Помощник Ланга, эсэсовец Зецлер, не может выносить воплей отравляемых людей. Ланг считает это причудой, слабохарактерностью. Зецлер, чтобы «отвлечься» от страшной гибели тысяч людей, своею рукой расстреливает голых еврейских девушек. Ланга это даже шокирует и оскорбляет. Офицер не должен расстреливать, а тем более — голых! «Люди, наверное, говорят... Если бы еще девушка была одетой...» — стыдливо бормочет Ланг.
   На рождество для завтрашних жертв крематория Ланг устраивает в лагере елку. Ведь главное — это приличие!
   Когда жена Ланга, Эльза, в ужасе узнает, что муж ее отравляет газом сотни тысяч людей, в том числе детей и женщин, Ланг повторяет ей объяснение, данное Гиммлером, что если не уничтожить сейчас евреев, то они позже уничтожат немецкий народ.
   «— Что за глупости! — ...возразила она. — Как они смогут нас уничтожить, раз мы выиграем войну?!»
   Ошарашенный этим доводом, Ланг открыл рот. Его убогий, опустошенный мозг никогда не мог представить себе никаких противоречий. Он просто не думал об этом.
   «— Это приказ!» — вот все, что он может сказать ей в ответ.
   Все оправдание палача заключается в том, что если бы лично он, Ланг, отказался от своей должности, это ничего не изменило бы. Приказ был бы выполнен кем-то другим. Ведь это приказ!
   Простая мысль Эльзы, что для нее важно, чтобы он, именно он, ее муж, не делал этого, ему непонятна и все...
   «Меня разжаловали бы, пытали, расстреляли. А что сталось бы с тобою, с детьми?..»
   С удовлетворением отмечает Ланг радость Эльзы, что на комендантской вилле в Освенциме все устроено по последнему слову техники — даже водопровод с краном горячей воды. Он заботится выписать из Германии учительницу для детей. Он умиляется видом своих детей. Но ему непонятно вмешательство жены в его «служебную деятельность».
   Однако она не отступает:
   « — Значит — если бы тебе приказали расстрелять малютку Франца, ты тоже выполнил бы приказ?.. Ты сделал бы это! Ты сделал бы это!» — яростно кричала она, сопоставляя со своим сыном отравленных еврейских детей.
   «Не знаю, как это вышло. Клянусь, я хотел ответить: „Конечно, нет!“ Клянусь, я так и хотел ответить. Но слова внезапно застряли у меня в горле, и я сказал: „Разумеется, да“», — признается этот „честный“ палач.
   «В армии, когда начальник отдает приказ, отвечает за него он один. Если приказ неправильный — наказывают начальника. И никогда — исполнителя». Вот искреннее убеждение фашистских деятелей, так рьяно ссылавшихся на судебных процессах на то, что они действовали по приказу. Именно эту фразу произносит в споре со своею женой Рудольф Ланг. Представление о том, что исполнитель злодеяния тоже должен ответить за свои дела, непонятно фашистскому солдафону.
   Потому единственное, что было способно подлинно потрясти эсэсовского палача — это известие, что Гиммлер отравился, избегнув тем самым суда. Рейхсфюрер струсил и, так сказать, «улизнул» от ответственности. Это Ланг считает предательством по отношению к себе лично — исполнителю гиммлеровских приказов.
   Когда после ареста Ланга некий американец задает обанкротившемуся палачу вопрос, в котором фигурирует слово «совесть», между ними происходит следующий диалог:
   «— Какое имеет значение, что думаю лично я? Мой долг — повиноваться!
   — Но не такому жуткому приказу! — воскликнул американец. — Как вы могли? Это чудовищно... Дети, женщины... Неужели вы так бесчувственны?..
   — ...Трудно объяснить. Вначале было очень тяжело, затем постепенно у меня атрофировались всякие чувства. Я считал, что это необходимость. Иначе я не мог бы продолжать, понимаете? Я всегда думал о евреях термином «единицы». И никогда не думал о них как о людях. Я сосредоточивался на технической стороне задачи. Ну, скажем, как летчик, который бомбит какой-нибудь город...
   Американец со злостью возразил:
   — Летчик никогда не уничтожал целый народ!..
   — Будь это возможно и получи он такой приказ, летчик сделал бы это!
   Он пожал плечами, как бы отстраняя от себя подобную мысль».
   Примерно так звучит одна из последних страниц правдивой и страшной в беспощадности правды книги Робера Мерля.
   Этот последний диалог относится к 1946 году, когда атомные бомбы американцев уже упали на Хиросиму и Нагасаки — на столь же беззащитных детей и женщин.
   Злость возражающего американца совершенно понятна.
   Ведь статья из американской газеты, по следам которой заокеанский полковник приехал к Лангу, утверждала, что комендант Освенцима как бы «символизирует полвека немецкой истории, полвека насилия, жестокости и фанатизма». Американец явился в тюрьму к Лангу, чтобы взвалить всю меру исторической ответственности империализма на немецкого расиста, а в его лице как бы на саму немецкую нацию. Американец пытался исторически отождествить немецкий народ и гитлеровский фашизм, то есть подтвердить ту самую ложь, при помощи которой немецкие империалисты в течение десятилетий одурманивали ядом шовинизма миллионы простых немцев.
   Эта бесстыдная «теория» о гитлеровщине как выражении «немецкого национального духа» очень на руку заокеанским империалистам. Но «десять тысяч единиц» в сутки — это была предельная плановая цифра, о которой только мечтали Гиммлер и Ланг для газовых камер Освенцима. Американская атомная техника еще до Нюрнбергского процесса практически дала несравнимые результаты в Хиросиме, где уничтожено 300 тысяч «единиц» одним взрывом, без всякой затраты времени на сжигание или захоронение трупов.
   Кстати, один из американских «героев», сбросивших бомбы на японских детей и женщин по приказу баптиста Трумэна, недавно вновь вышел на сцену американской газетной рекламы и так же, как комендант Освенцима, заявил, что его никогда не мучили никакие упреки совести и спал он после этой своей операции совершенно спокойно и без дурных сновидений. А в ту минуту, когда сбрасывал бомбу, он думал больше всего отнюдь не о жертвах, но лишь о том, чтобы вывести самолет из-под взрывной волны, то есть так же «сосредоточивался на технической стороне задачи». Видимо, этот робот, так же как и Ланг, считает, что за приказ ответствен только тот, кто его отдает, а не тот, кто выполняет.
   Не считая погибших в самой войне, на полях сражений, в годы второй мировой войны миллионы мирных людей, детей и женщин различных стран погибли в городах и селениях от налетов авиации, а в гитлеровских лагерях смерти погублено в общей сложности около восьми миллионов человек — евреев, русских, французов, чехов, поляков, немцев и многих других национальностей.
   Хозяева империалистического мира в течение многих лет намеренно заставляют немецкий народ и другие народы Запада позабыть историю второй мировой войны и усыпляют их человеческую бдительность — бдительность матерей, бдительность самой молодежи, бдительность рабочего класса, изготовляющего орудия массовой смерти.
   Книга Р. Мерля «Смерть — мое ремесло» не содержит гневных призывов не допустить войны, автор романа не произносит разоблачительных речей против фашизма. Он просто показывает обнаженную правду. Дело не в бесноватом фюрере, который был всего лишь простым лакеем промышленных монополий. Истерический «пророк» шовинизма вполне заменим. На империалистическом рынке авантюризма и шарлатанства можно всегда найти сотни пройдох на роль «фюрера», отравляющего народы ядом военной истерии, а особенно в периоды капиталистических кризисов и безработицы.
   Главное — уберечь от этих фюреров души народов. Ведь целью империалистических хозяев является подчинение психики миллионных масс, убийство в них морали, уничтожение чувства ответственности за свои действия и способности критически мыслить. Они хотят убедить миллионы людей в том, что единственный долг народов заключается в слепом повиновении «вождям», на чьей ответственности лежат судьбы мира и право распоряжаться человечеством.
   После выхода романа «Смерть — мое ремесло» некоторые критики упрекали автора этой книги в сгущении красок. Опубликованные позже в печати подлинные мемуары коменданта Освенцима Рудольфа Гесса подтвердили, что писатель Робер Мерль изобразил и фашистские преступления и самого эсэсовского убийцу совершенно документально, именно с предельной художественной правдивостью.
   Когда эта вступительная статья была уже написана, ее автор получил письмо от автора романа Робера Мерля.
   Выражая радость по поводу того, что его книга «Смерть — мое ремесло» станет доступной русскому читателю, Робер Мерль пишет, что этот роман сыграл важную роль в развитии его собственных взглядов и во всей его жизни.
   «В самом деле, — пишет Р. Мерль, — когда я начал писать „Смерть — мое ремесло“, я делал это вначале единственно из побуждений нравственных и психологических. Иначе сказать — в начале этой работы я был в состоянии полнейшего политического невежества; и даже тогда, когда книга вышла в свет, я сам не сразу понял ее значение. В моей тогдашней наивности я не ожидал, что этот роман может вызвать чье-либо озлобление. И после его опубликования я был ошеломлен неистовой злобой нападок, которые я навлек на себя во Франции и еще больше — в Западной Германии. Только тогда я сам осознал политический подтекст этого романа. Но нападки, объектом которых я стал, имевшие целью возвратить меня на „путь истинный“, как раз напротив, с еще большей ясностью обнажили передо мною сущность мира, в котором я жил.
   Если бы мне пришлось сегодня писать роман «Смерть — мое ремесло» заново, то я написал бы его иначе, во многом совсем по-другому. Но я никогда не смогу забыть, что этот роман, и такой, как он есть, оказал на меня, его автора, глубокое влияние и что он был моим первым шагом на пути осознания писательского долга».
   Публикуя с благодарностью это авторское признание Р. Мерля, написанное им специально для включения в предисловие к русскому переводу его романа, мы должны сообщить читателям, что писатель Робер Мерль сегодня идет в рядах борцов за мир, против фашизма в любых его проявлениях.
   СТЕПАН ЗЛОБИН

1913 год

   Я завернул за угол Кайзер-аллеи. Порыв ветра и холодный дождь хлестнули меня по голым ногам, и я с тоской вспомнил, что сегодня суббота. Последние несколько метров, отделявшие меня от дома, я пробежал, ринулся вверх по лестнице, перескакивая через ступеньки, поднялся на пятый этаж и постучал условным стуком в дверь.
   С облегчением я узнал шарканье ног толстой Марии. Дверь открылась, Мария откинула со лба прядь седых волос и посмотрела на меня добрыми голубыми глазами. Затем она склонилась ко мне и тихонько проговорила:
   — Ты опоздал.
   Это прозвучало так, словно сам отец вдруг вырос передо мной, худой, весь в черном, и своим резким голосом отрывисто произнес: «Немецкая добродетель — это пунктуальность, сударь!»
   Я спросил:
   — Где он?
   Мария неслышно закрыла за мной дверь.
   — В кабинете. Проверяет счета лавки. — И добавила: — Я принесла твои домашние туфли, чтобы тебе не заходить в свою комнату.
   Чтобы попасть к себе, мне надо было бы пройти мимо кабинета отца. Я опустился на колено и стал расшнуровывать ботинок.
   Мария стояла рядом, грузная, неподвижная. Я поднял голову и спросил:
   — А портфель?
   — Я отнесу его сама. Мне как раз надо натереть пол в твоей комнате. Я снял куртку, повесил ее рядом с огромным черным пальто отца и сказал:
   — Спасибо, Мария.
   Она покачала головой и похлопала меня по плечу. Седая прядь снова упала ей на глаза.
   Я подошел к кухне, тихонько открыл дверь и закрыл ее за собой. Мама стояла у раковины и что-то стирала.
   — Добрый вечер, мама.
   Она обернулась, взгляд ее выцветших глаз скользнул по мне и остановился на часах, стоящих на буфете.
   — Ты опоздал, — сказала она испуганно.
   — У исповеди было очень много учеников. И потом меня задержал отец Талер.
   Она снова повернулась к раковине, я видел только ее спину. Не глядя на меня, она сказала:
   — Таз и тряпки на столе. Твои сестры уже принялись за дело. Поторопись.
   — Хорошо, мама.
   Я взял таз и тряпки и вышел в коридор, осторожно ступая, чтобы не расплескать воду.
   Проходя мимо столовой, я увидел через открытую дверь Герду и Берту. Они стояли на стульях перед окном, спиной ко мне. Миновав гостиную, я вошел в мамину комнату. Мария устанавливала у окна стремянку. Она принесла ее для меня из чулана. Я посмотрел на нее и подумал: «Спасибо, Мария», но ничего не сказал ей. Когда мыли окна, разговаривать не разрешалось.
   Через некоторое время я перенес стремянку в комнату отца, вернулся за тазом и тряпками, влез на стремянку и снова принялся тереть стекла. Раздался свисток паровоза, железнодорожное полотно передо мной заволокло дымом, все вокруг наполнилось грохотом. Я поймал себя на том, что почти высунулся из окна, чтобы все получше разглядеть, и с ужасом зашептал: «Боже милосердный, сделай так, чтобы я не смотрел на улицу. Боже, сделай так, чтобы во время мытья окон я ни в чем не провинился».
   Затем я про себя прочитал молитву и стал вполголоса напевать псалом. Это немного успокоило меня.
   Покончив с окнами в комнате отца, я направился в гостиную. В конце коридора я увидел Герду и Берту. Они шествовали одна за другой с тазиками в руках. Они шли мыть окна в своей комнате. Я прислонил стремянку к стене и, отвернувшись, пропустил их. Я был старше их, но меньше ростом.
   Я пристроил стремянку у окна гостиной, сходил за тазиком и тряпками в комнату отца и, поставив таз в угол, закрыл за собой дверь. Сердце мое трепетно забилось, я с волнением взглянул на портреты: здесь были все три брата отца, его дядя, его отец и дед. Все — офицеры, все в парадных мундирах. Я долго и внимательно всматривался в портрет моего деда. Он был полковником, и говорили, что я похож на него.
   Я открыл окно и взобрался на стремянку; в комнату ворвались дождь и ветер. Я был часовым на переднем крае — подстерегал в бурю приближение противника. Смена декораций — и я во дворе казармы. Меня наказал офицер, у него сверкающие глаза и худощавое лицо отца. Я стою перед ним навытяжку и почтительно повторяю: «Так точно, господин капитан». Мурашки бегали у меня по спине, тряпка с неумолимой равномерностью двигалась взад и вперед по стеклу, и я с наслаждением чувствовал на своих плечах и спине твердые, непреклонные взгляды офицеров моей семьи.
   Я кончил, отнес стремянку в чулан, вернулся за тазом и тряпками и пошел на кухню.
   Не оборачиваясь, мама сказала:
   — Положи все на пол и иди мыть руки.
   Я подошел к раковине. Мама вынула из таза белье, и я погрузил руки в воду. Вода была горячая. Отец не позволял нам мыться теплой водой, и я тихо сказал:
   — Но ведь вода горячая!
   Мама тяжело вздохнула, молча подняла таз, вылила воду в раковину и открыла кран. Я взял мыло, мама отстранилась и, продолжая держаться одной рукой за раковину, повернувшись ко мне почти спиной, не спускала глаз с часов на буфете. Рука ее слегка дрожала.
   Когда я кончил мыться, она протянула мне расческу и сказала, не глядя на меня:
   — Причешись.
   Я подошел к маленькому зеркальцу на буфете, услышал, как мама снова поставила таз с бельем в раковину, посмотрел на себя в зеркало и подумал: похож я на дедушку или нет? Если похож, то есть надежда, что и я буду полковником.
   За моей спиной мама сказала:
   — Отец ждет тебя.
   Я положил расческу, и меня охватила дрожь.
   — Не клади расческу на буфет, — сказала мама.
   Она подошла к буфету, взяла расческу, обтерла ее о передник и заперла в ящик буфета. Я с отчаянием посмотрел на нее. Взгляд ее скользнул по мне, она повернулась ко мне спиной и снова стала у раковины.
   Я вышел из кухни и медленно направился к кабинету отца. В коридоре мне встретились сестры. Они исподлобья взглянули на меня, и я понял, что они догадываются, куда я иду.
   Я остановился перед дверью кабинета, сделал над собой усилие, чтобы не дрожать, и постучал. Раздался голос отца: «Войдите!» Я открыл дверь, закрыл ее за собой и вытянулся в струнку.
   Леденящий холод тотчас охватил меня, проник сквозь одежду, пронизал до мозга костей. Отец сидел у письменного стола лицом к открытому настежь окну, спиной ко мне. Он не шелохнулся. Я продолжал стоять навытяжку. Дождь и ветер врывались в комнату, и я заметил, что у окна образовалась лужица.
   Отец отрывисто произнес:
   — Иди... сядь.
   Я подошел и сел на небольшой низкий стул слева от стола. Отец повернулся ко мне вместе с креслом и взглянул на меня. Глаза у него запали больше обычного, лицо было такое худое, что все мускулы на нем резко обозначились. На письменном столе горела маленькая лампочка. Я оказался в тени, и это меня обрадовало.
   — Тебе холодно?
   — Нет, отец.
   — Надеюсь... ты... не дрожишь?
   — Нет, отец.
   Я заметил, что сам он едва сдерживает дрожь — лицо и руки у него посинели.
   — Кончил... мыть окна?
   — Да, отец.
   — Разговаривал?
   — Нет, отец.
   Отец с отсутствующим видом склонил голову, и так как он продолжал молчать, я добавил:
   — Я пел псалом.
   Он поднял голову:
   — Отвечай... только... когда спрашиваю.
   — Да, отец.
   Он возобновил допрос, но рассеянно и как бы по привычке.
   — Твои сестры... разговаривали?
   — Нет, отец.
   — Воды... не пролил?
   — Нет, отец.
   — На улицу... не выглядывал?
   Я замялся на мгновение:
   — Нет, отец.
   Он впился в меня взглядом:
   — Подумай... хорошенько. Выглядывал... на улицу?
   — Нет, отец.
   Он опустил веки. Он и в самом деле мыслями был где-то далеко — иначе не оставил бы меня в покое так быстро.
   Наступило молчание. Он повернул в кресле свое большое несгибающееся тело. В комнату ворвался дождь, и я почувствовал, что левое колено у меня мокрое. Холод пронизывал меня насквозь. Но страдал я не от холода, а от страха, как бы отец не заметил, что я дрожу.
   — Рудольф... мне надо... поговорить с тобой.
   — Да, отец.
   Тело его сотрясалось от сухого надрывистого кашля. Потом он взглянул на окно, и мне показалось, что он сейчас встанет и закроет его. Но он спохватился и продолжал:
   — Рудольф... мне надо... с тобой поговорить... о твоем будущем.
   — Да, отец.
   Он долго молча смотрел на окно. Руки у него посинели от холода, но он не позволил себе даже пошевелиться.
   — Но сначала... помолимся.
   Он поднялся, и я тотчас же вскочил. Он подошел к распятию, которое висело на стене над маленьким низким стулом, и опустился на колени — прямо на голый пол. Я тоже встал на колени, но не рядом с ним, а позади. Он перекрестился и начал читать «Отче наш» медленно, с расстановкой, отчетливо выговаривая каждый слог. Когда отец молился, его голос становился менее резким.
   Я не сводил глаз с большой коленопреклоненной, неподвижно застывшей фигуры отца, и мне казалось, что это к нему, а не к богу обращаюсь я со своей молитвой.
   Отен громко произнес «аминь» и поднялся с колен. Я тоже встал. Отец сел за письменный стол.
   — Садись.
   Я опять примостился на низеньком стуле. В висках у меня стучало.
   Отец долго смотрел на меня, и — удивительное дело — мне начало казаться, что у него не хватает мужества заговорить. В это время дождь внезапно прекратился. Лицо отца просветлело, и я сразу догадался, что сейчас произойдет. Он встал и закрыл окно: сам бог приостановил наказание.
   Отец снова сел, и мне показалось, что мужество вернулось к нему.
   — Рудольф, — сказал он, — тебе тринадцать лет... в твоем возрасте... уже можно понять. Слава богу... ты не глуп... и благодаря мне... или, вернее, благодаря богу... он милостиво вразумил меня... как тебя воспитывать... В школе... ты хорошо учишься... потому что я научил тебя... Рудольф... научил... делать уроки... так же как и мыть окна... основательно!
   Он умолк на мгновение и затем громко повторил, почти выкрикнул:
   — Основательно!
   Я понял, что должен что-то сказать, и пробормотал: «Да, отец». Теперь, когда окно было закрыто, в комнате, казалось, стало еще холоднее.
   — Итак... вот что я решил... в отношении твоего будущего... — продолжал он, — но я хочу, чтобы ты сам понял... почему... я принял... такое решение.
   Он замолчал, крепко стиснул руки, и губы у него задрожали.
   — Рудольф... некогда... я совершил... тяжкий проступок.
   Ошеломленный, я уставился на него.
   — И чтобы ты понял... почему я принял... такое решение... необходимо сегодня... рассказать тебе... о моем проступке. Проступке... Рудольф... грехе... столь тяжком... столь ужасном... что мне нечего... я не должен даже надеяться... на прощение всевышнего... во всяком случае в этом мире.
   Он закрыл глаза, губы его свела судорога, а на лице отразилось такое отчаяние, что к горлу моему подкатил комок и я перестал дрожать.
   Отец с трудом разжал сомкнутые руки и положил их на колени.
   — Ты, конечно, хорошо понимаешь... насколько мне... тяжело... так... унижаться... перед тобой. Но дело не в моих... страданиях... Я — ничто.
   Он закрыл глаза и повторил:
   — Я — ничто.
   Это было его любимое выражение. И, как всегда, когда он произносил его, меня охватило чувство неловкости и какой-то вины, будто я был причиной тому, что такое почти богоподобное существо, как мой отец, — ничто.
   — Рудольф... незадолго до... точнее... за несколько недель... до твоего появления... на свет божий... я вынужден был... по делам... поехать... — С отвращением он отчеканил: — ...во Францию, в Париж...
   Он замолчал, снова закрыл глаза, и кровь отхлынула от его лица.
   — Париж, Рудольф, — столица всех пороков!
   Он вдруг выпрямился на стуле и посмотрел на меня глазами, в которых горела ненависть.
   — Ты понимаешь?
   Я ничего не понял, но взгляд его вселял в меня такой ужас, что я еле слышно пробормотал:
   — Да, отец.
   Он снова заговорил приглушенным голосом:
   — Бог... в своем гневе... покарал мое тело... и душу.
   Его взгляд был устремлен куда-то в пространство.
   — Я заразился дурной болезнью, — продолжал он с невероятным отвращением, — я лечился и вылечился... но душа моя не исцелилась. И не должна была исцелиться! — закричал он вдруг.
   Наступило долгое молчание, затем он словно спохватился, что я тут, и по привычке спросил:
   — Дрожишь?
   — Нет, отец.
   Он снова заговорил:
   — Я возвратился в Германию... признался во всем... твоей матери... и решил... что отныне... взвалю на свои плечи... помимо собственных грехов... грехи детей... жены... и буду... вымаливать прощение... у бога... за них... как за себя.
   Помолчав, он продолжал, теперь уже спокойно, словно читал молитву:
   — И тогда я дал пресвятой деве торжественный обет: если ребенок, которого родит жена, будет сыном, я посвящу его служению пресвятой деве.
   Он взглянул мне в глаза:
   — Родился сын — такова была воля пресвятой девы.
   Я вдруг совершил отчаянный поступок — я встал.
   — Сядь, — сказал он, не повышая голоса.
   — Но, отец...
   — Сядь.
   Я сел.
   — Когда я кончу, ты скажешь.
   Я пробормотал: «Да, отец», но уже знал, что, когда он кончит, я не смогу вымолвить ни слова.
   — Рудольф, с тех пор, как ты достиг возраста... когда уже совершают... проступки... я каждый раз взваливал... бремя ответственности за них... на свои плечи. Я молил у бога... прощения... как будто совершал прегрешение я... а не ты. И я буду... и впредь... так поступать... пока ты несовершеннолетний.
   Он закашлялся.
   — Но и тебе, Рудольф... когда ты будешь рукоположен в священники... придется... если я к тому времени... буду еще жив... принять бремя... моих грехов... на свои плечи...
   Я сделал движение, и он закричал:
   — Не перебивай меня!
   Он снова закашлялся, и на этот раз так надрывно, что согнулся в три погибели над столом. Внезапно я подумал, что, если он умрет, мне не придется стать священником.
   — Если я умру, — как бы угадав мои мысли, продолжал он, и волна стыда залила меня, — если я умру... до того, как ты будешь рукоположен... я дал распоряжение... твоему будущему опекуну... чтобы с моей смертью... ничего не изменилось. И даже после моей смерти... Рудольф... после моей смерти... твой долг... долг священника... быть ходатаем за меня... перед богом.
   Казалось, он ждет, что я что-нибудь скажу. Но я не мог выдавить из себя ни слова.
   — Возможно, Рудольф, — начал он снова, — тебе... иногда казалось... что я строже с тобой... чем с твоими сестрами... или с твоей матерью... Но пойми... Рудольф... пойми... ты... ты... не вправе... слышишь... не вправе... совершать... проступки!.. Как будто, — продолжал он с гневом, — как будто... недостаточно... моих собственных прегрешений... вы все... в этом доме... еще отягощаете... мое бремя... все... — он вдруг перешел на крик, — вы отягощаете его... каждый день!
   Он встал и принялся расхаживать по комнате. Голос его задрожал от бешенства:
   — Вот что вы делаете... со мной! Вы меня... губите! Все! Все! Вы... закапываете меня! С каждым днем... вы закапываете меня... все глубже!
   Потеряв над собой власть, он стал надвигаться на меня. Я смотрел на него, словно громом пораженный, — он еще никогда не бил меня.
   Когда между нами оставался какой-нибудь шаг, он остановился, глубоко вздохнул, обошел мой стул и бросился на колени перед распятием. Я автоматически поднялся.
   — Сиди, где сидишь, — крикнул он через плечо, — тебя это не касается!
   Он начал читать «Отче наш», выговаривая слова неторопливо и тщательно, как делал это всегда, когда молился.
   Он долго молился, затем, кончив, сел на свое место за письменным столом и так пристально посмотрел на меня, что я снова начал дрожать.