Петр"
   Архиереи ответили:
   «Сие дело весьма есть гражданского суда, а не духовного, и власть превысочайшая суждению подданных своих не подлежит, но творит, что хочет, по своему усмотрению, без всякого совета степеней низших, однакож, понеже велено нам, приискали мы от Священных Писаний то, что возмнилося быть сему ужасному и бесприкладному делу сообщно».
   Следовали выписки из Ветхого и Нового Завета, а в заключение повторялось:
   "Сие дело не нашего суда; ибо кто нас поставил судьями над тем, кто нами обладает? Как могут главу наставлять члены, которые сами от нее наставляемы и обладаемы? К тому же суд наш духовный по духу должен быть, а не по плоти и крови; ниже вручена есть духовному чину власть меча железного, но власть духовного меча.
   Все же сие превысочайшему монаршескому рассуждению с должным покорением подлагаем, да сотворит Государь, что есть благоугодно пред очами его: ежели, по делам и по мере вины, хочет наказать падшего, имеет образцы Ветхого Завета; ежели благоизволит помиловать, имеет образ самого Христа, который блудного сына принял и милость паче жертвы превознес. Кратко сказав: сердце Царево в руце Божией. Да изберет ту часть, куда Божия рука его преклоняет".
   Подписались:
   "Смиренный Стефан, митрополит Рязанский.
   Смиренный Феофан, епископ Псковский".
   Еще четыре епископа, два митрополита греческих, Ставропольский и Фифандский, четыре архимандрита, в том числе Федос, и два иеромонаха – все будущие члены Святейшего Правительствующего Синода.
   На главный вопрос государя – о клятве, данной сыну, простить его, во всяком случае – отцы не, ответили вовсе.
   Петр, когда читал это рассуждение, испытывал жуткое чувство: словно то, на что он хотел опереться, провалилось под ним, как истлевшее дерево.
   Он достиг того, чего сам желал, но, может быть, слишком хорошо достиг: церковь покорилась царю так, что ее как бы не стало вовсе; вся церковь – он сам.
   А царевич об этом рассуждении сказал с горькой усмешкой:
   – Хитрее-де черта смиренные! Еще духовной коллегии нет, а уже научились духовной политике.
   Еще раз почувствовал он, что церковь для него перестала быть церковью, и вспомнил слово Господне тому, о ком сказано: «Ты – Петр, Камень, и на сем камне созижду Церковь Мою».
   Когда ты был молод, то препоясывался сам и ходил куда хотел; а когда состареешься, то прострешь руки твои и другой препояшет тебя и поведет, куда не хочешь.
   Первое заседание Верховного суда назначено было 17-го июня в аудиенц-зале Сената.
   В числе судей были министры, сенаторы, генералы, губернаторы, гвардии и флота капитаны, майоры, поручики, подпоручики, прапорщики, обер-кригс-комиссары, чины новых коллегий, и старые бояре, стольники, окольничьи-всего гражданского и воинского чина 127 человек – с борка, да с сосенки, жаловались знатные. Иные даже не умели грамоте, так что не могли подписаться под приговором.
   Отслужив обедню Духу Святому у Троицы, для испрошения помощи Божией в столь трудном деле, судьи перешли из собора в Сенат.
   В палате открыли окна и двери, не только для свежего воздуха – день был знойный, предгрозный, – но и для того, чтобы суд имел вид всенародный. Загородили, однако, рогатками, заперли шлагбаумами соседние улицы, и целый батальон лейб-гвардии стоял под ружьем на площади, не пропуская «подлого народа».
   Царевича привели из крепости как арестанта, под караулом четырех офицеров со шпагами наголо.
   В аудиенц-зале находился трон. Но не на трон, а на простое кресло, в верхнем конце открытого четырехугольника, образуемого рядами длинных, крытых алыми сукнами, столов, за которыми сидели судьи, сел царь прямо против сына, как истец против ответчика.
   Когда заседание объявили открытым, Петр встал и произнес:
   – Господа Сенат и прочие судьи! Прошу вас, дабы истиною сие дело вершили, чему достойно, не флатируя и не похлебствуя, и отнюдь не опасаясь того, что, ежели дело сие легкого наказания достойно, и вы так учините, мне противно было б, – в чем клянусь самим Богом и судом Его! Також не рассуждайте того, что суд надлежит вам учинить на моего, яко государя вашего, сына; но, несмотря на лицо, сделайте правду и не погубите душ своих и моей, чтоб совести наши остались чисты в день страшного испытания, и отечество наше безбедно.
   Вице-канцлер, Шафиров прочел длинный перечень всех преступлений царевича, как старых, уже объявленных в прежних повинных, так и новых, которые он, будто бы, скрыл на первом розыске.
   – Признаешь ли себя виновным? -спросил царевича князь Меншиков, назначенный президентом собрания.
   Все ждали того, что, так же, как в Москве, в Столовой палате, царевич упадет на колени, будет плакать и молить о помиловании. Но по тому, как он встал и оглянул собрание спокойным взором, поняли, что теперь будет не то.
   – Виновен я, иль нет, не вам судить меня, а Богу единому, – начал он и сразу наступила тишина; все слушали, притаив дыхание. – И как судить по правде, без вольного голоса? А ваша воля где? Рабы государевы-в рот ему смотрите: что велит, то и скажете. Одно звание суда, а делом – беззаконие и тиранству лютое! Знаете басню, как с волком ягненок судился? И ваш суд волчий. Какова ни будь правда моя, все равно засудите. Но если бы не вы, а весь народ Российский судил меня с батюшкой, то было бы на том суде не то, что здесь. Я народ пожалел. Велик, велик, да тяжеленек Петр – и не вздохнуть под ним. Сколько душ загублено, сколько крови пролито! Стоном стонет земля. Аль не видите, не слышите?.. Да что говорить! Какой вы Сенат – холопы царские, хамы, хамы все до единого!..
   Ропот возмущения заглушил последние слова царевича.
   Но никто не смел остановить его. Все смотрели на царя, ждали, что он скажет. А царь молчал. На застывшем, как будто окаменелом лице его ни один мускул не двигался. Только взор горящих, широко раскрытых глаз уставился в глаза царевичу.
   – Что молчишь, батюшка? – вдруг обернулся он к отцу с беспощадной усмешкою. – Аль правду слушать в диковину? Отрубить бы велел мне голову попросту, я б слова не молвил. А вздумал судиться, так любо, не любо,слушай! Когда манил меня к себе из протекции цесарской, не клялся ли Богом и судом Его, что все простишь?
   Где ж клятва та? Опозорил себя перед всею Европою! Самодержец Российский – клятворугатель и лжец!
   – Сего слушать не можно! Оскорбление величества!
   Помешался в уме! Вывести, вывести вон! – послышался гул голосов.
   К царю подбежал Меншиков и что-то сказал ему на ухо. Но царь молчал, как будто ничего не видел и не слышал в своем оцепенении, подобном столбняку, и мертвое лицо его было как лицо изваяния.
   – Кровь сына, кровь русских царей на плаху ты первый прольешь! – опять заговорил царевич, и казалось, что он уже не от себя говорит: слова его звучали, как пророчество. – И падет сия кровь от главы на главу, до последних царей, и погибнет весь род наш в крови. За тебя накажет Бог Россию!..
   Петр зашевелился медленно, грузно, с неимоверным усилием, как будто стараясь приподняться из-под страшной тяжести; наконец, поднялся, лицо исказилось неистовой судорогой – точно лицо изваяния ожило – губы разжались, и вылетел из горла сдавленный хрип:
   – Молчи, молчи… прокляну!
   – Проклянешь? – крикнул царевич в исступлении, бросился к царю и поднял над ним руки.
   Все замерли в ужасе. Казалось, что он ударит отца или плюнет ему в лицо.
   – Проклянешь?.. Да я тебя сам… Злодей, убийца, зверь. Антихрист!.. Будь проклят! проклят! проклят!..
   Петр повалился навзничь в кресло и выставил руки вперед, как будто защищаясь от сына.
   Все вскочили. Произошло такое смятение, как во время пожара или убийства. Одни закрывали окна и двери; другие выбегали вон из палаты; иные окружили царевича и тащили прочь от отца; иные спешили на помощь к царю.
   Ему было дурно. С ним сделался такой же припадок, как месяц назад, в Петергофе. Заседание объявили закрытым.
   Но в ту же ночь Верховный суд опять собрался и приговорил царевича пытать.
   "Обряд, како обвиненный пытается.
   Для пытки приличившихся в злодействах сделано особливое место, называемое застенок, огорожен палисадником и покрыт, для того, что при пытках бывают судьи и секретарь и для записки пыточных речей подьячий.
   В застенке же для пытки сделана дыба, состоящая в трех столбах, из которых два вкопаны в землю, а третий сверху, поперек.
   И когда назначено будет время, то кат или палач явиться должен в застенок с инструментами; а оные суть: хомут шерстяной, к нему пришита веревка долгая; кнутья и ремень.
   По приходе судей в застенок, долгую веревку палач перекинет через поперечный в дыбе столб и взяв подлежащего к пытке, руки назад заворотит, и положа их в хомут, через приставленных для того людей встягивает, дабы пытанный на земле не стоял, у которого руки и выворотит совсем назад, и он на них висит; потом свяжет ремнем ноги и привязывает к сделанному нарочно впереди дыбы столбу; и растянувши сим образом, бьет кнутом, где и спрашивается о злодействах и все записывается, что таковой сказывать станет".
   Когда утром 19 июня привели царевича в застенок, он еще не знал о приговоре суда.
   Палач Кондрашка Тютюн подошел к нему и сказал:
   – Раздевайся!
   Он все еще не понимал.
   Кондрашка положил ему руку на плечо. Царевич оглянулся на него и понял, но как будто не испугался. Пустота была в душе его. Он чувствовал себя как во сне; и в ушах его звенела песенка давнего вещего сна:

 
Огни горят горючие,
Котлы кипят кипучие,
Точат ножи булатные,
Хотят тебя зарезати.

 
   – Подымай! – сказал Петр палачу.
   Царевича подняли на дыбу. Дано 25 ударов.
   Через три дня царь послал Толстого к царевичу:
   – Сегодня, после обеда, съезди, спроси и запиши не для розыску, но для ведения:
   1. Что есть причина, что не слушал меня и нимало ни в чем не хотел угодное делать; а ведал, что сие в людях не водится, также грех и стыд?
   2. Отчего так бесстрашен были не опасался наказания?
   3. Для чего иною дорогою, а не послушанием, хотел наследства?
   Когда Толстой вошел в тюремный каземат Трубецкого раската, где заключен был царевич, он лежал на койке. Блюментрост делал ему перевязку, осматривал на спине рубцы от кнута, снимал старые бинты и накладывал новые, с освежительными примочками. Лейб-медику велено было вылечить его, как можно скорее, дабы приготовить к следующей пытке.
   Царевич был в жару и бредил:
   – Федор Францович! Федор Францович! Да прогони ты ее, прогони, ради Христа… Вишь, мурлычит, проклятая, ластится, а потом как выскочит на грудь, станет душить, сердце когтями царапать…
   Вдруг очнулся и посмотрел на Толстого:
   – Чего тебе?
   – От батюшки.
   – Опять пытать?..
   – Нет, нет, Петрович! Не бойся. Не для розыска, а только для ведения…
   – Ничего, ничего, ничего я больше не знаю! – застонал и заметался царевич. – Оставьте меня! Убейте, только не мучьте! А если убить не хотите, дайте яду, аль бритву, – я сам… Только скорее, скорее, скорее!..
   – Что ты, царевич! Господь с тобою,-глядя на него нежным бархатным взором, заговорил Толстой тихим бархатным голосом.
   – Даст Бог, все обойдется. Перемелется, мука будет.
   Полегоньку, да потихоньку. Ладком, да мирком. Мало ли чего на свете не бывает. Дело житейское. Бог терпел и нам велел. Аль думаешь, мне тебя не жаль, родимый?..
   Он вынул свою неизменную табакерку с аркадским пастушком и пастушкою, понюхал и смахнул слезинку.
   – Ох, жаль, болезный ты наш, так тебя жаль, что, кажись, душу бы отдал!..
   И, наклонившись к нему, прибавил быстрым шепотом:
   – Верь, не верь, а я тебе всегда добра желал и теперь желаю…
   Вдруг запнулся, не кончил под взором широко открытых недвижных глаз царевича, который медленно приподымался с подушек:
   – Иуда Предатель! Вот тебе за твое добро! – плюнул он Толстому в лицо и с глухим стоном – должно быть, повязка слезла – повалился навзничь.
   Лейб-медик бросился к нему на помощь и крикнул Толстому:
   – Уходите, оставьте его в покое, или я ни за что не отвечаю!
   Царевич опять начал бредить:
   – Вишь, уставилась… Глазища, как свечи, а усы торчком, совсем как у батюшки… Брысь, брысь!.. Федор Францович, Федор Францович, да прогони ты ее, ради Христа!..
   Блюментрост давал ему нюхать спирт и клал лед на голову.
   Наконец, он опять пришел в себя и посмотрел на Толстого, уже без всякой злобы, видимо, забыв об оскорблении.
   – Петр Андреич, я ведь знаю, сердце у тебя доброе.
   Будь же другом, заставь за себя Бога молить! Выпроси у батюшки, чтоб с Афросей мне видеться…
   Толстой припал осторожно губами к перевязанной руке его и проговорил голосом, дрожавшим от искренних слез:
   – Выпрошу, выпрошу, миленький, все для тебя сделаю! Только бы вот как-нибудь нам по вопросным-то пунктам ответить. Немного их, всего три пунктика…
   Он прочел вслух вопросы, писанные рукою царя.
   Царевич закрыл глаза в изнеможении.
   – Да ведь что ж отвечать-то, Андреич? Я все сказал, видит Бог, все. И слов нет, мыслей нет в голове. Совсем одурел…
   – Ничего, ничего, батюшка?! – заторопился Толстой, придвигая стол, доставая бумагу, перо и чернильницу.Я тебе говорить буду, а ты только пиши…
   – Писать-то сможет? – обратился он к лейб-медику и посмотрел на него так, что тот увидел в этом взоре непреклонный взор царя.
   Блюментрост пожал плечами, проворчал себе под нос:
   «Варвары!» и снял повязку с правой руки царевича.
   Толстой начал диктовать. Царевич писал с трудом, кривыми буквами, несколько раз останавливался; голова кружилась от слабости, перо выпадало из пальцев. Тогда Блюментрост давал ему возбуждающих капель. Но лучше капель действовали слова Толстого:
   – С Афросьюшкой свидишься. А может, и совсем простит, жениться позволит! Пиши, пиши, миленький!
   И царевич опять принимался писать.
   "1718 года, июня в 22 день, по пунктам, по которым спрашивал меня господин Толстой, ответствую:
   1. Моего к отцу непослушания причина та, что с младенчества моего жил с мамой и с девками, где ничему иному не обучился, кроме избных забав, а также научился ханжить, к чему я и от натуры склонен. И отец мой, имея о мне попечение, чтоб я обучался делам, которые пристойны царскому сыну, велел мне учиться немецкому языку и другим наукам, что мне было зело противно, и чинил то с великою леностью, только чтоб время проходило, а охоты к тому не имел. А понеже отец мой часто тогда был в воинских походах и от меня отлучался, того ради те люди, которые при мне были, видя мою склонность ни к чему иному, только чтоб ханжить и конверсацию иметь с попами и чернецами и к ним часто ездить и подпивать, в том во всем не токмо мне не претили, но и сами то ж со мною делали. И отводили меня от отца моего, и мало-помалу, не токмо воинские и прочие отца моего дела, но и самая его особа зело мне омерзела.
   2. А что я был бесстрашен и не боялся за непослушание от отца своего наказания, – и то происходило ни от чего иного, токмо от моего злонравия, как сам истинно признаю,-понеже, хотя имел страх от него, но не сыновский.
   3. А для чего я иною дорогою, а не послушанием хотел наследства, то может всяк легко рассудить, что, когда я уже от прямой дороги вовсе отбился и не хотел ни в чем отцу моему последовать, то каким же было иным образом искать наследства, кроме того, как я делал, хотя свое получить через чужую помощь? И ежели б до того дошло, и цесарь бы начал то производить в дело, как мне обещал, дабы вооруженною рукою доставать мне короны Российской, то б я тогда, не жалея ничего, доступал наследства, а именно: ежели бы цесарь за то пожелал войск Российских в помощь себе против какого-нибудь своего неприятеля, или бы пожелал великой суммы денег, то б я все по его воле учинил, также и министрам его и генералам дал бы великие подарки. А войска его, которые бы мне он дал в помощь, чем бы доступать короны Российской, взял бы я на свое иждивение и, одним словом сказать, ничего бы не пожалел, только чтобы исполнить в том свою волю.
   Алексей" Подписав, он вдруг опомнился, как будто очнулся от бреда, и с ужасом понял, что делает. Хотел закричать, что все это ложь, схватить и разорвать бумагу. Но язык и все члены отнялись, как у погребаемых заживо, которые все слышат, все чувствуют и не могут пошевелиться, в оцепенении смертного сна. Без движения, без голоса, смотрел он, как Толстой складывал и прятал бумагу в карман.
   На основании этого последнего показания, прочитанного в присутствии Сената, 24 июня. Верховный суд постановил:
   «Мы, нижеподписавшиеся, министры, сенаторы, и воинского, и гражданского стану чины, по здравому рассуждению и по христианской совести, по заповедям Божиим Ветхого и Нового Заветов, по священным писаниям святого Евангелия и Апостол, канонов и правил соборов святых отец и церковных учителей, по статьям римских и греческих цесарей и прочих государей христианских, також по правам всероссийским, единогласно и без всякого прекословия, согласились и приговорили, что он, царевич Алексей, за умысел бунтовный против отца и государя своего и намеренный из давних лет подыск и произыскивание к престолу отеческому, при животе государя отца своего не токмо чрез бунтовщиков, но и чрез чужестранную цесарскую помощь и войска иноземные, с разорением всего государства, – достоин смерти».
   В тот же день его опять пытали. Дали 15 ударов и, не кончив пытки, сняли с дыбы, потому что Блюментрост объявил, что царевич плох и может умереть под кнутом.
   Ночью сделалось ему так дурно, что караульный офицер испугался, побежал и доложил коменданту крепости, что царевич помирает, – как бы не помер без покаяния. Комендант послал к нему гварнизонного попа, о. Матфея. Тот сначала не хотел идти и молил коменданта:
   – Увольте, ваше благородие! Я к таковым делам необычен. Дело сие страшное, царственное. Попадешь в ответе – не открутишься. У меня жена, дети… Смилуйтесь!
   Комендант обещал все взять на себя, и о. Матфей, скрепя сердце, пошел.
   Царевич лежал без памяти, никого не узнавал и бредил.
   Вдруг открыл глаза и уставился на о. Матфея.
   – Ты кто?
   – Гварнизонный священник, отец Матфей. Исповедывать тебя прислали.
   – Исповедывать?.. А почему у тебя, батька, голова телячья?.. Вот и лицо в шерсти, и рога на лбу…
   О. Матфей молчал, потупив глаза.
   – Так как же, государь царевич, угодно исповедаться? – наконец, проговорил он с робкою надеждой, что тот откажется.
   – А знаешь ли, поп, царский указ, коим об открытой на исповеди измене, или бунте вам, духовным отцам, в тайную канцелярию доносить повелевается?
   – Знаю, ваше высочество.
   – И буде я тебе что на духу открою, донесешь?
   – Как же быть, царевич? Мы люди подневольные…
   Жена, дети…– пролепетал о. Матфей и подумал: «Ну вот, начинается!» – Так прочь, прочь, прочь от меня, телячья твоя голова! – крикнул царевич яростно. – Холоп царя Российского! Хамы, хамы вы все до единого! Были орлы, а стали волы подъяремные! Церковь Антихристу продали! Умру без покаяния, а Даров твоих не причащусь!.. Кровь змеина, тело сатанино…
   О. Матфей отшатнулся в ужасе. Руки у него так задрожали, что он едва не выронил чаши с Дарами.
   Царевич взглянул на нее и повторил слова раскольничьего старца:
   – Знаешь ли, чему подобен Агнец ваш? Подобен псу мертву, повержену на стогнах града! Как причастился – только и жития тому человеку: таково-то Причастие ваше емко – что мышьяк, аль сулема; во все кости и мозги пробежит скоро, до самой души лукавой промчит – отдыхай-ка после в геенне огненной и в пламени адском стони, яко Каин, необратный грешник… Отравить меня хотите, да не дамся вам!
   О. Матфей убежал.
   Черный кот-оборотень вспрыгнул на шею царевичу и начал душить его, царапать ему сердце когтями.
   – Боже мой. Боже мой, для чего Ты меня оставил? – стонал и метался он в смертной тоске.
   Вдруг почувствовал, что у постели, на том самом месте, где только что сидел о. Матфей, теперь сидит ктото другой. Открыл глаза и взглянул.
   Это был маленький, седенький старичок. Он опустил голову так, что царевич неясно видел лицо его. Старичок похож был не то на о. Ивана, ключаря Благовещенского, не то на столетнего деда-пасечника, которого Алексей встретил однажды в глуши Новгородских лесов, и который все, бывало, сидел в своем пчельнике, среди ульев, грелся на солнце, весь белый, как лунь, пропахший насквозь медом и воском; его тоже звали Иваном.
   – Отец Иван? аль дедушка? – спросил царевич.
   – Иван, Иван – я самый и есть! – молвил старичок ласково, с тихою улыбкой, и голос у него был тихий, как жужжание пчел или далекий благовест. От этого голоса царевичу стало страшно и сладко. Он все старался увидеть лицо старичка и не мог.
   – Не бойся, не бойся, дитятко, не бойся, родненький, – проговорил он еще тише и ласковей. – Господь послал меня к тебе, а за мной и Сам будет скоро.
   Старичок поднял голову. Царевич увидел лицо юное, вечное и узнал Иоанна, сына Громова.
   – Христос воскресе, Алешенька!
   – Воистину воскресе! – ответил царевич, и великая радость наполнила душу его, как тогда, у Троицы, на Светлой Христовой заутрене.
   Иоанн держал в руках своих как бы солнце: то была чаша с Плотью и Кровью.
   – Во имя Отца и Сына, и Духа Святого.
   Он причастил царевича. И солнце вошло в него, и он почувствовал, что нет ни скорби, ни страха, ни боли, ни смерти, а есть только вечная жизнь, вечное солнце – Христос.

 
   Утром, осматривая больного, Блюментрост удивился: лихорадка прошла, раны затягивались; улучшение было так внезапно, что казалось чудом.
   – Ну, слава Богу, слава Богу, – радовался немец,теперь все до свадьбы заживет!
   Весь день чувствовал себя царевич хорошо; с лица его не сходило выражение тихой радости.
   В полдень объявили ему смертный приговор.
   Он выслушал его спокойно, перекрестился и спросил, в какой день казнь. Ему ответили, что день еще не назначен.
   Приносили обед. Он ел охотно. "Потом попросил открыть окно.
   День был свежий и солнечный, как будто весенний.
   Ветер приносил запах воды и травы. Под самым окном, из щелей крепостной стены росли желтые одуванчики.
   Он долго смотрел в окно; там пролетали ласточки с веселыми криками; сквозь тюремные решетки небо казалось таким голубым и глубоким, как никогда на воле.
   К вечеру солнце осветило белую стену у изголовья царевича. И почудился ему в этом луче белый как лунь старичок с юным лицом, с тихой улыбкой и чашей в руках, подобный солнцу. Глядя на него, заснул он так тихо и сладко, как уже давно не спал.
   На следующий день, в четверг, 26 июня, в 8 часов утра, опять собрались в гварнизонном застенке Царь, Меншиков, Толстой, Долгорукий,, Шафиров, Апраксин и прочие министры. Царевич был так слаб, что его перенесли на руках из каземата в застенок.
   Опять спрашивали: "Что еще больше есть в тебе?
   Не поклепал ли, не утаил ли кого?" – но он уже ничего не отвечал.
   Подняли на дыбу. Сколько дано было плетей, никто не знал – били без счета.
   После первых ударов он вдруг затих, перестал стонать и охать, только все члены напряглись и вытянулись, как будто окоченели. Но сознание, должно быть, не покидало его. Взор был ясен, лицо спокойно, хотя что-то было в этом спокойствии, от чего и самым привычным к виду страданий становилось жутко.
   – Нельзя больше бить, ваше величество! – говорил Блюментрост на ухо царю. – Умереть может. И бесполезно. Он уже ничего не чувствует: каталепсия…
   – Что?-посмотрел на лейб-медика царь с удивлением.
   – Каталепсия – это такое состояние…– начал тот объяснять по-немецки.
   – Сам ты каталепсия, дурак!-оборвал его Петр и ротвернулся.
   Чтобы перевести дух, палач остановился на минуту.
   – Чего зеваешь? Бей!-крикнул царь.
   Палач опять принялся бить. Но царю казалось, что он уменьшает силу ударов нарочно, жалея царевича. Жалость и возмущение чудилось Петру на лицах всех окружающих.
   – Бей же, бей! – вскочил он и топнул ногою в ярости; все посмотрели на него с ужасом: казалось, что он сошел с ума. – Бей во всю, говорят! Аль разучился?
   – Да я и то бью. Как еще бить-то? – проворчал себе под нос Кондрашка и опять остановился. – По-русски бьем, у немцев не учились. Мы люди православные.
   Долго ли греха взять на душу? Немудрено забить и до смерти. Вишь, чуть дышит, сердечный. Не скотина чай,-тоже душа христианская!
   Царь подбежал к палачу.
   – Погоди, чертов сын, ужо самого отдеру, так научишься!
   – Ну что ж, государь, поучи – воля твоя! – посмотрел тот на царя исподлобья угрюмо.
   Петр выхватил плеть из рук палача. Все бросились K царю, хотели удержать его, но было поздно. Он замахнулся и ударил сына изо всей силы. Удары были неумелые, но такие страшные, что могли переломить кости.
   Царевич обернулся к отцу, посмотрел на него, как будто хотел что-то сказать, и этот взор напомнил Петру взор темного Лика в терновом венце на древней иконе, перед которой он когда-то молился Отцу мимо Сына и думал, содрогаясь от ужаса: «Что это значит-Сын и Отец?» И опять, как тогда, словно бездна разверзлась у ног его, и оттуда повеяло холодом, от которого на голове его зашевелились волосы.
   Преодолевая ужас, поднял он плеть еще раз, но почувствовал на пальцах липкость крови, которой была смочена плеть, и отбросил ее с омерзением.