И не только все то, что сейчас происходит в России, предрек Достоевский, но и все то, что происходит в мире.
«Всемирное объединение народов», не внешнее, насильственное, огнем и мечом, а внутреннее, свободное, «в духе и в истине», Достоевский предрек как единственное спасение человечества. И главную силу, ведущую к этому объединению, видел он в силе религиозной, христианской, именно той, которая присуща России по преимуществу.
«Свет с Востока» — ex oriente lux, свет соединяющий, та «молния, которая блистает с востока и видна бывает даже до запада», — вот чем была христианская Россия для Достоевского.
Россия — свет с Востока, Франция — свет с Запада. Франция дала миру ту великую идею, которою доныне он дышит и живет — идею Свободы, идею личности, тоже христианскую по преимуществу. Ибо что такое христианство, как не откровение Личности?
Франция была уже раз светочем мира и будет им снова: вот где наши надежды встречаются с вашими.
Франция — свет с Запада, Россия — свет с Востока: когда эти два света соединятся, то исполнится предсказанное русским пророком всемирное соединение народов в духе и в истине, единственное спасение человечества.
Франция только что прошла через великое испытание; Россия сейчас проходит через испытание еще большее. Сколь ни различны эти два испытания, сокровенный смысл их — один: утверждение Свободы, Прав Человека, Прав Личности не только внутри, но и вне, не только для своего, но и для всех народов; всемирное объединение не мечом и огнем, а в духе и в истине.
Мы собрались сюда из многих земель, из многих народов, в эту минуту, столь грозную для каждого из народов и для всего человечества, — собрались по зову Франции в тот святой город, где родилась Свобода, в город Париж, доныне сердце мира, солнце мира.
И вот почему я не сомневаюсь, что вы, французы, и вы все, друзья Франции, скажете вместе с нами, русскими: во имя свободы мира, во всех испытаниях, во всех поражениях и победах, да будет вечен наш союз.
1925–1825 гг.
[21]
О МУДРОМ ЖАЛЕ
[22]
О СВОБОДЕ И РОССИИ
[23]
ЗЕЛЕНАЯ ЛАМПА
РЫЖАЯ КРЫСА
[25]
«Всемирное объединение народов», не внешнее, насильственное, огнем и мечом, а внутреннее, свободное, «в духе и в истине», Достоевский предрек как единственное спасение человечества. И главную силу, ведущую к этому объединению, видел он в силе религиозной, христианской, именно той, которая присуща России по преимуществу.
«Свет с Востока» — ex oriente lux, свет соединяющий, та «молния, которая блистает с востока и видна бывает даже до запада», — вот чем была христианская Россия для Достоевского.
Россия — свет с Востока, Франция — свет с Запада. Франция дала миру ту великую идею, которою доныне он дышит и живет — идею Свободы, идею личности, тоже христианскую по преимуществу. Ибо что такое христианство, как не откровение Личности?
Франция была уже раз светочем мира и будет им снова: вот где наши надежды встречаются с вашими.
Франция — свет с Запада, Россия — свет с Востока: когда эти два света соединятся, то исполнится предсказанное русским пророком всемирное соединение народов в духе и в истине, единственное спасение человечества.
Франция только что прошла через великое испытание; Россия сейчас проходит через испытание еще большее. Сколь ни различны эти два испытания, сокровенный смысл их — один: утверждение Свободы, Прав Человека, Прав Личности не только внутри, но и вне, не только для своего, но и для всех народов; всемирное объединение не мечом и огнем, а в духе и в истине.
Мы собрались сюда из многих земель, из многих народов, в эту минуту, столь грозную для каждого из народов и для всего человечества, — собрались по зову Франции в тот святой город, где родилась Свобода, в город Париж, доныне сердце мира, солнце мира.
И вот почему я не сомневаюсь, что вы, французы, и вы все, друзья Франции, скажете вместе с нами, русскими: во имя свободы мира, во всех испытаниях, во всех поражениях и победах, да будет вечен наш союз.
1925–1825 гг.
[21]
Кажется, я недаром начал писать «14 декабря» в 1915 — 16 году, накануне революции. Да, и вообще все чаще кажется, что не совсем верна пословица: «От слова не станется». Нет, иногда и станется. Только — что сказал: «Грядущий хам», и вот уже пришел; только — что сказал: «Петербургу быть пусту», и вот уже пуст. Правда, легче предсказывать дурное, чем хорошее…
Повторяли — заклинали: «Дом, гори! Дом, гори!» и вот, вместо отчего дома — даже не куча пепла, а то, что и назвать непристойно, — С.С.С.Р.
Как сейчас помню: солнечно — снежным, февральским утром, сижу за рабочим столом, в моей петербургской комнате, окнами на Сергиевскую улицу, и пишу о темном, оттепельном декабрьском утре на Сенатской площади, вдруг выглянул в окно и вижу: маленькая кучка солдат вежливо останавливает великолепный собственный автомобиль; из него выходит старая дама в трауре с молоденькой барышней, а «товарищи» садятся в него: и опять все тихо на пустынной улице. Но сердце у меня захолонуло: я уже знал, — помнил, что «началось»… О, это страшное чувство знания — воспоминания — повторенья вечного!
Все это уже было когда-то.
Но только не помню, когда…
А «Дневник Сергея Муравьева» я дописывал в Дружноселье, по Варшавской железной дороге, в старом барском доме, начала 19-го века, в глухую осень, когда по соседним лесам и болотам пробиралась «дикая» дивизия. Как хотелось верить тогда, что Корнилов кончит то, что начал Сергей Муравьев, хотя и тогда уже знал — помнил, — что вера моя безумна!
Помню также: почти накануне бегства моего из России, товарищ Ионов, комиссар петербургского госиздательства, «главный начальник по делам печати», предлагал мне прочесть лекцию на каком-то ихнем торжестве в честь Декабристов, в Зимнем дворце, в «Белой зале с колоннами»; он убедительно повторял и настаивал, что зала «Белая, с колоннами». Я тогда сподличал: вместо того, чтобы прямо ответить, что не буду читать палачам о жертвах, отговорился мнимою болезнью горла — голоса-де не хватит для такой огромной залы. Он молча посмотрел мне в глаза и перестал убеждать — понял, в чем дело; понял и я, что мне это припомнится.
С той поры я уже не заглядывал в «14 декабря»: слишком больно было, страшно; а сейчас в эту годовщину, больнее, страшнее, чем когда-либо…
Смертною тяжестью давит вопрос: чей это праздник? Наш или тех, чьим именем не хочется осквернять уста в этот день?
Не связан ли Октябрь с Мартом, а Март — с Декабрем? Эти не правнуки ли тех? «Те начали, эти кончили; каково начало, таков и конец». Так подумают многие там, в России; так многие скажут здесь, за рубежом.
Надо сказать твердо, ясно и точно: Октябрем убивается Декабрь — Март; что Март и Декабрь одно, — не посмеют отрицать злейшие враги обоих, ни даже сам Октябрь.
Надо сказать твердо, ясно и точно: между Декабрем — Мартом и Октябрем — такая же непереступимая черта, как между жизнью и смертью, свободой и рабством, Богом и дьяволом. Если бы все мы — все люди на земле — не сошли с ума, то этого бы и говорить не нужно: так просто, так ясно, что без свободы нет жизни, нет человека, нет Бога.
О как говорить матери, сошедшей с ума, оттого что сын ее погиб в огне пожара, о пользе огня? Как говорить большей части русских изгнанников о метафизическом существе революции? При одном слове: «огонь», они завопят: «О, будьте вы все прокляты, поджигатели!» И с этим воплем спорить нельзя: в нем своя вечная правда.
А между тем, двумя годовщинами — столетней, Декабрьской, и восьмилетней, Октябрьской — поднять именно этот вопрос не только об эмпирической природе Огня — Революции, но и об его метафизическом — религиозном — существе. Мы должны твердо, ясно и точно ответить на вопрос: все ли в Революции от дьявола — нет ли чего-нибудь и от Бога?
Древние греки лучше нашего знали религиозную природу Огня: Огонь принесен на землю свыше, другом людей, врагом богов, титаном — Прометеем. Это значит: существо Огня титанично — демонично — «божественно», не в нашем, новом, а в древнем и, может быть, вечном, смысле, потому что и «демоны», «даймоны», суть «боги», не Олимпийские, небесные, а земные, подземные.
Надо сказать твердо, ясно и точно: метафизическое — религиозное — существо Революции, в этом древнем, вечном смысле, «демонично» — «божественно».
Мы все теперь знаем, что Наполеон — не только «Антихрист», как думали русские раскольники и Л. Толстой; не только «демон», но и «бог». Спасая мир, он убил Революцию, свою мать. Но, чтобы ее убить, ему надо было от нее родиться.
«Чье изображенье на динарии?» — «Кесарево». — «Воздайте же кесарево — Кесарю».
Чье изображенье на современной, буржуазно-демократической Европе? Его, Наполеона. Воздайте же его — ему. Кто принял Наполеона, тот принимает и Революцию.
Это значит: несмотря на все вопли сумасшедшей матери мы должны сказать твердо, ясно и точно: есть огонь в пожаре, но есть и в очаге, и в кузнице, и в лампаде перед образом. Все это — разные огни, и один и тот же — Его огонь. «Огонь пришел Я низвесть на земле». Или Его огонь не жжет? Нет, жжет. Его огнем — «Апокалипсисом» — испепелится мир.
Две силы, равно «демоничные» — «божественные», действуют в мире и в человечестве: Непрерывность — Прерыв, Необходимость — Чудо, Эволюция — Революция. Говоря языком догматическим, Троичным: первая шла — от Отца, вторая — от Сына. И вопрос не в том, как разделить их и уничтожить одну другой, а в том, как соединить. Ибо из-за этого качества и безумств — распри Сына с Отцом — мир — сейчас погибает, и не спасется, пока не соединит Двух в Третьем.
Надо быть сумасшедшею матерью, чтобы утверждать, что эти, чье имя оскверняет уста, довершают подвиг тех.
Чистота от здоровья, от юности, детскости, есть главное свойство «тех». Только что родились, открыли глаза, и уже влюбились в Прекрасную Даму — Конституцию. От них от всех «Апрелем пахнет»; им всем, кроме Пестеля, Сергея Муравьева и Лунина, по 13–14 лет. Именно в этой слишком детской чистоте — их сила и слабость всей русской «интеллигенции» (какое нелепое слово!), этого рыцарского ордена все той же Прекрасной Дамы.
Пушкин, самый здоровый человек, может быть, не только в России, но и Европе, недаром так жадно влечется к ним. Они его не приняли, как «нечистого», и, кажется, в этом не совсем ошиблись. Но он все-таки был с ними.
Между Пушкиным и Петром — вот где их место. Недаром, именно здесь, на Петровской площади, у подножья Медного Всадника, начинают они восстанье, как будто против него.
Лик Наполеона — на современной Европе, лик Петра — на России. Но самодержавие после Петра только и делает, что стирает этот лик, заколачивает «окно в Европу», чтобы оттепельный ветер оттуда не растопил русского «вечного полюса». Они, дети Петровы, снова прорубают это окно.
Но кто же их Прекрасная Дама? Конституция — Республика? Нет, что-то неизмеримо больше. Сергей Муравьев повторяет молитву Чаадаева уже не на русском, восточно-православном, а на европейском, всемирно-христианском языке:
Знал и Сергей Муравьев, что делает, когда на тот же вопрос ответил: «Один Царь на земле и на небе — Христос. — Да приидет царствие Твое».
Но этого не могли повторить ни атеист Пестель, ни атеист Рылеев.
Религиозного противоречия, бездонно-зияющей пропасти между Сергеем Муравьевым и Рылеевым-Пестелем не вскрыл Декабрь, не вскрыл и Март. В эту пропасть и провалилась Россия.
И вот «Двенадцать» Блока — двенадцать «серых обезьян» — ведет как будто Христос, а, на самом деле, Другой. «Вы Меня не приняли; другой придет — его примете».
Хотим — не хотим, русская революция больше, чем русская. Близок день, когда не только в России, но и во всем мире будет сказано или Христу, или Другому: «Да приидет царствие Твое»!
Дьявол украл у Бога правду общественную, «социальную». Надо отнять ее у дьявола и возвратить Богу.
Правда Божья общественная не откроется людям без откровенья Божьего. Но Божье откровенье есть и открытье души человеческой.
«Как летний дождь сойду Я на них, как роса — на скошенный луг». Откровенье Божье сходит с неба на землю вечными росами. А если и под ними душа остается пустою, то потому что опрокинута, как чаша вверх дном. Надо перевернуть душу. Вот настоящий «переворот», «революция» — уже не во имя Другого, а во имя Христа.
Хотим — не хотим, мы губим или спасаем не только себя. Мы должны сказать так, чтобы услышал весь мир: «Да приидет царствие Твое!».
Только этим мы оправдаем себя, оправдаем их.
Повторяли — заклинали: «Дом, гори! Дом, гори!» и вот, вместо отчего дома — даже не куча пепла, а то, что и назвать непристойно, — С.С.С.Р.
Как сейчас помню: солнечно — снежным, февральским утром, сижу за рабочим столом, в моей петербургской комнате, окнами на Сергиевскую улицу, и пишу о темном, оттепельном декабрьском утре на Сенатской площади, вдруг выглянул в окно и вижу: маленькая кучка солдат вежливо останавливает великолепный собственный автомобиль; из него выходит старая дама в трауре с молоденькой барышней, а «товарищи» садятся в него: и опять все тихо на пустынной улице. Но сердце у меня захолонуло: я уже знал, — помнил, что «началось»… О, это страшное чувство знания — воспоминания — повторенья вечного!
Все это уже было когда-то.
Но только не помню, когда…
А «Дневник Сергея Муравьева» я дописывал в Дружноселье, по Варшавской железной дороге, в старом барском доме, начала 19-го века, в глухую осень, когда по соседним лесам и болотам пробиралась «дикая» дивизия. Как хотелось верить тогда, что Корнилов кончит то, что начал Сергей Муравьев, хотя и тогда уже знал — помнил, — что вера моя безумна!
Помню также: почти накануне бегства моего из России, товарищ Ионов, комиссар петербургского госиздательства, «главный начальник по делам печати», предлагал мне прочесть лекцию на каком-то ихнем торжестве в честь Декабристов, в Зимнем дворце, в «Белой зале с колоннами»; он убедительно повторял и настаивал, что зала «Белая, с колоннами». Я тогда сподличал: вместо того, чтобы прямо ответить, что не буду читать палачам о жертвах, отговорился мнимою болезнью горла — голоса-де не хватит для такой огромной залы. Он молча посмотрел мне в глаза и перестал убеждать — понял, в чем дело; понял и я, что мне это припомнится.
С той поры я уже не заглядывал в «14 декабря»: слишком больно было, страшно; а сейчас в эту годовщину, больнее, страшнее, чем когда-либо…
Смертною тяжестью давит вопрос: чей это праздник? Наш или тех, чьим именем не хочется осквернять уста в этот день?
Не связан ли Октябрь с Мартом, а Март — с Декабрем? Эти не правнуки ли тех? «Те начали, эти кончили; каково начало, таков и конец». Так подумают многие там, в России; так многие скажут здесь, за рубежом.
Поэт ошибся: хватило их скудной крови, чтобы растопить вечный полюс… А все-таки — все-таки, если бы они знали, что делают, не ужаснулись ли бы? Не отступили ли бы перед своим подвигом, если бы предвидели, какие венцы сплетутся им «обезьяньими пальцами»?
О, жертвы мысли безрассудной,
Вы уповали, может быть,
Что станет вашей крови скудной,
Чтоб вечный полюс растопить?
Едва дымясь, она сверкнула
На вековой громаде льдов;
Зима железная дохнула, —
И не осталось и следов…
Надо сказать твердо, ясно и точно: Октябрем убивается Декабрь — Март; что Март и Декабрь одно, — не посмеют отрицать злейшие враги обоих, ни даже сам Октябрь.
Надо сказать твердо, ясно и точно: между Декабрем — Мартом и Октябрем — такая же непереступимая черта, как между жизнью и смертью, свободой и рабством, Богом и дьяволом. Если бы все мы — все люди на земле — не сошли с ума, то этого бы и говорить не нужно: так просто, так ясно, что без свободы нет жизни, нет человека, нет Бога.
О как говорить матери, сошедшей с ума, оттого что сын ее погиб в огне пожара, о пользе огня? Как говорить большей части русских изгнанников о метафизическом существе революции? При одном слове: «огонь», они завопят: «О, будьте вы все прокляты, поджигатели!» И с этим воплем спорить нельзя: в нем своя вечная правда.
А между тем, двумя годовщинами — столетней, Декабрьской, и восьмилетней, Октябрьской — поднять именно этот вопрос не только об эмпирической природе Огня — Революции, но и об его метафизическом — религиозном — существе. Мы должны твердо, ясно и точно ответить на вопрос: все ли в Революции от дьявола — нет ли чего-нибудь и от Бога?
Древние греки лучше нашего знали религиозную природу Огня: Огонь принесен на землю свыше, другом людей, врагом богов, титаном — Прометеем. Это значит: существо Огня титанично — демонично — «божественно», не в нашем, новом, а в древнем и, может быть, вечном, смысле, потому что и «демоны», «даймоны», суть «боги», не Олимпийские, небесные, а земные, подземные.
Надо сказать твердо, ясно и точно: метафизическое — религиозное — существо Революции, в этом древнем, вечном смысле, «демонично» — «божественно».
Мы все теперь знаем, что Наполеон — не только «Антихрист», как думали русские раскольники и Л. Толстой; не только «демон», но и «бог». Спасая мир, он убил Революцию, свою мать. Но, чтобы ее убить, ему надо было от нее родиться.
«Чье изображенье на динарии?» — «Кесарево». — «Воздайте же кесарево — Кесарю».
Чье изображенье на современной, буржуазно-демократической Европе? Его, Наполеона. Воздайте же его — ему. Кто принял Наполеона, тот принимает и Революцию.
Это значит: несмотря на все вопли сумасшедшей матери мы должны сказать твердо, ясно и точно: есть огонь в пожаре, но есть и в очаге, и в кузнице, и в лампаде перед образом. Все это — разные огни, и один и тот же — Его огонь. «Огонь пришел Я низвесть на земле». Или Его огонь не жжет? Нет, жжет. Его огнем — «Апокалипсисом» — испепелится мир.
Две силы, равно «демоничные» — «божественные», действуют в мире и в человечестве: Непрерывность — Прерыв, Необходимость — Чудо, Эволюция — Революция. Говоря языком догматическим, Троичным: первая шла — от Отца, вторая — от Сына. И вопрос не в том, как разделить их и уничтожить одну другой, а в том, как соединить. Ибо из-за этого качества и безумств — распри Сына с Отцом — мир — сейчас погибает, и не спасется, пока не соединит Двух в Третьем.
Надо быть сумасшедшею матерью, чтобы утверждать, что эти, чье имя оскверняет уста, довершают подвиг тех.
Можно во всем сомневаться, только не в их чистоте. Есть ли между «обезьянами» чистые? Странный вопрос. Но, если даже есть, то это самые страшные. Тут одно из двух: или здоровые мерзавцы, или «чистые» душевнобольные; чем больнее, тем чище.
Простят ли чистые герои?
Мы их завет не сберегли.
Мы потеряли все святое:
И стыд души, и честь земли.
Чистота от здоровья, от юности, детскости, есть главное свойство «тех». Только что родились, открыли глаза, и уже влюбились в Прекрасную Даму — Конституцию. От них от всех «Апрелем пахнет»; им всем, кроме Пестеля, Сергея Муравьева и Лунина, по 13–14 лет. Именно в этой слишком детской чистоте — их сила и слабость всей русской «интеллигенции» (какое нелепое слово!), этого рыцарского ордена все той же Прекрасной Дамы.
Пушкин, самый здоровый человек, может быть, не только в России, но и Европе, недаром так жадно влечется к ним. Они его не приняли, как «нечистого», и, кажется, в этом не совсем ошиблись. Но он все-таки был с ними.
Конечно, не в оде «На вольность», а в песнях «Ариона».
И долго буду тем любезен я народу,
Что в мой жестокий век восславил я свободу…
Да, надо быть сумасшедшею матерью, чтобы смешивать этот белый цвет яблони с тою кровавою грязью.
Погиб и кормчий, и пловец;
Лишь я, таинственный певец,
На берег выброшен грозою…
Между Пушкиным и Петром — вот где их место. Недаром, именно здесь, на Петровской площади, у подножья Медного Всадника, начинают они восстанье, как будто против него.
Как будто уничтожают его, а, на самом деле, продолжают.
Добро, Строитель чудотворный!
Ужо тебя…
Лик Наполеона — на современной Европе, лик Петра — на России. Но самодержавие после Петра только и делает, что стирает этот лик, заколачивает «окно в Европу», чтобы оттепельный ветер оттуда не растопил русского «вечного полюса». Они, дети Петровы, снова прорубают это окно.
Но кто же их Прекрасная Дама? Конституция — Республика? Нет, что-то неизмеримо больше. Сергей Муравьев повторяет молитву Чаадаева уже не на русском, восточно-православном, а на европейском, всемирно-христианском языке:
Русское самодержавие — ложная теократия, царство Божие с царем Кесарем вместо Царя Христа. Феофан Прокопович, сочинитель Духовного Регламента, знал, что делает, когда называл Петра «Христом, Помазанником Божьим». И Петр знал, что делает, когда на вопрос Феофана: «Ты ли Христос?» ответил: «Ты говоришь, что Я».
«Adveniat regnum Tuum.
Да приидет царствие Твое».
Знал и Сергей Муравьев, что делает, когда на тот же вопрос ответил: «Один Царь на земле и на небе — Христос. — Да приидет царствие Твое».
Но этого не могли повторить ни атеист Пестель, ни атеист Рылеев.
Религиозного противоречия, бездонно-зияющей пропасти между Сергеем Муравьевым и Рылеевым-Пестелем не вскрыл Декабрь, не вскрыл и Март. В эту пропасть и провалилась Россия.
И вот «Двенадцать» Блока — двенадцать «серых обезьян» — ведет как будто Христос, а, на самом деле, Другой. «Вы Меня не приняли; другой придет — его примете».
Что свершить? Русскую конституцию — республику? Надо сказать твердо, ясно и прямо: если все «завоевания революции» сводятся только к этому, то игра не стоила свеч. О, конечно, мы ускромнились — будем рады и этому! Но не стоило, воистину, не стоило ставить на карту судьбы мира, зажигать «всемирный пожар», чтобы получить русскую конституцию или даже буржуазно-демократическую республику. Нет, этим, только этим, мы не оправдаем себя, не оправдаем их.
Минули годы, годы, годы…
А мы все там, где были вы.
Смотрите, первенцы свободы:
Мороз на берегах Невы!
Мы — ваши дети, ваши внуки…
У неоправданных могил
Мы корчимся все в той же муке,
И с каждым днем все меньше сил…
И в день Декабрьской годовщины
Мы тени милые зовем:
Сойдите в смертные долины,
Дыханьем вашим оживем…
И ваше будем пить вино…
О, если б начатое вами
Свершить нам было суждено!
Хотим — не хотим, русская революция больше, чем русская. Близок день, когда не только в России, но и во всем мире будет сказано или Христу, или Другому: «Да приидет царствие Твое»!
Дьявол украл у Бога правду общественную, «социальную». Надо отнять ее у дьявола и возвратить Богу.
Правда Божья общественная не откроется людям без откровенья Божьего. Но Божье откровенье есть и открытье души человеческой.
«Как летний дождь сойду Я на них, как роса — на скошенный луг». Откровенье Божье сходит с неба на землю вечными росами. А если и под ними душа остается пустою, то потому что опрокинута, как чаша вверх дном. Надо перевернуть душу. Вот настоящий «переворот», «революция» — уже не во имя Другого, а во имя Христа.
Хотим — не хотим, мы губим или спасаем не только себя. Мы должны сказать так, чтобы услышал весь мир: «Да приидет царствие Твое!».
Только этим мы оправдаем себя, оправдаем их.
О МУДРОМ ЖАЛЕ
[22]
Строители Нового Дома, я хочу сказать вам два слова. Говорю как будто со стороны, не из Дома, а в Дом, но не потому, что я не с вами, а потому, что я человек поколения старшего, годами, — сердце не стареет. Только два слова, — следующие слова будут зависеть уже не от меня, а от того, как Дом ваш построится.
Воля к мысли — вот мои два слова, и надеюсь, вы меня поймете с этих двух слов. Да и те, кто с вами, — я не сомневаюсь, что кое-кто будет с вами, и сейчас уже есть, — те меня тоже поймут.
Воля к мысли — ведь это и есть камень, заложенный в основание Нового Дома — «камень, пренебреженный зиждущими, но который сделается главою угла». Не оттого ли и рухнул наш Старый Дом, что он был основан не на этом Камне?
Воля к мысли скована сейчас в России такими цепями, каких мир еще не видал. Верно поняли ковавшие цепь, что не сковав мысли, не скуешь и России. Это очень страшно, но не удивительно: удивительнее и, может быть, страшнее то, что воля эта скована и здесь, среди нас — кем? чем? Как бы мы ни ответили на этот вопрос, ясно одно: с волею к мысли борется тайная, темная, но очень упорная и жадная воля к безмыслию. Там, в России, воля эта понятна со стороны сковавших цепь, а отчасти, и со стороны скованных: есть же такая мера несчастья, когда лучше не думать, потому что всякая мысль — только лишняя боль. Но ведь здесь, среди нас, бегство от мысли совсем не такое, и объяснить его нельзя ничем, если только не предположить самое страшное — что и здесь и там рука, сковавшая мысль — одна — видимая там, невидимая здесь…
Но об этом в двух словах не скажешь. Лучше вернемся к более узкой литературной задаче Нового Дома.
Что такое воля к мысли в литературе? Это воля к оценке, к суду, прежде всего, над собой, а потом и над другими, — воля к творческой критике, потому что критика, в своем высшем пределе, не только может, но и должна быть творческой.
Кажется, вы очень верно угадали самую насущную потребность русской литературы, вчерашней, сегодняшней и завтрашней. «Жатвы много, а делателей мало». Мало критиков; и жатва русской литературы осталась несобранной; житницы наши все еще пусты. Это в прошлом, а в настоящем и будущем: русская литература нуждается в критике, как иссохшая земля в дожде.
Десять тысяч «поэтов», и ни одного критика. Что это, хороший знак? Нет, очень плохой. Не потому, разумеется, что поэтическое творчество ниже критики. Может быть, выше; может быть, и ниже. Данте говорит стихами, но ведь и Смердяков «любит стишок». Без критики мы так и не узнаем, сколько в числе десяти тысяч Смердяковых и сколько Данте.
Спор критики с поэзией давний и ненужный спор. Муза критики и муза поэзии — родные сестры. Критика есть оценка, но и сама оценка может быть — нет, должна быть ценностью, это и значит — критика должна быть творчеством, поэзией, так же как поэзия должна быть глубочайшей мыслью о жизни, судом над жизнью — критикой.
Критика — не только суд над прошлым и настоящим, но и предсказание будущего: пророчество. Да, вот вечное, хотя и забытое имя критика — пророк. Имя это наше, русское, по преимуществу.
Русская литература извне наименее, а внутри наиболее критическая, потому что наиболее пророческая. От «горестных замет» Пушкина, первого русского критика, через «Философические письма» Чаадаева и гениальную все еще не понятую «Переписку с друзьями» Гоголя до «Дневника писателя» Достоевского к Вл. Соловьеву и Розанову, — вот критический, пророческий путь русской литературы. Он оборван с бытием России; с ним же будет и восстановлен.
Критика — пророческая мысль — есть жало поэзии. Поэзия без мысли — змея без жала.
Да, мы — это, или — ничто.
P. S. Хороший знак для строителей Нового Дома, что змея без жала — воля к безмыслию — так зашипела на них.
Воля к мысли — вот мои два слова, и надеюсь, вы меня поймете с этих двух слов. Да и те, кто с вами, — я не сомневаюсь, что кое-кто будет с вами, и сейчас уже есть, — те меня тоже поймут.
Воля к мысли — ведь это и есть камень, заложенный в основание Нового Дома — «камень, пренебреженный зиждущими, но который сделается главою угла». Не оттого ли и рухнул наш Старый Дом, что он был основан не на этом Камне?
Воля к мысли скована сейчас в России такими цепями, каких мир еще не видал. Верно поняли ковавшие цепь, что не сковав мысли, не скуешь и России. Это очень страшно, но не удивительно: удивительнее и, может быть, страшнее то, что воля эта скована и здесь, среди нас — кем? чем? Как бы мы ни ответили на этот вопрос, ясно одно: с волею к мысли борется тайная, темная, но очень упорная и жадная воля к безмыслию. Там, в России, воля эта понятна со стороны сковавших цепь, а отчасти, и со стороны скованных: есть же такая мера несчастья, когда лучше не думать, потому что всякая мысль — только лишняя боль. Но ведь здесь, среди нас, бегство от мысли совсем не такое, и объяснить его нельзя ничем, если только не предположить самое страшное — что и здесь и там рука, сковавшая мысль — одна — видимая там, невидимая здесь…
Но об этом в двух словах не скажешь. Лучше вернемся к более узкой литературной задаче Нового Дома.
Что такое воля к мысли в литературе? Это воля к оценке, к суду, прежде всего, над собой, а потом и над другими, — воля к творческой критике, потому что критика, в своем высшем пределе, не только может, но и должна быть творческой.
Кажется, вы очень верно угадали самую насущную потребность русской литературы, вчерашней, сегодняшней и завтрашней. «Жатвы много, а делателей мало». Мало критиков; и жатва русской литературы осталась несобранной; житницы наши все еще пусты. Это в прошлом, а в настоящем и будущем: русская литература нуждается в критике, как иссохшая земля в дожде.
Десять тысяч «поэтов», и ни одного критика. Что это, хороший знак? Нет, очень плохой. Не потому, разумеется, что поэтическое творчество ниже критики. Может быть, выше; может быть, и ниже. Данте говорит стихами, но ведь и Смердяков «любит стишок». Без критики мы так и не узнаем, сколько в числе десяти тысяч Смердяковых и сколько Данте.
Спор критики с поэзией давний и ненужный спор. Муза критики и муза поэзии — родные сестры. Критика есть оценка, но и сама оценка может быть — нет, должна быть ценностью, это и значит — критика должна быть творчеством, поэзией, так же как поэзия должна быть глубочайшей мыслью о жизни, судом над жизнью — критикой.
Критика — не только суд над прошлым и настоящим, но и предсказание будущего: пророчество. Да, вот вечное, хотя и забытое имя критика — пророк. Имя это наше, русское, по преимуществу.
Русская литература извне наименее, а внутри наиболее критическая, потому что наиболее пророческая. От «горестных замет» Пушкина, первого русского критика, через «Философические письма» Чаадаева и гениальную все еще не понятую «Переписку с друзьями» Гоголя до «Дневника писателя» Достоевского к Вл. Соловьеву и Розанову, — вот критический, пророческий путь русской литературы. Он оборван с бытием России; с ним же будет и восстановлен.
Критика — пророческая мысль — есть жало поэзии. Поэзия без мысли — змея без жала.
Это мудрое жало нам сейчас нужнее, чем когда-либо. Мы, русская диаспора, — воплощенная критика России, как бы от нее отошедшая мысль и совесть, суд над Нею, настоящей, и пророчество о Ней, будущей.
И жало мудрыя змеи
В уста замершие мои
Вложил десницею кровавой.
Да, мы — это, или — ничто.
P. S. Хороший знак для строителей Нового Дома, что змея без жала — воля к безмыслию — так зашипела на них.
О СВОБОДЕ И РОССИИ
[23]
Научилась ли русская эмиграция свободе? На этот вопрос, поставленный З. Н. Гиппиус в «Зеленой Лампе» — приходится ответить: нет, пока еще не научилась.
Таков, впрочем, ответ лишь тыла, а не фронта. Сейчас произошел, или грозит произойти, отрыв тыла от фронта. Это очень большая опасность на войне, но еще не поражение. Нет ли, однако, указания на то, что сделана лишь одна половина нашего дела?
Русская эмиграция героична, насколько героичнее французской и польской! У тех было изгнание с поддержкой и сочувствием всей Европы их национальной трагедии; у нас же не только изгнание, но и гонение, с поддержкой и сочувствием врагам России — нашим врагам. И вот, под этою двойною тяжестью изгнания и гонения, мы все-таки выжили и, по всей вероятности, выживем до конца; выжили 10 лет, выживем и 20, 30, 40 — сколько нужно Истории. Мы как Израиль в Вавилонском плену. И спасаемся мы от нашего потопа не на отдельных плотах; а в целом ковчеге.
Сохранено наше национальное бытие; мы национально оказались тверже, чем сами думали. Бытие первее, важнее, чем смысл бытия, по завету Алеши Карамазова. Но это утверждение нашего бытия — бытия России, эта героическая статика — только половина дела. Другая половина — героическая динамика, нахождение и утверждение нового смысла в нашем бытии — в бытии России.
Вот этой-то второй половины дела мы еще не сделали, может быть, еще и не начинали делать. Мы стоим, повернувшись лицом к России, пусть не бессмысленно, но с неподвижным смыслом. Мы поняли бытие России национальное. Но этого мало. Нам нужно повернуться лицом и к Европе, к миру, чтобы понять и бытие России всемирное.
Русская трагедия не только русская, национальная. В чем смысл этой трагедии? Не в борьбе ли за свободу? Но идея свободы, идея личности — основа европейской, всей мировой культуры — есть идея религиозная, христианская и всемирная по преимуществу, потому что существо христианства всемирно.
Повернуться лицом от России к миру — значит повернуться лицом к свободе. Так же глубоко, как мы поняли национальное тело России, мы должны понять ее всемирную душу — свободу. Мы должны понять, что, борясь за свободу России, мы боремся и за свободу мира. Если бы то, что сейчас торжествует в России, восторжествовало во всем мире, то рушилась бы глубочайшая основа мировой жизни — идея свободы, идея личности.
Пока мы обращены лицом только к России, мы разделены возможными политическими смыслами ее будущего национального бытия; неразрешенными и неразрешимыми без опыта вопросами: монархия или республика? Милюков или Струве? Только повернувшись лицом к миру, мы найдем единый и объединяющий смысл. Будущая Россия должна быть свободной: в этом — в этом одном, в самом главном, единственно важном, всерешающем — мы ведь, в сущности, все согласны, от Милюкова до Струве. Но выразить это согласие на языке национально-политическом, оставаясь в области только политики и только национальности, — невозможно; выразить его возможно лишь на языке всемирно-религиозном, а осуществить на деле — лишь повернувшись от России к миру и к мировой борьбе за идею свободы, идею личности.
Если мы не найдем в изгнании духовного единства, мы вернемся в Россию из нашего всемирного рассеяния — рассеянными; спасемся от всемирного потопа на отдельных досках нашего эмигрантского ковчега.
Обращенные лицом только к России, мы не существуем для Европы, для мира, как действенная сила, как своего рода не военная, а духовная интервенция. А дело освобождения России не обойдется без такой духовной интервенции, вольного и невольного вмешательства мировых духовных сил в мировую трагедию России, ибо сейчас происходит борьба за идею всемирной свободы с идеей не только нашего русского, национального, но и всемирного рабства. Мы должны твердо помнить, что главнейший, опаснейший соблазн нашего врага — ложная всемирность, Интернационал; и мы должны противопоставить этой силе лжи равную силу истины — религиозную силу всемирности. Только во имя национальности мы Интернационала никогда не победим; никогда не спасем России во имя только России.
Тяжела и грозна павшая на нас ответственность: мы ведь сейчас, может быть, отвечаем не только за Россию, но и за мир, нами оставленный.
Таков, впрочем, ответ лишь тыла, а не фронта. Сейчас произошел, или грозит произойти, отрыв тыла от фронта. Это очень большая опасность на войне, но еще не поражение. Нет ли, однако, указания на то, что сделана лишь одна половина нашего дела?
Русская эмиграция героична, насколько героичнее французской и польской! У тех было изгнание с поддержкой и сочувствием всей Европы их национальной трагедии; у нас же не только изгнание, но и гонение, с поддержкой и сочувствием врагам России — нашим врагам. И вот, под этою двойною тяжестью изгнания и гонения, мы все-таки выжили и, по всей вероятности, выживем до конца; выжили 10 лет, выживем и 20, 30, 40 — сколько нужно Истории. Мы как Израиль в Вавилонском плену. И спасаемся мы от нашего потопа не на отдельных плотах; а в целом ковчеге.
Сохранено наше национальное бытие; мы национально оказались тверже, чем сами думали. Бытие первее, важнее, чем смысл бытия, по завету Алеши Карамазова. Но это утверждение нашего бытия — бытия России, эта героическая статика — только половина дела. Другая половина — героическая динамика, нахождение и утверждение нового смысла в нашем бытии — в бытии России.
Вот этой-то второй половины дела мы еще не сделали, может быть, еще и не начинали делать. Мы стоим, повернувшись лицом к России, пусть не бессмысленно, но с неподвижным смыслом. Мы поняли бытие России национальное. Но этого мало. Нам нужно повернуться лицом и к Европе, к миру, чтобы понять и бытие России всемирное.
Русская трагедия не только русская, национальная. В чем смысл этой трагедии? Не в борьбе ли за свободу? Но идея свободы, идея личности — основа европейской, всей мировой культуры — есть идея религиозная, христианская и всемирная по преимуществу, потому что существо христианства всемирно.
Повернуться лицом от России к миру — значит повернуться лицом к свободе. Так же глубоко, как мы поняли национальное тело России, мы должны понять ее всемирную душу — свободу. Мы должны понять, что, борясь за свободу России, мы боремся и за свободу мира. Если бы то, что сейчас торжествует в России, восторжествовало во всем мире, то рушилась бы глубочайшая основа мировой жизни — идея свободы, идея личности.
Пока мы обращены лицом только к России, мы разделены возможными политическими смыслами ее будущего национального бытия; неразрешенными и неразрешимыми без опыта вопросами: монархия или республика? Милюков или Струве? Только повернувшись лицом к миру, мы найдем единый и объединяющий смысл. Будущая Россия должна быть свободной: в этом — в этом одном, в самом главном, единственно важном, всерешающем — мы ведь, в сущности, все согласны, от Милюкова до Струве. Но выразить это согласие на языке национально-политическом, оставаясь в области только политики и только национальности, — невозможно; выразить его возможно лишь на языке всемирно-религиозном, а осуществить на деле — лишь повернувшись от России к миру и к мировой борьбе за идею свободы, идею личности.
Если мы не найдем в изгнании духовного единства, мы вернемся в Россию из нашего всемирного рассеяния — рассеянными; спасемся от всемирного потопа на отдельных досках нашего эмигрантского ковчега.
Нет, да не будет! Изгнанная Россия должна вернуться в Россию новую, как одна душа в одно тело. Мы еще здесь должны кончить наши национально-политические распри и боренья; еще здесь мы должны найти наше всемирно-религиозное единство.
Как обессиленные щепки
Победоносных кораблей.
Обращенные лицом только к России, мы не существуем для Европы, для мира, как действенная сила, как своего рода не военная, а духовная интервенция. А дело освобождения России не обойдется без такой духовной интервенции, вольного и невольного вмешательства мировых духовных сил в мировую трагедию России, ибо сейчас происходит борьба за идею всемирной свободы с идеей не только нашего русского, национального, но и всемирного рабства. Мы должны твердо помнить, что главнейший, опаснейший соблазн нашего врага — ложная всемирность, Интернационал; и мы должны противопоставить этой силе лжи равную силу истины — религиозную силу всемирности. Только во имя национальности мы Интернационала никогда не победим; никогда не спасем России во имя только России.
Тяжела и грозна павшая на нас ответственность: мы ведь сейчас, может быть, отвечаем не только за Россию, но и за мир, нами оставленный.
ЗЕЛЕНАЯ ЛАМПА
Беседа I <5 февраля 1927>
Речь Д. С. Мережковского
[24]
Наша трагедия — в антиномии свободы — нашего «духа» — и России — нашей «плоти». Свобода — это чужбина, «эмиграция», пустота, призрачность, бескровность, бесплотность. А Россия, наша плоть и кровь, — отрицание свободы, рабство. Все русские люди жертвуют или Россией — свободе или свободой — России.
Если бы там, в России, было полное счастье, но я бы знал, что там могут — только могут — мне плюнуть в лицо, я остался бы здесь, в изгнании. Здесь, я знаю, на человека, особенно русского, плюют de facto, но не могут этого сделать de jure, не имеют права. Вся Европа, от Древнего Рима до наших дней, должна была бы разрушиться, чтобы кто-нибудь кому-нибудь имел право плюнуть в лицо. И наоборот: СССР рушился бы, если бы это право в нем было уничтожено.
Пламя нашей лампы сквозь зеленый абажур — вернее, сквозь зеленый цвет надежды. Вера в свободу, с надеждой, что Свобода и Россия будут одно.
Это очень трудно понять. Многие еще или уже не понимают: устали жертвовать своей плотью — духу, устали жертвовать Россией — свободе. Зараза усталости, обывательщины очень сильна. Воздух наш напоен тончайшим ядом. Он затуманивает нас, мы теряем понемногу чистые понятия свободы и родины. Быть может, «Зеленой Лампе» следовало бы сделаться лабораторией, чтобы искать противоядий, оперируя с элементами химически чистыми…
Свобода сейчас, даже здесь, в эмиграции, очень часто — запретная тайна. Не тяготеет ли на нас порабощение России? Не у всех, сошедшихся около «Зеленой Лампы», в распоряжении печатное слово. И это хорошо. Не все, может быть, и следует печатать. Иногда слова сказанные сильнее написанных. Этой силой слова сказанного мы и должны пользоваться. Наименее важно то, что можно напечатать; важнее то, что можно написать, еще важнее, что можно сказать, а самое важное — о чем надо молчать.
Русская литература — наше священное писание, наша Библия, — не книги, а Книги, не слова, а Слово, Логос народного духа. Слово есть дело. «В начале было Слово». У Гете сказано: «В начале было дело». Но это одно и то же.
Строение идеологии, кование оружия, нахождение противоядия — единственно реальное сейчас дело, не слова, а Слово, — слово и дело вместе.
Итак, что же значит: «за здравие тех и той»? Это значит: при свете «Зеленой Лампы», огня сквозь зеленый абажур, мы пьем за Свободу-Россию, Россию-Свободу — как одно существо, мы пьем за ее великое умолчанное слово. Пьем за здоровье тех, кто к Ней идет, все равно здесь ли, на чужбине, или там, на родине.
Если бы там, в России, было полное счастье, но я бы знал, что там могут — только могут — мне плюнуть в лицо, я остался бы здесь, в изгнании. Здесь, я знаю, на человека, особенно русского, плюют de facto, но не могут этого сделать de jure, не имеют права. Вся Европа, от Древнего Рима до наших дней, должна была бы разрушиться, чтобы кто-нибудь кому-нибудь имел право плюнуть в лицо. И наоборот: СССР рушился бы, если бы это право в нем было уничтожено.
Пламя нашей лампы сквозь зеленый абажур — вернее, сквозь зеленый цвет надежды. Вера в свободу, с надеждой, что Свобода и Россия будут одно.
Это очень трудно понять. Многие еще или уже не понимают: устали жертвовать своей плотью — духу, устали жертвовать Россией — свободе. Зараза усталости, обывательщины очень сильна. Воздух наш напоен тончайшим ядом. Он затуманивает нас, мы теряем понемногу чистые понятия свободы и родины. Быть может, «Зеленой Лампе» следовало бы сделаться лабораторией, чтобы искать противоядий, оперируя с элементами химически чистыми…
Свобода сейчас, даже здесь, в эмиграции, очень часто — запретная тайна. Не тяготеет ли на нас порабощение России? Не у всех, сошедшихся около «Зеленой Лампы», в распоряжении печатное слово. И это хорошо. Не все, может быть, и следует печатать. Иногда слова сказанные сильнее написанных. Этой силой слова сказанного мы и должны пользоваться. Наименее важно то, что можно напечатать; важнее то, что можно написать, еще важнее, что можно сказать, а самое важное — о чем надо молчать.
Русская литература — наше священное писание, наша Библия, — не книги, а Книги, не слова, а Слово, Логос народного духа. Слово есть дело. «В начале было Слово». У Гете сказано: «В начале было дело». Но это одно и то же.
Строение идеологии, кование оружия, нахождение противоядия — единственно реальное сейчас дело, не слова, а Слово, — слово и дело вместе.
Итак, что же значит: «за здравие тех и той»? Это значит: при свете «Зеленой Лампы», огня сквозь зеленый абажур, мы пьем за Свободу-Россию, Россию-Свободу — как одно существо, мы пьем за ее великое умолчанное слово. Пьем за здоровье тех, кто к Ней идет, все равно здесь ли, на чужбине, или там, на родине.
РЫЖАЯ КРЫСА
[25]
Русская «эмиграция» (нехорошее слово, но другого, общепонятного, нет) есть ковчег над русским потопом. Ной ковчега — сам великий дух России. Как выходит дух из человека, когда он умирает, чтобы снова войти в него, когда он воскреснет, так вышел из России дух и носится в ковчеге по водам, ожидая конца потопа. Долго ли ждать?
«Ной открыл окно в ковчеге и выпустил голубя, чтобы узнать, сошла ли вода с лица земли. Но голубь не нашел места покоя для ног своих и возвратился к нему в ковчег, ибо вода была еще на поверхности всей земли. И помедлил Ной еще семь дней, и опять выпустил голубя. Он возвратился к нему в вечернее время; и вот, свежий масличный лист во рту у голубя; и Ной узнал, что вода сошла с лица земли».
«Ной открыл окно в ковчеге и выпустил голубя, чтобы узнать, сошла ли вода с лица земли. Но голубь не нашел места покоя для ног своих и возвратился к нему в ковчег, ибо вода была еще на поверхности всей земли. И помедлил Ной еще семь дней, и опять выпустил голубя. Он возвратился к нему в вечернее время; и вот, свежий масличный лист во рту у голубя; и Ной узнал, что вода сошла с лица земли».