала, не звала на помощь и боролась молча, ловкая, гибкая, как кошка. Во время борьбы он толкнул стол, на котором стояла свеча. Стол опрокинулся. Свеча упала и потухла. Наступил мрак. В глазах его, быстро, точно колеса, завертелись огненные круги. Голоса урагана завыли где-то совсем близко от него, как будто над самым ухом, и разразились неистовым хохотом.
   Он вздрогнул, словно очнулся от глубокого сна, и в то же мгновение почувствовал, что она повисла на руке его, не двигаясь, как мертвая. Разжал руку, которою все еще держал ее за волосы. Тело упало на пол с коротким безжизненным стуком, Его обуял такой ужас, что волосы на голове зашевелились. Он далеко отшвырнул от себя кортик, выбежал в Соседнюю комнату, схватил шандал с нагоревшими свечами, вернулся в спальню и увидел, что она лежит на полу распростертая, бледная, с кровью на лбу и закрытыми глазами. Хотел было снова бежать, кричать, звать на помощь. Но ему показалось, что она еще дышит. Он упал на колени, наклонился к ней, обнял, бережно поднял и положил на постель.
   Потом заметался по комнате, сам не помня, что делает: то давал ей нюхать спирт, то искал пера, вспомнив, что жженым пером пробуждают от обморока, то мочил ей голову водою. То опять склонялся над нею, рыдая, целовал ей руки, ноги, платье и звал ее, и бился головой об угол кровати, и рвал на себе волосы.
   – Убил, убил, убил, окаянный!..
   То молился.
   – Господи Иисусе, Матерь Пречистая, возьми душу мою за нее!..
   И сердце его сжималось с такою болью, что ему казалось, он сейчас умрет.
   Вдруг заметил, что она открыла глаза и смотрит на него со странною улыбкою.
   – Афрося, Афрося… что с тобою, маменька?.. Не послать ли за дохтуром?..
   Она продолжала смотреть на него молча, все с тою же непонятною улыбкою.
   Сделал усилие, чтобы приподняться. Он ей помог и вдруг почувствовал, что она обвила его шею руками и прижалась щекой к щеке его с такою тихою детски-доверчивой ласкою, как еще никогда:
   – Что, испугался небось? Думал, до смерти убил?
   Пустое! Не так-то легко бабу убить. Мы, что кошки, живучи. Милый ударит – тела прибавит!
   – Прости, прости, маменька, родненькая!..