Основная причина этой неизменности большевизма заключается в том, что он никогда не был национальным, это всегда было интернациональное явление; с первого дня его возникновения Россия, подобно любой стране, была и остается для большевизма средством для достижения конечной цели — захвата мирового владычества.
«Рано или поздно русская революция войдет в столкновение со всей Европой» — это твердили и повторяли в продолжении двадцати лет русские эмигранты. Но Европа, внимательно следившая за этой революцией, видела только ее внешние проявления: дух большевизма оставался для нее загадкой. Но русская революция была не только политической, одновременно она была богоборческой. Вот это труднее всего было понять Европе, где уже давно привыкли видеть в религии только одну политику.
«Все в Европе давно затянуто илом», по выражению давнишнего русского эмигранта Герцена. Каким образом Европу затянуло илом? На дне ее когда-то глубоких вод стал накапливаться ил, и, постепенно поднимаясь, он покрыл ее поверхность. Этот процесс загнивания шел медленно в Европе, но в коммунистической России он с поразительной быстротой засосал в пучину глубокие воды духа, которые исчезли, как при землетрясении. Это поглощение христианского духа, прежде столь богатого своей глубиной, может быть изображено геометрической формулой — от трех измерений к двум измерениям, от стереометрии к планиметрии, от глубины к поверхности и ко всеобщей плоскости, которая является истинной основой коммунизма.
Идет вечная борьба между этими двумя возможностями: углублением и нивелированием. Плоские борются против глубоких, чтобы их истребить или сделать себе подобными. В этой борьбе на стороне плоских большие преимущества, ибо глубокие могут только медленно передвигаться, преодолевая разнообразные препятствия; глубокие поднимаются на вершины и падают в пропасти, но плоские маневрируют с поразительной легкостью, не встречая никаких препятствий на своем пути; они скользят по гладкой поверхности или ползут, подобно распластанным насекомым, они всюду проникают и проходят в любые щели. Слишком часто, увы, у глубоких бывают разногласия: ведь они не равны между собой и глубоко индивидуальны, они стремятся к свободе, между тем как плоские всегда едины в своей стадности в силу безличия и стремления к абсолютному равенству. Глубокие страдают и душевно, и физически, но плоские испытывают лишь телесные страдания, ибо им не дано постичь глубин души.
Главным преимуществом плоских над глубокими является ложь. Гладкая поверхность иногда представляется нам глубокой только потому, что она отражает глубину. Плоские пользуются этим оптическим обманом, чтобы в своих плоских зеркалах отражать неведомые им глубины искусства, науки, философии и даже религии.
Вечная борьба между плоскими и глубокими, казалось, уже закончена в России. В этой стране большевикам удалось основать первое царство плоских. Захватив власть, они с самого начала стремились все разрыть и снести до основания.
Большевики начали строить. Им удалось создать какой-то призрак государства, который в действительности является только молотом, чтобы раздробить все на свете и свести, таким образом, к двум измерениям. Этим гигантским молотом движет страшная сила — стремление ко всеобщему обезличению политическому и общественному, к абсолютному равенству, ко сведению всего в одну плоскость.
Этот молот, который большевики называют государством, является их первым творением, а вторым были те обманчивые, адские зеркала, в которых как будто отражается небо. Эти зеркала ослепляют людей своими отраженными лучами и завлекают их под удары страшного молота. Никогда еще подобная ложь не принималась за правду, подобное зло за благо, подобный ад за рай.
Неисчислимые последствия имело бы для всего человечества длительное существование в России царства плоских, так как Россия для них только исходная позиция для достижения конечной цели — завоевания всего мира.
Разве они не пытались, где только было возможно, разжечь гражданскую войну, чтобы добиться всеобщего рабства. Это испытала на себе Испания. Таким образом, по опыту гражданской войны в Испании и, особенно, в России можно себе представить, к чему привела бы мировая гражданская война. Гражданская война отличается от международной, как жар накаленного добела железа от жара горящего дерева. В гражданской войне человек превращается в дьявола. Величайшей скорбью русских эмигрантов является сотрудничество их родных и просто соотечественников с убийцами России. В них вызывает горечь та легкость, с которой русский народ отрекся от своего тысячелетнего прошлого и обрек на кощунственное издевательство свою православную веру. Почему же русский народ оказался внезапно самым «безбожным»?
Достоевский в своем романе «Бесы» еще за сорок лет до революции предсказал это с такой точностью, что изображение им будущей русской революции является чудом, которое можно уподобить портрету, нарисованному художником, не видавшим оригинала. Достоевский первый понял тайные силы Зла. Естественное стремление к свободе и строительству новой жизни превратилось у русского народа, угнетенного большевизмом, бесом плоскости, бесом двух измерений и бесом лжи в стремлении к самоубийству.
Что такое эта одержимость? С точки зрения медицины это просто душевная болезнь, но с точки зрения веры это более глубокое явление — это воплощение абсолютного Зла в человеческой личности, не только в его духе, но и во плоти. Бесноватый как бы раздваивается, в нем борются две враждебные силы. «Во мне боролись две воли, которые разрывали мою душу», — говорит блаженный Августин. В письме, написанном накануне своей кончины какой-то неизвестной, Достоевский писал: «Раздвоение является общим явлением человеческой природы. Я тысячу раз удивлялся способности человека и особенно русского носить в своей душе высший идеал и в то же время величайшую подлость». Когда Зло воплощается в человеческой душе и вынуждает ее действовать согласно своей воле, человек превращается в настоящего «одержимого». Тихая болезнь может захватывать не только отдельных лиц, но и целые народы: этому мы видим яркие примеры:
Можно ли назвать одержимым в наши дни тот европейский народ, который в своем тщеславии больше всех других гордился своим христианским поведением, благочестивым соблюдением воскресения и чтением Библии, раз он теперь внезапно, на наших глазах, кинулся в объятья большевиков, прижимает их к своей груди, пресмыкается перед ними и устами своих епископов заявляет, что большевизм надо считать глубоко христианским явлением? Нет, ни правительство, ни народ этой страны не одержимы, ибо их поступки и их слова только ложь, продиктованная страхом и надеждой на помощь большевиков. Но эта бесполезная ложь может им дорого обойтись. Скорее, здесь дело идет о расслаблении их рассудка или об их «нравственном помешательстве».
Только теперь, отдавая себе, отчет об угрожающей Европе опасности большевизма, которая, впрочем, грозит не одной Европе, мы можем оценить по достоинству величие геройского подвига, взятого на себя Германией в Святом Крестовом походе против большевизма. К этому походу присоединились и другие народы Европы. Вот почему теперь, когда зашатались стены этой проклятой Бастилии под страшными ударами германского оружия, русские эмигранты со всеми глубоко сознательными людьми всех народов чувствуют, что в них загорается пламенная надежда:
ТАЙНА РУССКОЙ РЕВОЛЮЦИИ
ГЛАВА 1
ГЛАВА 2
ГЛАВА 3
ГЛАВА 4
ГЛАВА 5
Таков смысл существования большевизма, в этом его жизнь, его дух, от которого он не откажется до последнего вздоха.
…весь мир разрушим…
Кто был ничем, тот станет всем.
«Рано или поздно русская революция войдет в столкновение со всей Европой» — это твердили и повторяли в продолжении двадцати лет русские эмигранты. Но Европа, внимательно следившая за этой революцией, видела только ее внешние проявления: дух большевизма оставался для нее загадкой. Но русская революция была не только политической, одновременно она была богоборческой. Вот это труднее всего было понять Европе, где уже давно привыкли видеть в религии только одну политику.
«Все в Европе давно затянуто илом», по выражению давнишнего русского эмигранта Герцена. Каким образом Европу затянуло илом? На дне ее когда-то глубоких вод стал накапливаться ил, и, постепенно поднимаясь, он покрыл ее поверхность. Этот процесс загнивания шел медленно в Европе, но в коммунистической России он с поразительной быстротой засосал в пучину глубокие воды духа, которые исчезли, как при землетрясении. Это поглощение христианского духа, прежде столь богатого своей глубиной, может быть изображено геометрической формулой — от трех измерений к двум измерениям, от стереометрии к планиметрии, от глубины к поверхности и ко всеобщей плоскости, которая является истинной основой коммунизма.
Идет вечная борьба между этими двумя возможностями: углублением и нивелированием. Плоские борются против глубоких, чтобы их истребить или сделать себе подобными. В этой борьбе на стороне плоских большие преимущества, ибо глубокие могут только медленно передвигаться, преодолевая разнообразные препятствия; глубокие поднимаются на вершины и падают в пропасти, но плоские маневрируют с поразительной легкостью, не встречая никаких препятствий на своем пути; они скользят по гладкой поверхности или ползут, подобно распластанным насекомым, они всюду проникают и проходят в любые щели. Слишком часто, увы, у глубоких бывают разногласия: ведь они не равны между собой и глубоко индивидуальны, они стремятся к свободе, между тем как плоские всегда едины в своей стадности в силу безличия и стремления к абсолютному равенству. Глубокие страдают и душевно, и физически, но плоские испытывают лишь телесные страдания, ибо им не дано постичь глубин души.
Главным преимуществом плоских над глубокими является ложь. Гладкая поверхность иногда представляется нам глубокой только потому, что она отражает глубину. Плоские пользуются этим оптическим обманом, чтобы в своих плоских зеркалах отражать неведомые им глубины искусства, науки, философии и даже религии.
Вечная борьба между плоскими и глубокими, казалось, уже закончена в России. В этой стране большевикам удалось основать первое царство плоских. Захватив власть, они с самого начала стремились все разрыть и снести до основания.
Затем большевики принялись за строительство, так как дьявольским наваждением плоские могут не только уничтожать, но и строить, но строят они только с помощью своих обманчивых зеркал. Ведь строить большевики могут только в двух измерениях, не зная ни глубины, ни высоты.
…мы разрушим
до основанья, а затем
Мы свой, мы новый мир построим…
Большевики начали строить. Им удалось создать какой-то призрак государства, который в действительности является только молотом, чтобы раздробить все на свете и свести, таким образом, к двум измерениям. Этим гигантским молотом движет страшная сила — стремление ко всеобщему обезличению политическому и общественному, к абсолютному равенству, ко сведению всего в одну плоскость.
Этот молот, который большевики называют государством, является их первым творением, а вторым были те обманчивые, адские зеркала, в которых как будто отражается небо. Эти зеркала ослепляют людей своими отраженными лучами и завлекают их под удары страшного молота. Никогда еще подобная ложь не принималась за правду, подобное зло за благо, подобный ад за рай.
Неисчислимые последствия имело бы для всего человечества длительное существование в России царства плоских, так как Россия для них только исходная позиция для достижения конечной цели — завоевания всего мира.
Разве они не пытались, где только было возможно, разжечь гражданскую войну, чтобы добиться всеобщего рабства. Это испытала на себе Испания. Таким образом, по опыту гражданской войны в Испании и, особенно, в России можно себе представить, к чему привела бы мировая гражданская война. Гражданская война отличается от международной, как жар накаленного добела железа от жара горящего дерева. В гражданской войне человек превращается в дьявола. Величайшей скорбью русских эмигрантов является сотрудничество их родных и просто соотечественников с убийцами России. В них вызывает горечь та легкость, с которой русский народ отрекся от своего тысячелетнего прошлого и обрек на кощунственное издевательство свою православную веру. Почему же русский народ оказался внезапно самым «безбожным»?
Достоевский в своем романе «Бесы» еще за сорок лет до революции предсказал это с такой точностью, что изображение им будущей русской революции является чудом, которое можно уподобить портрету, нарисованному художником, не видавшим оригинала. Достоевский первый понял тайные силы Зла. Естественное стремление к свободе и строительству новой жизни превратилось у русского народа, угнетенного большевизмом, бесом плоскости, бесом двух измерений и бесом лжи в стремлении к самоубийству.
Что такое эта одержимость? С точки зрения медицины это просто душевная болезнь, но с точки зрения веры это более глубокое явление — это воплощение абсолютного Зла в человеческой личности, не только в его духе, но и во плоти. Бесноватый как бы раздваивается, в нем борются две враждебные силы. «Во мне боролись две воли, которые разрывали мою душу», — говорит блаженный Августин. В письме, написанном накануне своей кончины какой-то неизвестной, Достоевский писал: «Раздвоение является общим явлением человеческой природы. Я тысячу раз удивлялся способности человека и особенно русского носить в своей душе высший идеал и в то же время величайшую подлость». Когда Зло воплощается в человеческой душе и вынуждает ее действовать согласно своей воле, человек превращается в настоящего «одержимого». Тихая болезнь может захватывать не только отдельных лиц, но и целые народы: этому мы видим яркие примеры:
Так пел в своей поэме «Двенадцать» великий поэт Александр Блок, запевая гимн большевистской революции. Но кто ведет этих двенадцать новоявленных апостолов? Увы!
Революционный держите шаг…
…Товарищ, винтовку держи, не трусь.
Пальнем-ка пулей в святую Русь…
…Мировой пожар раздуем,
Мировой пожар в крови…
Когда поэт понял, что это был не Христос, а что его гимн оказался посвящен «двойнику» Христа, то его охватил ужас: «Что за чудовище воплотилось во мне?» Поэт умер, потеряв рассудок…
Перед нами… невидим
Тихой поступью надвьюжной
Впереди Исус Христос…
Можно ли назвать одержимым в наши дни тот европейский народ, который в своем тщеславии больше всех других гордился своим христианским поведением, благочестивым соблюдением воскресения и чтением Библии, раз он теперь внезапно, на наших глазах, кинулся в объятья большевиков, прижимает их к своей груди, пресмыкается перед ними и устами своих епископов заявляет, что большевизм надо считать глубоко христианским явлением? Нет, ни правительство, ни народ этой страны не одержимы, ибо их поступки и их слова только ложь, продиктованная страхом и надеждой на помощь большевиков. Но эта бесполезная ложь может им дорого обойтись. Скорее, здесь дело идет о расслаблении их рассудка или об их «нравственном помешательстве».
Только теперь, отдавая себе, отчет об угрожающей Европе опасности большевизма, которая, впрочем, грозит не одной Европе, мы можем оценить по достоинству величие геройского подвига, взятого на себя Германией в Святом Крестовом походе против большевизма. К этому походу присоединились и другие народы Европы. Вот почему теперь, когда зашатались стены этой проклятой Бастилии под страшными ударами германского оружия, русские эмигранты со всеми глубоко сознательными людьми всех народов чувствуют, что в них загорается пламенная надежда:
Она не погибнет — знайте!
Она не погибнет, Россия,
Они всколосятся — верьте!
Поля ее золотые!
И мы не погибнем — верьте.
Но что нам наше спасенье?
Россия спасется — знайте!
И близко ее воскресенье!
ТАЙНА РУССКОЙ РЕВОЛЮЦИИ
Опыт социальной демонологии
[40]
Das dreimal gl?hende Licht.
Goethe. Faust [41]
ГЛАВА 1
«Будет или не будет война?» — думает Европа сейчас (в летние месяцы 1939 года), как тяжелобольной думает: «Выживу или умру?» или как человек, проснувшийся ночью от землетрясения, думает: «Рухнут ли стены дома или выдержат?»
«„Гляньте, гляньте, земля провалилась!“ — „Как провалилась?“ Точно, прежде перед домом была равнина, а теперь он стоит на вершине страшной горы. Небосклон упал, ушел вниз, а от самого дома спускается почти отвесная, точно разрытая, черная кручь» (Тургенев. Конец света).
Бывшая Россия — б?льшая часть Европы, шестая часть земной суши, — провалилась, а строители европейского дома двадцать лет искали и доныне ищут мира — устойчивого равновесия над пропастью.
Можно ли писать книги на землетрясении? Если можно, то разве таким людям, как русские изгнанники. Чудом спасшиеся от великого русского землетрясения, носятся они над землею Европы, тоже нетвердой, и будут носиться, как бестелесные духи, потому что родная земля для человека есть второе тело; жить в изгнании — все равно что выйти из этого тела — умереть заживо. Знают русские изгнанники то, чего в Европе никто еще не знает или не хочет знать, — что вопрос, погибнет ли Европа в войне или спасется в мире, — будет решен вместе с вопросом, погибнет или спасется Россия; знают, что победа коммунизма в России есть продолжающаяся первая Великая война и готовящаяся вторая — мост между ними — и что вот уже двадцать лет, как Европа только и делает, что переходит по этому мосту от первой войны ко второй; что вот уже двадцать лет, как видимый мир есть невидимая война по слову пророка: «Господь излил на них ярость гнева Своего и лютость войны; пламенем окружала их война со всех сторон, но они не замечали ее; и горела у них, но они не разумели этого сердцем» (Ис. 42, 25).
Только русские изгнанники поняли, что вторая Великая война может быть концом Атлантиды-Европы.
«В мире жить, никогда не подымать друг на друга оружия был главный и святейший закон, самим Богом начертанный в сердце Атлантов», — сообщает Платон незапамятно-древний миф или мистерию, предание или воспоминание, дошедшее от первого, погибшего человечества до второго, нашего. Солнце вечного мира озаряло «Остров Блаженных», Атлантиду — рай на земле, потому что вечный мир есть рай; не было иного рая и не будет. Миром начали Атланты — кончили войной и гибелью. «В один злой день, в одну злую ночь… остров Атлантиды, погрузившись в море, исчез». «Если не покаетесь, все так же погибнете» (Лк. 13, 3). Что это значит, поняли как следует только русские изгнанники, — поняли и хотели сказать, но не могли, потому что говорить можно словами слышащим и даже глухим — знаками, но тем, кто не хочет слышать, нельзя ничего сказать; а все-таки надо говорить до конца, до той последней минуты перед гибелью, когда еще можно спастись.
Эта книга, писанная в дни землетрясения, так что писавший не знал, кончит ли писать или не кончит, есть не что иное, как тщетная — или не тщетная (этого нельзя сказать до конца) — попытка сказать хуже чем глухим, — не желающим слышать — необходимейшее для них, остерегающее слово о грозящей Атлантиде-Европе гибели и о последнем, возможном для нее спасении.
«„Гляньте, гляньте, земля провалилась!“ — „Как провалилась?“ Точно, прежде перед домом была равнина, а теперь он стоит на вершине страшной горы. Небосклон упал, ушел вниз, а от самого дома спускается почти отвесная, точно разрытая, черная кручь» (Тургенев. Конец света).
Бывшая Россия — б?льшая часть Европы, шестая часть земной суши, — провалилась, а строители европейского дома двадцать лет искали и доныне ищут мира — устойчивого равновесия над пропастью.
Можно ли писать книги на землетрясении? Если можно, то разве таким людям, как русские изгнанники. Чудом спасшиеся от великого русского землетрясения, носятся они над землею Европы, тоже нетвердой, и будут носиться, как бестелесные духи, потому что родная земля для человека есть второе тело; жить в изгнании — все равно что выйти из этого тела — умереть заживо. Знают русские изгнанники то, чего в Европе никто еще не знает или не хочет знать, — что вопрос, погибнет ли Европа в войне или спасется в мире, — будет решен вместе с вопросом, погибнет или спасется Россия; знают, что победа коммунизма в России есть продолжающаяся первая Великая война и готовящаяся вторая — мост между ними — и что вот уже двадцать лет, как Европа только и делает, что переходит по этому мосту от первой войны ко второй; что вот уже двадцать лет, как видимый мир есть невидимая война по слову пророка: «Господь излил на них ярость гнева Своего и лютость войны; пламенем окружала их война со всех сторон, но они не замечали ее; и горела у них, но они не разумели этого сердцем» (Ис. 42, 25).
Только русские изгнанники поняли, что вторая Великая война может быть концом Атлантиды-Европы.
«В мире жить, никогда не подымать друг на друга оружия был главный и святейший закон, самим Богом начертанный в сердце Атлантов», — сообщает Платон незапамятно-древний миф или мистерию, предание или воспоминание, дошедшее от первого, погибшего человечества до второго, нашего. Солнце вечного мира озаряло «Остров Блаженных», Атлантиду — рай на земле, потому что вечный мир есть рай; не было иного рая и не будет. Миром начали Атланты — кончили войной и гибелью. «В один злой день, в одну злую ночь… остров Атлантиды, погрузившись в море, исчез». «Если не покаетесь, все так же погибнете» (Лк. 13, 3). Что это значит, поняли как следует только русские изгнанники, — поняли и хотели сказать, но не могли, потому что говорить можно словами слышащим и даже глухим — знаками, но тем, кто не хочет слышать, нельзя ничего сказать; а все-таки надо говорить до конца, до той последней минуты перед гибелью, когда еще можно спастись.
Эта книга, писанная в дни землетрясения, так что писавший не знал, кончит ли писать или не кончит, есть не что иное, как тщетная — или не тщетная (этого нельзя сказать до конца) — попытка сказать хуже чем глухим, — не желающим слышать — необходимейшее для них, остерегающее слово о грозящей Атлантиде-Европе гибели и о последнем, возможном для нее спасении.
ГЛАВА 2
«С русской революцией, рано или поздно, придется столкнуться Европе, — не тому или другому европейскому народу, а именно Европе как целому… С пристальным и тревожным вниманием следит она за русской революцией, но, может быть, недостаточно все-таки тревожным и пристальным, потому что происходящее в России страшнее, чем кажется Европе. Россия горит — в этом нет сомнения; но что Россия одна будет гореть и Европы не подожжет, так же ли это несомненно? Все внешние события русского переворота до мельчайших подробностей известны Европе, но глубокий, внутренний смысл их от нее ускользает. Движущееся тело русской революции видит Европа, но движущей души ее не видит: эта душа остается для нее вечною загадкой… Русская революция есть не только политика, но и религия (точнее, антирелигия), — вот что всего труднее понять Европе, для которой и сама религия давно уже политика. Европейцы судят по себе: им кажется, что Россия переживает естественную болезнь политического роста, которую в свое время переживали все европейские народы; пусть же перебесится — все равно выше головы своей не прыгнет, кончит тем же, чем другие народы кончали: остепенится, взнуздается парламентским намордником и удовольствуется буржуазно-демократической лавочкой. Может быть, и было бы так, если бы русские люди не были „европейцами наизнанку“; если бы не воля ко всему крайнему, безмерному, заставляющая русских людей разбивать голову об стену… Для того чтобы тысячелетняя громада русской государственности окончательно рухнула, нужно такое землетрясение, что все ветхие демократические лавочки попадают, как карточные домики, — ни на одной из них русская революция не остановится. Но тогда на чем же и что же далее? Прыжок в неизвестное, лежащее за пределами исторического опыта… возможный и для равновесия всего земного шара опасный провал шестой части земной суши — бывшей России… Когда Европа это поймет, то бросится тушить русский пожар, но, может быть, не потушит его, а сама зажжется».
Это было сказано больше чем тридцать лет назад, почти тотчас после первой, неудавшейся революции 1905 года, и повторено почти тотчас после второй революции 1917 года, увы, слишком удавшейся, и тогда же прибавлено: «Чем вы, европейцы, спокойнее, тем страшнее нам, русским. Когда мы с вами говорим, то все слова, как в подушку… Русский коммунизм — труп войны; всемирной была война, и труп ее всемирен… Страшный опыт русских людей — их сила, потому что их взрослость, а европейцы — все еще дети: глядя на чужую смерть, думают: „Умрут все, только не я“».
И вот это снова сейчас говорится еще безнадежнее, чем тридцать и двадцать лет назад, — еще более «в подушку», с еще большею уверенностью, что это почти никем в Европе не будет услышано (все-таки — почти никем, и потому надо это говорить, хотя бы и почти безнадежно).
Да, тридцать лет опыта ни к чему не послужили Европе в понимании русской революции. Все еще огромному большинству европейцев кажется, что русский коммунизм — болезнь, для них не опасная: что-то вроде чумы на рогатый скот, не прилипчивой к людям. Все эти тридцать лет русского пожара никто не гасил; все только и делали, что подкидывали в него все новых горючих и даже взрывчатых веществ.
Все еще почти никто в Европе не видит, что русская беда есть часть беды всемирной. А между тем в России еще задолго до революции была предсказана, точно глазами увидена, в ее лице эта черта всемирности. Но чтобы понять как следует смысл этих предсказаний, надо поставить общий вопрос: как относится что-то, может быть, низшее в них, или то, что людям кажется таким в животном инстинкте (крысы бегут с тонущего корабля, ласточки летят на старые гнезда за тысячи верст, муравьи строят кочки на речных берегах выше черты половодья), — как относится это низшее к тому, что бесчисленный религиозный опыт веков и народов чувствует как данную человеку возможность «прорицания», «пророчества»? Эта возможность, если бы она существовала действительно, напоминала бы несомненные, хотя и мало еще наукой исследованные явления «телепатии», «чувства на расстоянии», а также учение Платона о том вещем «знании-воспоминании», ?????????, в котором человеческая память как бы в противоестественном вывихе обращается не назад, а вперед, и человек вспоминает будущее как бывшее.
Кажется, нечто подобное происходит и в русских предсказаниях революции. В мертвом сне и затишье того, что на политическом языке тех дней называлось «реакцией», вспыхивают в этих предсказаниях как бы ночные зарницы далекой грозы:
Это было сказано больше чем тридцать лет назад, почти тотчас после первой, неудавшейся революции 1905 года, и повторено почти тотчас после второй революции 1917 года, увы, слишком удавшейся, и тогда же прибавлено: «Чем вы, европейцы, спокойнее, тем страшнее нам, русским. Когда мы с вами говорим, то все слова, как в подушку… Русский коммунизм — труп войны; всемирной была война, и труп ее всемирен… Страшный опыт русских людей — их сила, потому что их взрослость, а европейцы — все еще дети: глядя на чужую смерть, думают: „Умрут все, только не я“».
И вот это снова сейчас говорится еще безнадежнее, чем тридцать и двадцать лет назад, — еще более «в подушку», с еще большею уверенностью, что это почти никем в Европе не будет услышано (все-таки — почти никем, и потому надо это говорить, хотя бы и почти безнадежно).
Да, тридцать лет опыта ни к чему не послужили Европе в понимании русской революции. Все еще огромному большинству европейцев кажется, что русский коммунизм — болезнь, для них не опасная: что-то вроде чумы на рогатый скот, не прилипчивой к людям. Все эти тридцать лет русского пожара никто не гасил; все только и делали, что подкидывали в него все новых горючих и даже взрывчатых веществ.
Все еще почти никто в Европе не видит, что русская беда есть часть беды всемирной. А между тем в России еще задолго до революции была предсказана, точно глазами увидена, в ее лице эта черта всемирности. Но чтобы понять как следует смысл этих предсказаний, надо поставить общий вопрос: как относится что-то, может быть, низшее в них, или то, что людям кажется таким в животном инстинкте (крысы бегут с тонущего корабля, ласточки летят на старые гнезда за тысячи верст, муравьи строят кочки на речных берегах выше черты половодья), — как относится это низшее к тому, что бесчисленный религиозный опыт веков и народов чувствует как данную человеку возможность «прорицания», «пророчества»? Эта возможность, если бы она существовала действительно, напоминала бы несомненные, хотя и мало еще наукой исследованные явления «телепатии», «чувства на расстоянии», а также учение Платона о том вещем «знании-воспоминании», ?????????, в котором человеческая память как бы в противоестественном вывихе обращается не назад, а вперед, и человек вспоминает будущее как бывшее.
и человек заглядывает ими на одно мгновение туда, где спят, с никогда не виданными и все-таки вечно знакомыми лицами, еще не воплощенные тени будущих событий.
Отверзлись вещие зеницы,
Как у испуганной орлицы, —
Кажется, нечто подобное происходит и в русских предсказаниях революции. В мертвом сне и затишье того, что на политическом языке тех дней называлось «реакцией», вспыхивают в этих предсказаниях как бы ночные зарницы далекой грозы:
Ночное небо так угрюмо
Заволокло со всех сторон;
То не угроза и не дума,
То вялый, безотрадный сон.
Одни зарницы огневые,
Воспламеняясь чередой,
Как демоны глухонемые,
Ведут беседу меж собой.
ГЛАВА 3
Если бы Достоевский дожил до Октябрьской революции, то с каким жутким удивлением вспомнил бы это сделанное им в шутку предсказание: «Когда это могло бы произойти?» — спрашивает в «Бесах» Кармазинов Петра Верховенского о готовящейся революции, и тот, издеваясь над этой «крысой, готовой бежать с корабля», отвечает: «К началу будущего мая начнется, а к Покрову все кончится».
«К Покрову» — к Октябрю. Это предсказание, сделанное за пятьдесят лет до Октябрьского переворота (1870–1917), так удивительно, что, читая, глазам не веришь, пока не сообразишь, что совпадение сроков, может быть, случайно. Но еще удивительнее сделанное в тех же «Бесах» с такою же точностью и, уж конечно, не случайно совпавшее с историческою действительностью предсказание, что русская революция кончится новым, абсолютнейшим, никогда еще в истории не виданным самодержавием мифологического «Ивана Царевича» — исторического «чудесного грузина», Сталина.
И по мере того как эти для нас теперь пока еще не совсем, а только отчасти исполнившиеся предсказания умножаются, жуткое удивление растет.
«Если бы я вам рассказал то, что я знаю… тогда бы помутились ваши мысли, и вы… подумали бы, как убежать из России. Но куда бежать?.. Европе пришлось еще труднее, нежели России. Разница в том, что там этого никто еще… не видит», — пишет Гоголь в середине прошлого века в частном письме, озаглавленном «Страхи и ужасы России»; он мог бы озаглавить его и «Страхи и ужасы Европы», потому что уже знает — «чувствует на расстоянии» то, чего и сейчас в Европе никто не знает и не чувствует: как нерасторжимо связана участь ее с участью России именно в этих наступающих для них обеих одинаково «страхах и ужасах». «Соотечественники, страшно! — говорит Гоголь в своем „Завещании“ России. — Стонет весь умирающий состав мой, чуя исполинские возрастания и плоды, которых семена мы сеяли… не прозревая и не слыша, какие страшилища от них подымутся». Кажется, Гоголь умирает от ужаса, заглянув слишком близко в лицо самого страшного из этих «страшилищ» — русской революции.
«Убежать из России» — в этих трех словах Гоголя уже зачаточная клеточка будущего великого тела — России в изгнании.
«Многое впереди загадка, и до того, что даже страшно и ждать… Наших детей… ожидает что-то ужасное», — отвечает Достоевский Гоголю, как одна ночная зарница — другой в той зловещей беседе «глухонемых демонов». «Весь петербургский период русской истории вот-вот подымется вместе с петербургским туманом и разлетится, как сон». — «Вся Россия стоит на какой-то окончательной точке, колеблясь над бездной», — пишет Достоевский в одном из своих предсмертных писем. Ту же «бездну» уже и Пушкин предчувствовал, когда спрашивал Медного Всадника, Петра Великого, творца новой России:
«К Покрову» — к Октябрю. Это предсказание, сделанное за пятьдесят лет до Октябрьского переворота (1870–1917), так удивительно, что, читая, глазам не веришь, пока не сообразишь, что совпадение сроков, может быть, случайно. Но еще удивительнее сделанное в тех же «Бесах» с такою же точностью и, уж конечно, не случайно совпавшее с историческою действительностью предсказание, что русская революция кончится новым, абсолютнейшим, никогда еще в истории не виданным самодержавием мифологического «Ивана Царевича» — исторического «чудесного грузина», Сталина.
И по мере того как эти для нас теперь пока еще не совсем, а только отчасти исполнившиеся предсказания умножаются, жуткое удивление растет.
«Если бы я вам рассказал то, что я знаю… тогда бы помутились ваши мысли, и вы… подумали бы, как убежать из России. Но куда бежать?.. Европе пришлось еще труднее, нежели России. Разница в том, что там этого никто еще… не видит», — пишет Гоголь в середине прошлого века в частном письме, озаглавленном «Страхи и ужасы России»; он мог бы озаглавить его и «Страхи и ужасы Европы», потому что уже знает — «чувствует на расстоянии» то, чего и сейчас в Европе никто не знает и не чувствует: как нерасторжимо связана участь ее с участью России именно в этих наступающих для них обеих одинаково «страхах и ужасах». «Соотечественники, страшно! — говорит Гоголь в своем „Завещании“ России. — Стонет весь умирающий состав мой, чуя исполинские возрастания и плоды, которых семена мы сеяли… не прозревая и не слыша, какие страшилища от них подымутся». Кажется, Гоголь умирает от ужаса, заглянув слишком близко в лицо самого страшного из этих «страшилищ» — русской революции.
«Убежать из России» — в этих трех словах Гоголя уже зачаточная клеточка будущего великого тела — России в изгнании.
«Многое впереди загадка, и до того, что даже страшно и ждать… Наших детей… ожидает что-то ужасное», — отвечает Достоевский Гоголю, как одна ночная зарница — другой в той зловещей беседе «глухонемых демонов». «Весь петербургский период русской истории вот-вот подымется вместе с петербургским туманом и разлетится, как сон». — «Вся Россия стоит на какой-то окончательной точке, колеблясь над бездной», — пишет Достоевский в одном из своих предсмертных писем. Ту же «бездну» уже и Пушкин предчувствовал, когда спрашивал Медного Всадника, Петра Великого, творца новой России:
«Петербургу быть пусту!» — сказано было во дни первой революции 1905 года — и это исполнилось с ужасающей точностью во второй революции 1917 года: Петербург не только опустел, но и как бы исчез с лица земли, потеряв даже имя свое и сделавшись сначала гнусным военным «Петроградом», а затем — еще гнуснейшим революционным «Ленинградом». Тот же автор, в том же 1905 году, вспомнил свой зловещий сон: «Черный облик далекого города на темном небе — груды зданий, башни, купола церквей, фабричные трубы; вдруг по этой черноте забегали огни, как искры по куску обугленной бумаги. И понял я или кто-то мне сказал, что это взрыв исполинского подкопа; я ждал и знал, что еще миг — и весь город взлетит на воздух, и черное небо обагрится исполинским заревом». Исполнился и этот сон с такою же ужасающей точностью не только для Петербурга, но и для всей России.
О, мощный властелин судьбы,
Не так ли ты уздой железной
На высоте, над самой бездной,
Россию вздернул на дыбы?
скажет Александр Блок, будущий автор «Двенадцати», в 1914 году, в огне Великой войны, уже заглядывая в лицо еще не рожденному от нее «страшилищу» — русской революции.
Мы — дети страшных лет России —
Забыть не в силах ничего.
Испепеляющие годы!
Безумья ль в вас, надежды ль весть?
От дней войны, от дней свободы —
Кровавый отсвет в липах есть, —
ГЛАВА 4
Самым нужным для европейцев в этих русских предсказаниях, если бы они могли их понять, как следует, было бы именно то, что русская беда в них чувствуется как часть беды всемирной, и предсказывается, что от возможного спасения или гибели России зависит и участь Европы: «Европе пришлось еще труднее, нежели России», — говорит Гоголь, и опять, как одна ночная зарница другой, отвечает ему Достоевский: «Видно, подошли сроки уже чему-то вековечному… что подготовлялось в мире с самого начала его цивилизации». — «Ваша Европа накануне падения, повсеместного, общего и ужасного… Пролетарии бросятся на нее… и все старое рухнет навеки… Останутся только дикие, которые проглотят Европу. Из них подготовляется исподволь, но твердо и неуклонно, будущая бесчувственная мразь». В Европе «все подкопано и начинено порохом и ждет только первой искры». Об этой же «искре» говорит и Л. Толстой в «Царстве Божием», по поводу того «пожара», который может истребить всю европейскую цивилизацию: «Загорания еще редки, но загораются они огнем, который, начавшись с искры, не остановится… пока не сожжет всего». Как запоют «Двенадцать» Александра Блока:
Кажущиеся ошибки в этих русских предчувствиях зависят от того, что их сами предчувствующие неверно толкуют, располагая верно угаданные будущие события в ложной перспективе времени. «Чувством на расстоянии», телепатией, или «животным инстинктом», или платоновским «знанием-воспоминанием» будущего, или зрением тех чудовищно-чудесно открывшихся «вещих зениц», может быть, верно увидено лицо еще не воплощенной тени будущего события, но когда в истолковании оно переносится оттуда, где нет еще времени, туда, где оно уже есть, то делается ошибка в перспективе. Как издали на горы смотрящему путнику не видны пропасти, отделяющие одну горную цепь от другой, — так русским предсказателям иногда не видно то, что отделяет бывшую Россию от будущей.
«Только один колосс останется на континенте Европы — Россия». — «Запад исчезает, все рушится… И когда над этим громадным крушением мы видим всплывающую святым ковчегом Россию, еще более громадную, то кто дерзнет сомневаться в ее призвании?». Глядя сейчас на Россию, Запад мог посмеяться над этими пророчествами Достоевского и самого вещего из русских поэтов, Тютчева («Россия и революция»). Но если русский революционный поток вместе со второй всемирной войной дойдет, схлынув с России, до Запада, то эти «смешные» пророчества страшно исполнятся, и тогда европейцы поймут, что значит: «Будущность Европы принадлежит России».
Когда русские люди слишком настаивают на том, что участь Европы зависит от участи России, то европейцам может казаться, что бедные родственники лезут к богатым или даже чумные — к здоровым. Но это было бы вовсе не так, если бы бедные должны были получить большое наследство или спасшиеся от чумы знали лучше здоровых, как от нее спастись.
И, наконец, самое непонятное не только европейцам, но и русским людям (может быть, впрочем, русским коммунистам уже понятное) предсказание Достоевского: «Будущность Европы принадлежит России».
Мы на горе всем буржуям
Мировой пожар раздуем!
Кажущиеся ошибки в этих русских предчувствиях зависят от того, что их сами предчувствующие неверно толкуют, располагая верно угаданные будущие события в ложной перспективе времени. «Чувством на расстоянии», телепатией, или «животным инстинктом», или платоновским «знанием-воспоминанием» будущего, или зрением тех чудовищно-чудесно открывшихся «вещих зениц», может быть, верно увидено лицо еще не воплощенной тени будущего события, но когда в истолковании оно переносится оттуда, где нет еще времени, туда, где оно уже есть, то делается ошибка в перспективе. Как издали на горы смотрящему путнику не видны пропасти, отделяющие одну горную цепь от другой, — так русским предсказателям иногда не видно то, что отделяет бывшую Россию от будущей.
«Только один колосс останется на континенте Европы — Россия». — «Запад исчезает, все рушится… И когда над этим громадным крушением мы видим всплывающую святым ковчегом Россию, еще более громадную, то кто дерзнет сомневаться в ее призвании?». Глядя сейчас на Россию, Запад мог посмеяться над этими пророчествами Достоевского и самого вещего из русских поэтов, Тютчева («Россия и революция»). Но если русский революционный поток вместе со второй всемирной войной дойдет, схлынув с России, до Запада, то эти «смешные» пророчества страшно исполнятся, и тогда европейцы поймут, что значит: «Будущность Европы принадлежит России».
Когда русские люди слишком настаивают на том, что участь Европы зависит от участи России, то европейцам может казаться, что бедные родственники лезут к богатым или даже чумные — к здоровым. Но это было бы вовсе не так, если бы бедные должны были получить большое наследство или спасшиеся от чумы знали лучше здоровых, как от нее спастись.
ГЛАВА 5
Меньше всего можно заподозрить Герцена в нелюбви к Европе: ведь это именно один из тех русских людей, у которых, по слову Достоевского, «две родины — наша Русь и Европа». Кажется иногда, что Герцен сам не знает, кого любит больше, Россию или Европу. Вечным изгнанником сделался он ради Европы; для нее жил и готов был умереть за нее. В минуты уныния и разочарования он жалел, что не взял ружья, которое предлагал ему один французский рабочий во дни революции 1848 года в Париже, и не умер на баррикадах. Если такой человек усомнился в Европе, то не потому, что мало, а потому, что слишком верил в нее; и когда он произносит свой приговор: «Я вижу неминуемую гибель старой Европы и не жалею ничего из существующего», то этот приговор можно не принять, но нельзя не почувствовать, что в устах Герцена он имеет страшный вес.