Очень любопытна и анонимная подпись: «Православный». Маску снять приглашает меня, а сам остается в маске. Кто это? Судя по чингисханову наездничеству и стрельбе из лука, помесь арийца с монголом, Европы с Азией — «Евразия». «Православный», но не с «лакейской» rue Daru, a с благородной rue d’Odessa, или, может быть, из неопределенных между ними пространств около rue de Grenelle?
   Тут очень грубая и вместе с тем очень тонкая провокация или, говоря по-христиански «искушение».
   «Бить своих нельзя», что это значит? Чтобы понять, углубляю и кончаю плоские и короткие мысли моего «искусителя».
   Две тысячи лет длится борьба христианства с антихристианством и последняя, злейшая схватка их происходит сейчас на теле России. Сущность «христианства» — отрицание иудейства абсолютное. На розановский вопрос: «Который же из Вас — Иисус или Иагве?» мой искуситель отвечает решительно: «Иисус; Иисус уничтожает Иагве». Или другими словами: «абсолютное христианство есть антисемитизм абсолютный». Вот почему «христианину» бить правых, антисемитов, значит «бить своих».
   Отвечаю моему искусителю: я хорошо знаю, что делаю. «Белою вороною» я родился и умру: в стане левых — не христиан — христиан, в стане правых — антисемитов — филосемит.
   Надо «бить своих», когда они дураки или умные провокаторы; надо их бить, даже, на поле сражения, когда они бегут.
   Мой искуситель думает, что, если бы я, убивая еврея, услышал из уст его: «Шма Израэль!», то остался бы «здрав и благополучен»; но сошел бы с ума и зарезался, если бы убил христианина. Нет обе возможности убийства — братоубийства — для меня равно ужасны; вот именно по этой общей для христианина и еврея молитве: «Шма Израэль!».
   Можно ли ее услышать из уст христианина? Можно, — даже из уст самого Христа.
   «Один из книжников спросил Его: какая первая из всех заповедей? — Иисус отвечал ему: Слушай, Израиль! Шма Израэль! Господь наш есть Господь единый» (Map. 12, 29).
   «Шма Израэль!» — изрек Господь из огня, облака и мрака Синайского (Втор. 6, 4). Эти слова повторяет утром и вечером, каждый благочестивый еврей, вот уже три тысячи лет, так что они вошли в плоть и кровь Израиля; но в нашу христианскую плоть и кровь не вошли: все еще мы не знаем: «Который же из Вас?»
   Между двумя заветами кровь: «Кровь Его на нас и на детях наших!» это сказал и сделал Израиль однажды, мы, христиане, этого не говорили, но делаем всегда.
   «Который же из Вас?» страшный вопрос, но еще страшнее ответ: «Иисус, а не Иагве». Это значит: Новым Заветом уничтожается Ветхий — Сын убивает Отца. Я давно это понял и давно ответил моим «искусителям», левым: друг Израиля не может быть не христианином; и правым: христианин не может быть врагом Израиля. Антисемитизм есть антихристианство абсолютное.
   Вот за что я «бью своих» в обоих станах. «Белую ворону» заклюют черные. Что же делать? Апостол Павел — христианин не хуже нашего. Если он говорит: «Богом свидетельствуюсь, не лгу: я желал бы быть отлученным от Христа за братьев моих, Израильтян», то и мы это скажем.
   «Разве вы не видите, в чем дело?» «Вижу прекрасно: все дело в Иудеях, ибо спасение от Иудеев» (Иоан. 4, 24) — «Небо и земля прейдут, но слова Мои не прейдут».
   Очень далеким кажется сейчас вопрос о двух Заветах, но стоит лишь вспомнить, что произошло, происходит и может произойти в России, чтобы понять, как страшно он близок. Антихристианство — антисемитизм — там уже наверху, а внизу — погром. И люди, скованные в деле, в слове, в мысли, не могут даже готовиться к этому ужасу; мы здесь можем и должны.
   Кто погубил Россию? Евреи? Нет, русские. Ленин — помесь русского с монголом — арийского Запада с Востоком, не семитским, богорождающим, а монгольским, богоубийственым. Ленин — уже «Евразия». К Ленину от Распутина — вот движение «истинно русского», увы, «христианского», антихристова духа, погубившего Россию.
   Мы должны сказать так, чтобы в России услышали: антисемитизм — антихристианство абсолютное. «От иудеев спасение» — Христос во плоти. Ненависть к Израилю — ненависть к плоти Христовой. Израиль не принял Христа? А мы Его приняли, как следует? Когда примем Его мы, то, может быть, примет и Израиль. Он ждет Мессию, — мы думаем Антихриста, а что если Христа? Некогда Израиль Его не узнал, пришедшего; а что если мы сейчас не узнаем Грядущего?
   Да, «Апокалипсис наших дней» совершается. Апокалипсис — самая иудейская из всех христианских книг, наиболее соединяющая Новый Завет с Ветхим, — это знал и Розанов. «Весь Израиль спасется», говорит иудей из иудеев, христианин из христиан, апостол Павел. Если Розанов, Вл. Соловьев, Достоевский, Гоголь, Чаадаев — вся ночная вещая, семито-арийская, иудео-христианская душа России права, если «Апокалипсис», действительно, совершается в наши дни, в нашей стране, больше чем когда-либо, где-либо, то, может быть, именно там, в эти дни, и начнется спасение Израиля — наше спасение.
   Будь среди нас не поместной, православной, а Вселенской Церкви христианин, он может быть, имел бы право и силу сказать: «Шма Израэль! Слушай, Израиль. Мы погибаем вместе с тобой, потому что между нами произошел бездонный распад, разъятие мира, зазияли колоссальные пустоты, и, если их не закрыть, то в них провалится все. Спаси же себя и нас, или вернее, будем вместе спасаться!»
   Пусть такой христианин — «белая ворона», недоклеванная черными, боец между двумя станами, обреченный на гибель, никем не услышанный, — пусть: не слышат теперь — услышат когда-нибудь. Вот почему он говорит неугасаемой любовью Израилю: «Твой Бог и наш один»; с неугасаемой надеждой — христианам: «Два Завета один, как Сын и Отец одно».

В УЖАСНОМ ОДИНОЧЕСТВЕ [31]

   Как знать, не останется ли Учитель (Христос) в ужасном и безысходном одиночестве… Их (большевиков) богохульства — ничего, Бог не обидится… Все ничего, потому что в верном направлении.
Г. В. Адамович. Комментарии. «Числа», II/III.

   — А мир-то все-таки идет не туда, куда звал его Христос, и очень похоже на то, что Он останется в ужасном одиночестве, — говорил мне намедни умный и тонкий человек, до мозга костей отравленный чувством конца («не надо ли погасить мир?»), но, кажется, сам еще этого не знающий, хотя постоянно об этом думающий или только постоянно кружащийся около этого и обжигающийся, как ночной мотылек о пламя свечи. Он говорил, как будто немного стыдясь чего-то, может быть, смутно чувствуя, что говорит бездонную глупость и подлость. Строго, впрочем, судить его за это нельзя: немногие сейчас думают, так, можно даже сказать, почти весь «мир», от чего эта мысль не становится, конечно, ни умнее, ни благороднее: может быть, думает так и кое-кто из «христиан», и, если молчит, то едва ли тоже от слишком большого ума и благородства.
   Спорить с этим очень трудно, потому что надо для этого стать на почву противника, согласиться с ним, что тут есть предмет для спора, а этого сделать нельзя, самому не оглупев и не оподлев бездонно. Суд большинства признать над Истиной, да еще в религии, — кажется, последней области, этому суду неподвластной, — согласиться, что по приговору большинства, истина может сделаться ложью, а ложь — истиной, — есть ли, в самом деле, что-нибудь глупее и подлее этого?
   Сколько сейчас людей против и сколько за Христа, мы не знаем, потому что для веры нет статистики; здесь все решается не количеством, а качеством: «Один для меня десять тысяч, если он лучший» по Гераклиту — и по Христу. Но если бы мы даже знали, что сейчас против Христа почти все, а за Него почти никто, — этим ли бы решался для нас вопрос, быть нам за или против Него?
   Когда я напомнил об этом моему собеседнику, он застыдился, как будто побольше, но, увы, стыдом людей не проймешь, особенно, в такие дни, как наши.
   «Сын Человеческий пришед найдет ли веру на земле?» Если Он Сам об этом спрашивал, то, конечно, потому, что знал Сам, что мир может пойти не туда, куда Он зовет, и что он может остаться в «ужасном одиночестве». И вот, все-таки: Я победил мир.
   В том-то и сила Его, что Он не только раз, на кресте, но и потом, сколько раз, и всегда побеждает мир, в «ужасном одиночестве». И если в чем-нибудь, то именно в этом, христианство подобно Христу: можно сказать, только и делало и делает, что побеждает, одно против всех; погибая, спасается. Вот где не страшно сказать: «чем хуже, тем лучше». Только ветром гонений уголь христианства раздувается в пламя, и это до того, что кажется иногда: не быть гонимым, значит для него совсем не быть. Мнимое благополучие, благосклонность равнодушная — самое для него страшное. «Благополучие» длилось века, но, слава Богу, кончается — вот-вот кончится, и христианство вернется в свое естественное состояние — войну Одного против всех.
   Дьявол служит Богу, наперекор себе, как однажды признался Фаусту Мефистофель, очень умный дьявол:
 
…Я часть той Силы, что вечно
делает добро, желая зла.
 
   В главном все же не признался, — что для него невольное служение Богу — ад.
   Русские коммунисты, маленькие дьяволы, «антихристы», служат сейчас Христу, как давно никто не служил. Снять с Евангелия пыль, — привычку, сделать его новым, как будто вчера написанным, таким ужасным — удивительным, каким не было оно с первых дней христианства, — дело это, самое нужное сейчас для христианства, делают русские коммунисты так, что лучше нельзя, отлучая людей от Евангелия, пряча его, ругаясь над ним, запрещая, истребляя. Если бы знали они, что делают! — но не узнают до конца. Только такие маленькие глупые дьяволы, как эти (умны — хитры во всем, кроме этого), могут надеяться истребить Евангелие так, чтобы оно исчезло из мира и памяти людской навсегда. Тот, настоящий, большой Антихрист будет поумнее: «Христу подобен во всем».
   Нет, люди не забудут Евангелия. Вспомнят, прочтут, — мы себе и представить не можем, какими глазами, с каким удивлением и ужасом, и какой будет взрыв любви ко Христу. Был ли такой с тех дней, когда Он жил на земле?
   Но если даже все это будет не так, или не так скоро, как мы думаем, — может ли быть христианству хуже, чем сейчас, не в его глазах, конечно (в его — «чем хуже, тем лучше»), а в глазах «мира»? Может быть, и может, но что из того?
   Ах, бедный друг мой, ночной мотылек, обжигающийся о пламя свечи, вы только подумайте: если нам суждено увидеть новую победу над христианством человеческой подлости и глупости, а самого Христа в еще более «ужасном одиночестве», то каким надо быть подлецом и глупцом, чтобы покинуть Его в такую минуту, не понять, что ребенку понятно: все Его покинули, предали, — Он один, тут-то Его и любить и верить в Него; кинуться к Нему навстречу, к Царю Сиона, кроткому, ветви с дерев и одежды свои постлать перед Ним по дороге и, если люди молчат, то с камнями вопить: Осанна! Благословен Грядущий во имя Господне!

НОВОГОДНЯЯ АНКЕТА [32]

   Дм. С. Мережковский думает об одном:
   «Чего я желаю себе и России в наступающем году? — Освобождения.
   Как разовьются события в России в будущем году? — Приблизят освобождение.
   Когда мы вернемся в Россию? — Скоро!»

ЧТО ТАКОЕ ГУМАНИЗМ [33]

   Мудро поставила себя Латинская Академия под знак гуманизма. Следует, однако, помнить, что слово «гуманизм», благодаря своему историческому происхождению и образованию от XV века до XX, получило двойной смысл, один — для Академии выгодный, другой — опасный.
   Весь вопрос в том, какой из этих двух смыслов должно иметь слово «гуманизм», чтобы творящие духовные силы Европейского Запада, от Орфея и Виргилия до Данте и Гете, могли быть объединены в борьбе с разрушительными силами, идущими уже не только с Востока, но и из подземных глубин самого Запада, — с «западно-восточным» нашествием варваров; чтобы новый всемирный «Интернационал Человечности» мог быть противопоставлен уже действующему «Интернационалу Бесчеловечности».
   «…Я не мог заснуть. Переворачиваясь с боку на бок, я протянул руку. Палец мой ударился об одно из бревен стены. Раздался слабый, но гулкий, как бы протяжный, звук. Я, должно быть, попал на пустое место… Трудно было понять, откуда шел звук… он словно облетал комнату; словно скользил вдоль стен. Я случайно попал на акустическую жилку» («Стук-стук-стук», Тургенев).
   Будем надеяться, что Латинская Академия в слове «гуманизм» не случайно попала на такую «акустическую жилку» — «пустое место» в старых-старых стенах нашего европейского дома. Если только сумеет она ударить по ней верно, то гулкий, остерегающий звук облетит весь дом, пробуждая спящих.
   Кажется, не нужно доказывать, — это слишком ясно чувствуют все, кто еще может чувствовать, что после войны общий уровень человечности снизился и продолжает снижаться с угрожающей быстротой во всех областях человеческого духа; что совершилась и продолжает совершаться страшная убыль в человеке Человека. Слишком тонкою пленкою, легко спадающей, на звериной шкуре позолотой, оказалось во время войны и после нее то, что люди считают непроницаемой броней против зверя в себе и что вторая половина последнего христианского тысячелетия обозначала словом «гуманизм».
   Что такое «репарации» в материально-разрушенных войною областях, знают все; но знает ли, помнит ли еще кто-нибудь, что такое «репарации» в драгоценнейшей области духа — человечности?
   Все материальные и духовные вещи, после войны, похужели, — в продажной цене своей подорожали, а в непродажной подешевели. Больше же всех вещей похужела и подешевела бывшая некогда для человека «вещь в себе» (das Ding an sich), мера всех для него ценностей, — он сам, — абсолютное, внутреннее Лицо его, Личность. В страшном опыте войны оказалось, что Лицо человеческое вовсе не так прочно держится на человеке, как он предполагал; что оно снимается, с неожиданной и безболезненной легкостью, само спадает, как маска после маскарада — «цивилизации», «прогресса», «прав человека», «христианства» и проч. и проч. Вдруг появились и размножились бесчисленно мнимые люди, оголенные, скинувшие с себя человеческое лицо, как ненужную маску, — Человекообразные Антропоиды.
   Как бы ни были различны и даже противоположны друг другу, в исходных точках своих, коммунисты, фашисты, гитлеровцы, — все они объединяются в последнем выводе: человеку, как «вещи в себе», грош цена; лицо человеческое, личность, есть нечто условное, в классе, в государстве, в нации; человек в обществе, муравей в муравейнике, клетка в организме, атом в материи, почти ничто сегодня, а завтра ничто совсем.
   Хуже всего, что это нашествие Человекообразных происходит, может быть, не только после первой, вчерашней войны, но и перед второй, завтрашней; судя по опыту первой, более чем вероятно, что, если не минует нас вторая, то Антропоид восторжествует над Человеком окончательно, и род человеческий заменится новым родом нечеловеческим. Надо быть убаюканным признаками, чтобы все еще считать опасность эту призрачной.
   Вот на какую «акустическую жилку» попала, вот по какому «пустому месту» в старых бревнах европейского дома ударила Латинская Академия в слове «гуманизм». В нашу глухую ночь, среди общего сна и беспамятства, раздался или мог бы раздаться в этом слове спасительно-остерегающий звук — зов, обращенный ко всем, еще сохранившим лицо человеческое, объединиться во всемирный союз для борьбы с «западно-восточным» нашествием варваров.
   Внятность для всех, кто еще может внимать, — такова выгода слова «гуманизм». В чем же его опасность?
   Первородный грех гуманизма — атеизм. При первом возникновении своем в эпоху Итальянского Возрождения гуманизм есть бунт освобождаемого, будто бы человеческого духа сначала только против внешних церковных форм, а потом и против внутреннего существа христианства. В бунте этом человек утверждается, как нечто абсолютное, против Бога: он сам себе Бог; все под ним, а над ним ничего. Первых гуманистов XV века соединяет с энциклопедистами XVIII века непрерывная линия духовного родства. В легком вольнодумстве Лоренцо Валла и Гвидо Кавальканти уже заключено вольтеровское, самое тяжелое из тяжелых, и скажем правду, вопреки авторитету умнейшего из людей, — самое глупое из глупых человеческих слов: ?crasez l’Inf?me!
   Горький опыт двух последних веков показал нам, что союз гуманизма с атеизмом — роковой, убийственный для первого. С каждым днем все ясней осязается нами нерасторжимая связь истинного гуманизма — утверждения абсолютной человеческой личности с религией вообще и с христианством в частности; с каждым днем мы все яснее убеждаемся бесчисленными «доказательствами от противного», что лицо человеческое, если оно не «образ и подобие Божие», есть пустая маска, слишком легко спадающая с человекоподобного зверя, или, не будем обижать зверей, — с дьявола, что человек — самое неустойчивое из всех равновесий между Богом и дьяволом: если не восходит он бесконечно к Богу, то так же бесконечно — скажем на языке «детски мифологическом», но и детски понятном для всех — нисходит в «ад».
   Пусть еще не все антихристиане скинули с себя лицо человеческое, но уже все «человекообразные» явно, на словах и на деле, как русские коммунисты, или тайно, только на деле, без слов, как фашисты и гитлеровцы, скинули с себя маску христианства. Надо быть слепым, чтобы не видеть, что мир сейчас разделился на два воюющих стана: за и против Человека, за и против Христа.
   Перед угрожающим нашествием варваров — бесчеловечных, пора, наконец, вспомнить, что единственно — непреложная мера человечности — совершеннейший Человек, какой когда-либо был и будет на земле, — Сын человеческий, Сын Божий. Только Он — действительный основатель гуманизма, в новом синтетическом смысле, том самом, в котором, будем надеяться, употребляет это слово Латинская Академия. Великое дело совершит она, если обратит в христианство, крестит гуманизм; если будет способствовать тому, чтобы поднят был над западноевропейским человечеством в борьбе его за Человека древний и новый, вечный Лабарум (labarum), знамение Христово: in hoc signo vincis.

ЗАГОН, ЧТО НАЗЫВАЛИ РОССИЕЙ, И ЗАГОН, ЧТО НАЗЫВАЕТСЯ «ЭМИГРАЦИЕЙ» [34]

Русский «закон и пророки». — «Придет наказание, когда его не будете ждать». — Террор российской и террор французской революции. — Выводы Достоевского. — Сила креста и сила земли. — «Скверный анекдот» с русским народом.
   Россия в изгнании, называющая себя неверным и недостаточным словом «эмиграция», похожа на Израиля в «эллинском рассеянии» или в «вавилонском пленении» (кажется, последнее вернее). Душу Израиля спасло Священное Писание, «Закон и Пророки»; душу России в изгнании могла бы спасти великая русская литература — эмигрантский «Закон и Пророки».
   Но для этого нужно бы увидеть их новыми или, как нынче говорится, «пореволюционными» глазами, новою мыслью передумать, новым сердцем пережить. А этого сделать нельзя без новой, «пореволюционной» тоже, критики. Но ее-то и нет. Сколько в «эмиграции» (будем употреблять иногда это недостаточное, но всем понятное слово), сколько в «эмиграции» старых и новых писателей и ни одного равного им критика. Эмиграция себя не судит («критика» значит «суд») под тем предлогом, что нельзя друг друга судить в виду врагов; бороться друг с другом нельзя, в тесноте, на плавучей льдине изгнания; говорят о себе, как о мертвых, «или хорошо, или ничего». Aut bene, aut nihil. Критиков же, судей, убивают или делают все, чтобы их убить, потому что внутренней критики — совести — нельзя убить совсем: слишком живуча эта змея.
   Кажется, главная причина медленного, но страшно неуклонного умственного и нравственного падения «эмиграции» — это убийство Критики. То же, что сознание в личности, — критика в обществе: ее конец — конец сознания. Пала эмиграция и лежит без сознания. «Душа унижена до праха» и каждый проходящий может ее топтать, как прах.
   Русский «Закон и Пророки» — наша великая литература. Что нам делать, говорит «Закон»; что с нами будет, говорят «Пророки». Если над нами исполнилась с такой ужасающей точностью первая половина пророчества, то, вероятно, и вторая половина исполнится.
   «В России живет народ, который дик и зол… Я сторонний человек и могу судить свободно: русский народ зол; но и это еще ничего, а хуже всего то, что ему говорят ложь и внушают, что дурное хорошо, а хорошее дурно. Вспомни мои слова: за это придет наказание, когда его не будете ждать». Это в рассказе Лескова «Загон» говорит русскому юноше обрусевший англичанин в самом конце крепостного права, в начале 60-х годов.
   Страшным словом «Загон» определяет он исторические, политические, социальные и религиозные судьбы России: тыном огороженное место, куда загоняют ожидающий бойни скот, — вот что такое «загон». Крайнему северо-востоку Европы — географической глуши, захолустью, «Евразии» — месту России в мире вещественном, соответствует также место в мире духовном. Был один «загон» внутренний, тот, что называли когда-то «Россией», а теперь их два: внутренний и внешний, тот, что называется сейчас «эмиграцией»; но в обоих одинаково считают русских за овец, обреченных на заклание.
   «Русский народ дик и зол». Значит ли это: «зол», потому что «дик»? Между «злом» и «дикостью», с одной стороны, «добром» и «цивилизацией», с другой, — существует ли в народах-обществах такая же необходимая, внутренняя связь, как в отдельных личностях?
   Был ли французский народ, один из «просвещеннейших», менее «зол» в терроре 93-го года, чем русский, «дикий» народ в своем терроре? Не был ли «злее» всех народов, бывших и будущих, тот, что кричал Пилату: «Распни!» — народ Божий, просвещенный светом божественным? Можно ли о каком бы то ни было народе сказать: весь добр или весь зол?
   «Что ты Меня называешь добрым — благим? Никто не благ, как только один Бог» (Марк. 10, 18).
   Если это говорит о Себе Сын человеческий, то тем более можно было бы это сказать обо всем роде человеческом.
   Кажется, корень зла в русском народе видит Лесков не столько в самом зле, сколько в смешении зла с добром: «Хуже всего то, что народу говорят ложь и внушают ему, что дурное хорошо, а хорошее дурно… За это придет наказание». — «Нелегко разобрать, куда мы подвигаемся, идучи так, на ножах, которыми хочется кому-то все путное на клочья порезать, но одно только покуда во всем этом ясно: все это — пролог чего-то большого, что неотразимо должно наступить» («На ножах», Лесков).
   Самое страшное в этих пророческих словах, может быть, то, что они так спокойно и просто, как будто мимоходом, сказаны. То же, что в «Бесах» Достоевского, в целой книге, сказано, здесь — в одной строке. Но каждое слово в ней огнем и кровью наливается — огнем, в котором сгорела, и кровью, в которой потонула Россия. Только теперь загнанные в оба скотских «загона» — в бывшую Россию и в эмиграцию, только новыми, «пореволюционными» глазами перечитывают или могли бы перечесть эти слова как следует; только теперь видят или могли бы увидеть в них свой приговор.
   «Многое впереди загадка, и до того, что даже страшно и ждать… Наших детей и нас, может быть, ожидает что-то ужасное», — так же спокойно и просто, как будто мимоходом, нечаянно, повторяет Лескова Достоевский («Дневник писателя». 1876. Февраль. I). Оба приходят к одному и тому же выводу из двух как будто противоположнейших посылок. «Русский народ дик и зол», — утверждает Лесков; «Народ наш разумен и тих», — утверждает Достоевский. — «Пусть он груб, и безобразен, и грешен, но приди только срок его, начнись дело всеобщей, всенародной правды, и вас изумит та степень свободы, которую проявит он, под гнетом материализма, страстей, денежной и имущественной похоти, и даже перед страхом жесточайшей, мученической смерти» («Дневник писателя». 1877. Январь. I). — «Что лучше — мы или народ?.. Отвечу искренне: мы должны преклоняться перед народом и ждать от него всего… как блудные дети, двести лет не бывшие дома, но возвратившиеся все-таки русскими» (1876. Февраль. I). — «Суть христианства… дух и правда его сохранились и укрепились в нашем народе… так, как, может быть, ни в одном из народов мира сего» (1877. Март. I). — «Правда Христова… хоть где-нибудь, да должна же сохраниться; хоть какая-нибудь из наций должна же светить… Солнце показалось на Востоке (в России), начинается новый день… К тому идет» (1877. Февраль. I).
   Все это значит: «Русский народ — Богоносец»; место его в мире — не скотский «загон», а высота, где воздвигнется Град Божий, Новый Сион. Это для Достоевского вывод не из отвлеченного мышления, а из религиозного опыта, в котором соединяется для него бывшее с будущим, начало жизни — с ее концом, первое воспоминание — с последним пророчеством…
   «Вспомнилось мне одно мгновение из моего первого детства, когда мне было лет девять… Август месяц в нашей деревне; день сухой и ясный… Я прошел за гумна… забился в кусты, и слышу, как недалеко, шагах в тридцати, на поляне, одиноко пашет мужик… Вдруг среди глубокой тишины я услышал крик: „Волк бежит“. Вне себя от испуга, крича в голос, я выбежал на поляну, прямо на пашущего мужика… Это был наш мужик Марей… Он остановил кобыленку, заслышав крик мой, и когда я, разбежавшись, уцепился одной рукой за его соху, а другой — за его рукав, то он разглядел мой испуг.