Глухо промелькнула весть, что Пешехонов поступил на службу в Рижское торгпредство. Что это, масличный лист в клюве благовещего голубя?
   Прост, как голубь, был Пешехонов всегда, и так же «чист»: «светлая личность», «боец на славном посту», «честный из честных русских интеллигентов», «подлинный израильтянин, в котором нет лукавства»; и вот чем кончил.
   Может ли это быть? Не пустой ли это слух? Но подтвердится ли слух или будет опровергнут, сам по себе он удивителен, и всего в нем удивительнее то, что ему никто не удивился, — до того вдруг всем показалось естественным, чтобы Пешехонов кончил именно так. Поступил ли он в торгпредство или не поступил, все равно, — мог, хотел, должен был поступить: только этого и ждали. Не приглашали — сидел, пригласили — пошел; так механически необходимо слился с родною торгпредскою стихией, как маленький ртутный шарик — с большим. Важно, повторяю, не то, было это или не было, а то, что все так мгновенно и неотразимо поняли, что место Пешехонову там, куда он попал; поняли и не удивились, что так долго не понимали.
   Канула «светлая личность» в темную воду, пошла, как ключ, ко дну и даже кругов на воде не оставила: все гладко, зеркально, недвижимо. Был человек, как не был; умер, как бы не рождался; сгинул, и никто о нем не вспомнил.
   Низость низких душ не удивляет; но как не удивиться, казалось бы, низости «души благородной»? Как не ужаснуться, поняв, что мы погибаем не столько от обыкновенных, сколько от «добродетельных» подлостей?
   Тихо сгинул Пешехонов, а сколько из-за него было шуму, сколько «благороднейших» споров! О чем? Стыдно сказать: о том, возвращаться ли ему в Россию или не возвращаться, — в последнем счете, как теперь обнаружилось, поступать ли в торгпредство или не поступать? И вот, когда поступил, — ни слова, ни звука; тишина, молчанье, могила.
   Где же друзья Пешехонова, где его союзники, сообщники? Где Кусковы, Прокоповичи, Слонимы, Святополки-Мирские, и сколько других «светлых личностей»? Что ж они молчат? Или рассердиться им на Пешехонова, значило бы на себя рассердиться; за него устыдиться — устыдиться за себя? Молчат, чтобы не сказать: «Все там будем»?
   Сам по себе Пешехонов незначителен — мнимая величина, марево. Хорошо, если мы это, наконец, поняли; но надо бы понять и то, что пешехоновский дух страшно значителен, страшно действителен, всегда, везде, а особенно здесь, в нашем эмигрантском ковчеге. Слитный, сложный, многосоставный, «примиренческий», «возвращенческий», «соглашательский», он тысячеобразен, тысячеименен; но самый гнусный для нас из всех образов его, самое зловещее из всех его имен — Крыса.
   Почему крыса? Какая крыса? Обыкновенная, большая, водяная, рыжая. Красною была когда-то, но полиняла, порыжела и приняла тоже слитный, смутный, пешехоно-прокоповиче-кусковский «прокукишный» цвет.
   Что делает крыса в ковчеге? Грызет, буравит дыру на дне. Зачем? Чтобы спасти ковчежную тварь.
   — Ной — старый дурак, — говорит умная крыса. — Выжил из ума, оглох, ослеп; не слышит, не видит, что потоп кончен, воды осталось чуть-чуть, пора выходить из ковчега. Что вы дурака слушаете? Запер нас в клетке, морит в темноте, духоте; губит, а я спасаю — прогрызаю дыру: хлынет в нее вода, угрузнет ковчег, сядет на мель, — тогда помогайте, хватайте, убивайте Ноя, разбивайте ковчег и выходите все на волю, — кончен потоп!
   Умную крысу слушает глупая тварь: тесно ей в ковчеге — чистой рядом с нечистою, травоядной с плотоядною, республиканской с монархической, евразийской с эсеровской; евлогьевской с антоньевской; ссорятся, грызутся; воют, ревут, визжат, кричат на все голоса; бунтуют, хотят убить Ноя, а крыса грызет, да грызет, буравит дыру. Что если хлынет вода, погибнет ковчег? Кто спасет? Ной — светлый разум, неподкупная совесть — непримиримый дух России?
   — Это черт знает что такое! — говорит некто обуянный крысьим духом в одном собрании крысоловов. — Почему вы, господа, себя одних считаете непримиримыми? Кто поставил вас судьями? Кто дал вам право читать в сердцах, пытать, следить, шпионить, доносить? Это, наконец, возмутительно! Это какая-то эмигрантская чека!
   Ну что ж, чека так чека! Наши враги — умные дьяволы; не будем же и мы дураками. На войне, как на войне, и в потопе, как в потопе. Буря над нами, под нами бездна, гибель со всех сторон: одно спасенье — ковчег.
   «Осмоли ковчег смолою внутри и снаружи», — сказал Бог Ною. Слово для «смолы» в еврейском подлиннике обозначает «горную», «каменную» смолу, нечто вроде нашего крепчайшего асфальта-цемента. Что же такое эта избранная Богом смола? Совершенная для воды непроницаемость, воде неуступчивость, с водой непримиримость совершенная; бесконечно верная защита от воды, потому что чуть-чуть неверная, — значит мнимая совесть, а мнимая защита хуже никакой: каплю воды пропустит смола — пропустит ее всю, и погибнет ковчег.
   Такова природа нашей непримиримости. Тут нет «отчасти», нет меры, нет степени: тут все или ничего; не эволюция, а революция — революция по-нашему, «контрреволюция» по-ихнему; своего рода «большевизм наизнанку», — в самом деле, «чека»; лютая верность, дисциплина лютая; черта, отделяющая «их» от «нас» — черта крови. Страшно? Да, страшно, но ведь и потоп не шутка.
   Стоит ли наш эмигрантский ковчег такой смолы? Стоит. Мы — жалкая, стиснутая в темноте, в духоте, друг друга давящая, друг друга ненавидящая, грызущаяся, задыхающаяся, почти издыхающая тварь; но мы же и святое семя послепотопной земли, России будущей. Схлынет вода с лица Ее, и чем Она будет, пустынная, дикая, без этого семени? В этом смысле наше спасенье — спасенье России, гибель наша — Ее; наш ковчег есть Ковчег Завета — союза двух миров, двух России, прошлой и будущей — в вечной.
   «И сказал Бог Ною: Я поставляю завет Мой с вами, что не будет уже потопа на истребление земли. Вот Я полагаю радугу Мою в облаке, чтоб она была знамением вечного завета между Мною и между землею».
   Рыжая крыса-дура этого не знает; но знает мудрый кормчий, Ной, правящий путь ковчега по вечным звездам на те вершины вечных гор, что от воды обнажатся первые.
   Будем же помнить: только тогда, когда рыжая крыса будет выкинута, дохлая, за борт ковчега, — принесет нам голубь масличный лист.

НАШ ПУТЬ В РОССИЮ
Непримиримость или соглашательство? [26]

I. В ПОЛИТИКЕ

   Что такое эмиграция? Только ли путь с родины, изгнание? Нет, и возвращение, путь на родину. Наша эмиграция — наш путь в Россию.
   Emigrare, значит «выселяться». Слово это для нас не точно. Мы не выселенцы, а переселенцы из бывшей России в будущую.
   Два пути переселения: один — там, в бывшей России, через страшную, родную пустыню, другой — здесь, через пустыню мира; два крестных пути, и мы не знаем, какой из них более крестный.
   Русская эмиграция, продолжающаяся русская революция, есть нечто небывалое во всемирной истории. С чем ее сравнить? С иудейским «рассеянием» или с вавилонским пленением Израиля, или с Исходом его из Египта? Сколько нас, от Полярного круга до тропиков — один, два, три миллиона? Этого мы сами не знаем: мы — несчитанные, неисчислимые, целое новое племя, новый Израиль, такой же, как тот, древний, — безземельный, бездомный, бесправный, отовсюду изгнанный, всеми гонимый, такой же проклятый, а может быть, и святой, и, уж, во всяком случае, такой же страдающий.
   Сами себе мы кажемся очень слабыми, потому что очень страдаем. Но, если в порядке низшем, эмпирическом, страдание всегда слабость, то в порядке высшем, духовном, — не всегда: здесь оно может быть, и силой. В судьбах народов, так же как отдельных людей, печать страдания бывает печатью избрания. Нет ли и в этом сходства нашего с Израилем?
   Наше страдание, подобно слепоте, Свет очей, Россию, отняли у нас. Что значит свет, знают только слепые: так, только на чужбине мы узнали, что значит Россия. Внешне ослепнув, мы прозрели внутренне и увидели невидимую Россию, Святую Землю, Обетованную. Сорок лет, может быть, будем блуждать в пустыне, и кости наши в ней падут, но мы должны идти через нее в Обетованную землю.
   Надо лишиться земли, чтобы полюбить ее неземною любовью. Наша неземная, бесконечная любовь к России — бесконечная сила.
   Сила героя познается в трагедии. Русская эмиграция — действующее лицо великой русской трагедии — оказалась сильнее, героичнее всех эмиграций, — насколько сильнее польской или французской! Тем сочувствовала и помогала вся Европа; нас же ненавидит и гонит, а сочувствует и помогает нашим врагам. Вся Европа, весь мир как будто решили: «Нам быть — России не быть». И вот, под этой двойною тяжестью — изгнания — гоненья, мы все-таки выжили и до конца, по всей вероятности, выживем; выжили десять лет, выживем двадцать, тридцать, сорок, — сколько нужно Истории. Мы оказались крепче, огнеупорнее, чем сами думали. Наша сила, наш героизм уже в том, что мы — мы, Россия в мире, бывшая и будущая, вечная.
   Тело народа — земля. Землю нашу, тело, мы потеряли и носимся в мире, как бестелесные духи, всюду проникая, проходя сквозь все и все заражая нашим русским духом — литературой, живописью, музыкой, религией. Дома всюду — всюду чужие; но все вливаемся, но не сливаемся ни с чем. Строим наши русские твердыни, вьем наши гнезда — Гетто — в Париже, Лондоне, Берлине, Шанхае, Сан-Франциско. Русские лица сразу можно узнать в европейской толпе, как некогда можно было узнать иудейские лица в эллинском рассеянии. Мы всемирны, всечеловечны и в то же время замкнуты, загадочны, отдельны, особенны; мы в мире, как масло в воде.
   «Мы — сор для мира», по слову Апостола; но, может быть, и этот сор, как тот, будет солью земли. «Мы не известны, но нас узнают; нас почитают умершими, но вот мы живы; нас казнят, но мы не умираем; мы нищи, но многих обогащаем; мы отовсюду притесняемы, но не стеснены; мы в отчаянных обстоятельствах, но не отчаиваемся». Носим в себе мертвость России, чтобы и жизнь ее открылась в нас, ибо мы непрестанно предаемся на смерть за Нее, бессмертную.
   О, если бы мы знали нашу силу! Но, вот, не знаем. Мы, как слепой исполин: слабые дети вяжут его и ведут. Что же ослепило нас? Неужели, и вправду, свет России потух в наших глазах?
   Как могли мы забыть, что у нас одна Россия, один враг, и воля должна быть одна? Если бы мы имели единство воли, мы имели бы все, что нужно, для освобождения России.
   «Скоро ли вернемся?» — спрашивают глупые. «Вернемся ли когда-нибудь?» — спрашивают те, кто поумнее, а самые умные молчат. «Будьте покойны, не видать нам России, как ушей своих!» — злорадствуют тоже не глупые, но всегда примиренцы, возвращенцы, соглашатели.
   Что им ответить? Вот, что: пусть мы сами никогда не вернемся, а вернутся только наши дети, внуки, правнуки, но жить и действовать мы должны так, как будто, сами вернемся наверное, и очень скоро. Да и вовсе не в том вопрос, когда мы вернемся, а с чем. Если ни с чем, то лучше никогда. Пусть каждый спросит себя, готов ли он, и если никто не посмеет ответить: «готов», — значит, рано. Только что будем готовы, — вернемся. День возвращения придет, как тать в ночи; но если мы уснем, как не мудрые девы без масла в лампадах, то, как бы скоро ни пришел Жених, мы все равно Его не увидим.
   Наше изгнание подобно морскому плаванию. Узкая полоска берега таяла, таяла, по мере того, как мы уходили в море, и, наконец, истаяла, исчезла совсем; нас поглотила безбрежность вод. Плыть можно было только по звездам; но и звезды исчезли в тумане. Мы сбились с пути и уже не знаем, куда плывем. Но хуже всего то, что у нас нет кормчего, или, вернее, их два, спорящих: тот хочет править туда, этот — сюда, и корабль стоит на месте, или плывет, неизвестно куда, а ведь это гибель.
   Я бы не хотел говорить о лицах, но дело этого требует. В том-то и горе, что общее наше сделалось личным, так что теперь уже нельзя говорить о деле, не касаясь лиц.
   Два лица у русской эмиграции, противоположных, как у бога Януса… Республика или монархия? Спор важный и нужный, в порядке отвлеченном, умственном, но в волевом, жизненном, — пустой.
   Чем будет Россия, республикой или монархией? Может быть, ни тем, ни другим, а чудовищной или чудесной помесью обеих форм. Опыт русской революции так нов и неизвестен, что и плоды его неизвестны.
   Многие думают, что идея самодержавия потухла в умах и сердцах окончательно. Увы, только на время, и всегда может вспыхнуть с новой силой, потому что самодержавие сметено революцией внешне, политически, но не преодолено внутренне, метафизически. Формы его разрушены — ядро цело. Это ядро — не политическое, а религиозное, — лжетеократия; царь — первосвященник, наместник Христа, — в последнем, мистическом пределе, второй, земной Христос, глава церкви и царства вместе.
   Эту теократическую связь свою с самодержавием православие порвало то же лишь политически, внешне, а не религиозно, внутренне. Церковь утверждает себя «вне политики»; но два страшных опыта — с царской и советской властью — могли бы ее научить, что одного отрицательного отношения к политике, без положительного догмата о святой власти, недостаточно. Краток и скользок был путь от царской лжетеократии к советской демонократии; не будет ли столь же краток и скользок путь обратный — от самодержца Ленина, «щенка Антихристова», к новому самодержцу из дома Романовых?
   Да, религиозный соблазн самодержавия может быть очень силен для будущей России. Кстати сказать, этот соблазн невидим обоим спорящим «вождям» — ни Милюкову, с его позитивной точки зрения, ни Струве, уже обвеянному соблазном: недаром он молчит о нем так упорно.
   По закону исторической механики, — угол падения равен углу отражения, — после революции будет реставрация. Но, судя по всему, что сейчас происходит в России, — будет не скоро. А очень скоро, сейчас, думать надо не о том, быть ли России республиканской или монархической, а быть ли ей вообще. Если когда-нибудь, то именно сейчас для России «бытие первее, чем смысл бытия».
   Вот почему спор двух «вождей» русской эмиграции — спор теней в Елисейских полях. Помните рассказ человека, побывавшего на том свете? «Тень погонщика гонит тенью палки тень осла». Так и в нашем эмигрантском элизиуме тень республики тенью революции гонит тень монархии.
   Но спор теневой, умственный, происходит только на поверхности, а в глубине — волевой, жизненный, можно сказать, все решающий в судьбах русской эмиграции, — спор о том, что приведет к падению советскую власть — эволюция или революция, непримиримость или соглашательство; какой из этих двух путей наш путь в Россию?
   Чтобы сразу не запутаться в споре, надо помнить, что речь идет в последнем счете об эволюции не в России, ни даже в СССР, а в самой советской власти, в ее так называемой «партийной головке». Эволюционисты, соглашатели, утверждают, что эта власть вопреки себе, в силу непреложных, социальных и экономических законов, преобразуется, развивается, и концом развития будет превращение варварской деспотии в европейскую демократию. Ледяная глыба коммунизма тает под весенним солнцем эволюции и, когда подтает, рухнет от собственной тяжести, без всякого внешнего толчка; если же и будет толчок, ударчик, террорчик, переворотик, то такой ничтожный, что о нем и говорить не стоит. Плод зреет и, когда созреет, упадет, не сорванный. Что же делать эмиграции? Ничего. Ждать, лелея зреющий плод, храня его от всякого холодного дыхания, от всякого вмешательства, потому что оно только замедлит созревание плода, укрепляя советскую власть, сплачивая вокруг нее национально и патриотически возбужденные слои населения: «Полно-де России получать пощечины, — руки прочь! Пусть наша власть плохая, — она все-таки наша, русская, и мы за нее постоим против всей европейской и эмигрантской сволочи!»
   Ждать, а пока что «засыпать рвы», «сменять вехи». Это последнее, впрочем, говорится не столько словами, сколько намеками и умолчаньями, сигнализуется «ультрафиолетовым лучом». Но темной речи ясный смысл таков: последняя смена вех — конец революции, конец войны — мир.
   Что утверждают революционеры, непримиримые, может быть, и повторять не надо, — так оно ясно, просто «лубочно», по выражению П. Н. Милюкова. Они утверждают, что «эволюция» советской власти — самообман эволюционистов; что эту абсолютнейшую из всех властей согнуть нельзя, а можно только сломать: так стекло не гнется, а ломается; довольно бы, кажется, десятилетнего опыта, чтобы в этом убедиться окончательно; стыдно русской эмиграции начинать снова бредить «эволюцией», как раз в ту минуту, когда вся Европа, весь мир готовы очнуться от бреда; если эмиграция не революция, то она ничто, не соленая соль, даже в навоз негодная; сколь ни слаба советская власть, но без внешнего толчка, войны или революции она может простоять еще неопределенно долгое время, как «трехногий стул в углу»; а насчет «ожидания» эволюционистам следовало бы вдуматься в письма из России, вслушаться в эти «голоса из бездны», такие страшные, что надо быть не русским и даже просто не живым человеком, чтобы не поверить им и не содрогнуться от них. Вот один из этих голосов: «Через десять лет будет поздно… Спасайте же теперь… Помните, что изнутри мы одни, без вас, зарубежных, не освободимся никогда» («Борьба за Россию», 6 июля 1927 г.). И еще: «По Москве ходит сейчас каторжная шутка: так как в Нарыме надзору мало, а сосланных все больше, то, в конце концов, там образуется такая армия, что она пойдет на Москву и свергнет большевиков. Кроме шуток, в этом, кажется, наша единственная надежда на спасение» («Руль», № 303).
   В Москве ждут армии Сибирской, а в Сибири — эмигрантской. Вот как тамошний бред отвечает здешнему: «В гуще сибирского населения укоренилась мысль, что начало борьбы с коммунистическою властью должно совпасть с началом похода эмигрантов; на эмигрантов в Сибири возлагаются большие надежды» (Тянцзиньский «Наш Путь»). Бедные, если бы они знали, какая у нас «армия» и какие «вожди»!
   Здешние эволюционисты-соглашатели надеются на поддержку из России. Но вот что им отвечают оттуда: «В России сейчас политическая атмосфера накалена до последней степени, и всякий, кто, хотя бы косвенно, примиряется с существующим, хотя бы тем, что вместо революционных действий ждет эволюции, будет признан в России заклятым врагом» («Б. Р.», 10 сентября 1927).
   Но все эти голоса — в «эволюцию», как в подушку. Попробуйте-ка спросить эволюционистов в упор: хотят ли они мириться с советскою властью? Как благородно они возмутятся, как искренне! Или попробуйте им сказать, что благородная смена вех хуже неблагородной и что лучше идти прямо на улицу Гренелль, не заходя ни в какие «эволюционные» переулки; попробуйте их не то что обличить, а просто уловить.
   «Неуловимое», — очень верно и глубоко определил Мельгунов волевое, жизненное существо спора. «Неуловимое» — невидимое, «ультрафиолетовое», — еще глубже определил покойный Арцыбашев, не умерший, а убитый, задушенный под «эволюционной» подушкой. Ультрафиолетовый луч, как невидимая бабочка, порхает надо всеми эмигрантскими лицами, и на кого опустится, тот сразу волшебно меняется в лице, становится ни ихним, ни нашим, полуихним, полунашим; двоится как оборотень.
   Чуть ли не в самый разгар войны белых с красными во времена Колчака и Деникина, на IX съезде эсэровской партии, под председательством Чернова, постановлено было «прекращение вооруженной борьбы с большевиками и продолжение ее вплоть до террора с реакционным правительством белых армий». После такого постановления, казалось бы, надо было провалиться сквозь землю или эсэровской партии, или всей русской эмиграции. Нет, все осталось по-прежнему; кажется, даже никто не вышел из партии.
   Ну, как не понять несчастного Б. В. Савинкова, не худшего и не глупейшего из нас, который кинулся прямо из черновских объятий в объятья Дзержинского? Мы знаем теперь, по страшному показанию смертника Бурновского, как погиб Савинков: ГПУ заманило его, опозорило, выжало, как лимон, отравило, выбросило труп его из окна пятого этажа на тюремный двор и объявило, что он покончил самоубийством. То же хотело бы сделать ГПУ со всею русской эмиграцией, и, надо сказать правду, соглашатели в этом усердно ему помогают.
   26 июня текущего года, в Париже, на публичном заседании РДО, вскоре после разрыва Англии с Советами и убийства Войкова, произошло событие чрезвычайной важности в судьбах русской эмиграции, хотя тоже почти «неуловимое», «ультрафиолетовое». П. Н. Милюков, председатель РДО, выступив с речью о международном положении России, объявил, что «бывают случаи, когда интересы советской России и России вообще совпадают. В случае англо-советского вооруженного конфликта… наши патриотические чувства, по-видимому, совпадут с чувством патриотизма, которое испытывается в рядах части комсомола и коммунистов».
   Эти слова Милюкова покрыты были «шумными и продолжительными аплодисментами». Аплодисменты, начавшись в РДО, могли бы продолжиться до ГПУ и до того окна, из которого выброшен был Савинков. Савинков вчера, сегодня Милюков, — не это ли и значит «эволюция»?
   «Я не знаю, что остановит теперь Милюкова перед признанием советской власти законною властью России, с которой „демократам“ можно бороться лишь в пределах, установленных IX съездом с.-р. (о прекращении террора)… Нужна, наконец, ясность, и я приветствую постепенное самоопределение всяких „неуловимых“, говорит Мельгунов, более опасный противник Милюкова чем Струве, потому что демократ и республиканец такой же, как сам Милюков» («За Свободу», 13 сентября 1927). Слева, у Павла Николаевича, обстоит дело хуже, чем справа. Этого бы ему не следовало ни забывать, ни замалчивать.
   В болезненно-раздражительном отношении его к Мельгунову сказывается слабость его политических позиций. Как ни старается он окрасить непримиримость в монархический, правый цвет, это ему плохо удается; краска линяет, обнажая суть дела: истинная непримиримость демократична.
   Если «бывают случаи», когда патриотизм Милюкова совпадает с патриотизмом советской власти — сегодня один случай, завтра — другой, послезавтра — третий, и т. д., то это и есть «эволюция», постепенное соглашение этих двух «патриотизмов» до возможного тождества. Кажется, ясно? Нет, смутно, темно, — темнее, чем когда-либо. Самое бытие эволюционистов предполагает, казалось бы, «эволюцию». Но в той же речи 26 июня, Милюков утверждает: «Возобновление террора (после разрыва с Англией) показало всему миру, что советская власть ни в чем не изменилась, и большевики по-прежнему остались каннибалами». Если так, то где же «эволюция»? Значит ли это, что ее еще нет, или уже нет, или никогда не было и не будет? Ничего не понимаю, не вижу — вижу только ослепляющее трепетание ультрафиолетовых бабочкиных крыл.
   И никогда я не поверю, чтобы Милюков не знал цены комсомольскому патриотизму.
   Вот беседа с приезжим из России: «Какое впечатление произвел разрыв Англии с Советами? — Почти никакого. Многие, конечно, радовались. — А митинги протеста? — Были многолюдные. Ну, да ведь на это большевички мастера. Попробуй не пойти, покажут, где раки зимуют!» («Б. Р.», июнь 1927).
   Никогда я не поверю, чтоб комсомольский патриотизм не смердел Милюкову хуже, чем патриотизм марковских молодцов; тот смрад был все-таки земной, а этот, — помните, у Пушкина, в описании ада:
 
…запах скверный,
Как будто тухлое разбилося яйцо,
Иль карантинный страж курил жаровней серной.
 
   «Непримиримости физиологической у меня нет вовсе», — признался однажды Павел Николаевич. Увы, здоровое обоняние тоже физиология. Неужели же он до того потерял обоняние, что уже не смердят ему патриоты из Чубаровского переулка, простирающие свои объятия к поруганной ими России?
   В той же июньской речи Милюков высказал, по поводу убийства Войкова, опасение, что «неорганизованные и случайные террористические выступления могут заставить советский правящий слой сплотиться из чувства самосохранения, и ликвидация советской власти, тем самым, может только задержаться на многие годы». «Я должен осудить такую тактику, — заключил оратор. — Террористические акты из-за рубежа не могут рассчитывать на практически верный результат. За них обычно приходится расплачиваться чужими, ни в чем неповинными жизнями. Нужно сохранять революционный пафос, революционную волю, но не за чужой счет».
   Какая же, однако, революция без террора — война без меча? И что значит «революционная воля не за чужой счет»? О ком это сказано? Если о Коверде, то ведь он убил Войкова за свой собственный счет, если о сочувствующих террору, то неужели Милюков думает, что уверения всей эмиграции, что она против террора, остановит руку, казнящую заложников? Нет, лучше бы Милюков не говорил о терроре, ни за свой, ни за чужой счет!
   Вскоре после этой речи, в «Последних новостях» появилось письмо или статья неизвестно кого, неизвестно откуда, какого-то будто бы «русского рабочего, бывшего коммуниста», который осмелился назвать Коверду «сволочью». Что это сделал анонимный хам, может быть, провокатор, — довольно естественно; но что «Последние новости» напечатали эту мерзость под знаком молчания — согласия, совсем неестественно, и еще неестественнее, что читатели тоже смолчали.
   Пусть между виленским гимназистом, бедным мальчиком, Ковердой, и римским Брутом такая же разница, как между негодяем Войковым и полубогом Цезарем. Но ведь эта разница только для истории, а перед судом человеческой совести, как перед Божьим судом, где нет ни великих, ни малых, Коверда сделал то же, что Брут. Где был бы Рим, если бы позволил назвать Брута «сволочью»? Где будет Россия, если позволит это делать со своими героями?