Страница:
— Унтер-офицер сказал: последний, кто останется в живых, — сухо отрезал я.
Шмитц уставился на меня, его фарфоровые глаза округлились.
— Мальчик! — с трудом выговорил он. — Ты в своем уме? Какой смысл ждать, чтоб один из нас погиб!
Я смотрел на него, не отвечая.
— Ведь это же безумие, — начал он снова. — Мы можем вернуться в лагерь. Никто не поставит нам этого в вину! Ведь никто даже не знает, какой приказ дал нам унтер-офицер!
Он приблизил ко мне свою большую круглую голову и положил руку на мое плечо. Я отодвинулся.
— Господи! — продолжал он. — У меня жена и дети! У меня трое детей!
Помолчав, он решительно произнес:
— Идем! У меня нет желания быть разорванным на куски! Хорошо унтеру проявлять усердие, а нам-то что!
Он взялся за пулемет, намереваясь поднять его, но моя рука легла рядом с его, и я сказал:
— Можешь убираться, если хочешь. Я остаюсь — и пулемет тоже.
Он отнял руку и растерянно взглянул на меня.
— Но, старина! — сказал он глухим голосом. — Ты совсем спятил! Ведь если я вернусь без пулемета, меня расстреляют! Это ясно!
Внезапно глаза его налились кровью, и он с ненавистью ударил меня кулаком в грудь. Я пошатнулся, а он, ухватившись обеими руками за пулемет, поднял его.
Я быстро схватил карабин, дослал патрон и направил дуло на Шмитца. Он с ужасом посмотрел на меня.
— Да что ты, что ты... — забормотал он.
Я не шелохнулся и молча продолжал держать его на прицеле. Он медленно поставил назад пулемет, присел рядом и отвернулся.
Я опустил карабин на колени — дуло по-прежнему было направлено на него — и вставил в пулемет новую ленту. Шмитц посмотрел на меня, его фарфоровые глаза моргнули несколько раз, затем, не произнеся ни слова, он прижался своей пухлой щекой к пулемету и открыл огонь. Прошло несколько секунд, и снаряды снова начали падать вокруг, осыпая нас песком. Ствол пулемета накалился, и я сказал:
— Стой!
Шмитц перестал стрелять. Не выпуская из правой руки карабин, левой я взял свою флягу, отвернул зубами пробку и вылил воду на пулемет. Падая на раскаленный металл, вода, шипя, превращалась в пар. Неприятель прекратил обстрел. Шмитц сидел, сгорбившись, и молча следил за мной. Пот медленно стекал по его лицу.
Он нерешительно попросил:
— Дай мне уйти.
Я мотнул головой. Он облизал пересохшие губы, отвернулся и почти беззвучно произнес:
— Я оставлю тебе пулемет. Дай мне уйти.
— Можешь идти, если хочешь. Но без карабина.
От удивления он даже рот открыл.
— С ума сошел! Тогда-то уж меня наверняка расстреляют!
Я ничего не ответил, и он спросил:
— Зачем тебе мой карабин?
— Я не хочу, чтобы ты выстрелил мне в спину и потом забрал пулемет.
Он повернулся ко мне:
— Клянусь, у меня этого и в мыслях не было. — И, потупившись, тихо добавил, жалобно, как ребенок: — Дай мне уйти.
Я вставил новую ленту в пулемет, щелкнул затвором. Шмитц поднял голову, взглянул на меня, молча прижался щекой к пулемету и начал стрелять. Вокруг нас снова стали падать снаряды. Они с сухим треском рвались позади, и каждый раз нас обдавало песком.
Вдруг Шмитц сказал совсем обычным голосом:
— Мне неудобно сидеть.
Он поднял голову, немного привстал, затем вдруг, как марионетка, взмахнул руками и повалился на меня. Я перевернул его. У него на груди зияла черная дыра, и я весь вымазался в его крови.
Шмитц был большой и тяжелый. Мне стоило немалого труда оттащить его назад. Справившись с этим, я взял его фляжку, а также фляжку Беккера, облил пулемет водой и стал ждать. Пулемет слишком накалился, стрелять было нельзя. Я посмотрел на Шмитца — он лежал на спине. Веки его были прикрыты неплотно, и от этого он походил на куклу, которая открывает глаза, когда ее сажают.
Я оттащил пулемет метров на двести, в маленький, но более глубокий окопчик, установил его и приник к стволу. Я остался один с поблескивавшим в моих руках пулеметом, и меня охватило чувство глубокого удовлетворения.
Неожиданно метрах в восьмистах от себя я увидел индусов, подымающихся с земли с какой-то, как мне показалось, смешной медлительностью. Они растянулись цепью и начали продвигаться перебежками почти параллельно моему окопчику. Мне хорошо было видно, как они ступают своими тонкими ногами. За первой поднялась вторая цепь, затем третья. Теперь я мог открыть по ним фланкирующий огонь. Я навел пулемет несколько впереди первой цепи и нажал гашетку. Продолжая стрелять, медленно перенес огонь назад, потом снова вперед, потом снова назад. После этого прекратил стрельбу.
И в тот же момент я почувствовал сильный удар в левое плечо. Я упал, но сразу же поднялся и взглянул на плечо — оно было в крови. Боли никакой я не чувствовал, но рукой пошевелить не мог. Достав правой рукой перевязочный пакет, я разорвал его зубами и подложил марлю под рубашку. Даже трогая плечо, я не ощущал боли. Я обдумал положение и решил, что пора отходить и уносить пулемет.
Отходя, я заметил возле купы пальм четверых или пятерых индусских кавалеристов. Их тонкие прямые пики четко вырисовывались на прозрачном небе. Я установил пулемет и скосил их.
После этого я прополз еще несколько сот метров по направлению к нашим позициям, но, немного не добравшись до них, по-видимому, потерял сознание. Во всяком случае, я так думаю, потому что больше ничего не помню.
Когда я выздоровел, меня наградили Железным крестом и послали на Палестинский фронт, в Бирсебу. Но там я пробыл недолго, так как заболел малярией и меня эвакуировали в Дамаск. В дамасском госпитале я некоторое время пролежал в беспамятстве. Мое первое отчетливое впечатление — склонившаяся надо мной светловолосая головка.
— Тебе лучше, мальчик? — спросил веселый голос.
— Да, фрейлейн.
— Не фрейлейн, — отвечал голос, — а Вера. Для немецких солдат я Вера. А теперь осторожно!
Две прохладные и сильные руки подхватили меня и приподняли.
Все происходило словно в тумане: какая-то женщина несла меня, я слышал ее тяжелое дыхание и совсем близко перед глазами видел две крупные капли пота, стекавшие по ее шее. Потом почувствовал, как меня опустили на кровать.
— Ну вот! — прозвучал веселый голос. — Мы воспользуемся тем, что у ребенка спал жар, и вымоем его.
Я почувствовал, что меня разделают, мохнатая влажная рукавица прошлась по всему моему телу, растирая его. Я отдыхал, посвежевший, лежа с полузакрытыми глазами на подушках. Медленно, превозмогая боль в шее, я повернул голову и увидел, что нахожусь в маленькой комнате.
— Ну как, мальчик! Хорошо?
— Да, фрейлейн.
— Вера. Для немецких солдат — Вера.
Раскрасневшаяся рука приподняла меня, взбила подушки и тихонько опустила мою голову на прохладную наволочку.
— Ничего, что ты будешь лежать один в этой комнате? Знаешь, почему тебя сюда положили?
— Нет, не знаю, Вера.
— Потому что ночью в бреду ты так кричишь, что мешаешь соседям спать.
Она засмеялась и наклонилась, чтобы подоткнуть одеяло. Кожа у нее на шее была пунцовой, будто она только что из бани, светлые волосы зачесаны назад и заплетены в косы. От нее приятно пахло туалетным мылом.
— Как тебя зовут?
— Рудольф Ланг.
— Хорошо. Я буду звать тебя Рудольф. Господин драгун разрешает?
— Пожалуйста, Вера.
— Ты очень вежливый для драгуна, Рудольф! Сколько тебе лет?
— Шестнадцать с половиной.
— Боже мой! Шестнадцать лет!
— С половиной.
Она засмеялась.
— Ну как же можно забыть половину, Рудольф! Самое главное — половина!
Она смотрела на меня, улыбаясь.
— Откуда ты?
— Из Баварии.
— Из Баварии? О, у баварцев крепкие головы! А у тебя крепкая голова, Рудольф?
— Не знаю.
Она снова засмеялась и провела тыльной стороной ладони по моей щеке. Затем она серьезно посмотрела на меня и со вздохом сказала:
— Шестнадцать лет, три ранения, малярия... Ты уверен, что у тебя не крепкая голова, Рудольф?
— Не знаю, Вера.
Она улыбнулась.
— Это хорошо. Это очень хорошо, что ты так отвечаешь: «Не знаю, Вера». Ты не знаешь, вот ты и говоришь: «Не знаю, Вера». Если бы ты знал, ты бы сказал: «да, Вера» или «нет, Вера». Не правда ли?
— Да, Вера.
Она расхохоталась.
— «Да, Вера»! Ладно, тебе нельзя много разговаривать. Похоже, что у тебя снова начинается жар. Ты стал весь красный, Рудольф. До вечера, мой мальчик.
Она сделала несколько шагов к двери, затем обернулась, улыбаясь.
— Скажи-ка, Рудольф, кому это ты сломал ногу?
Я приподнялся на постели. Сердце у меня бешено заколотилось, и я с ужасом посмотрел на нее.
— Что с тобой? — с испугом проговорила она, поспешно возвращаясь к моей кровати. — Ну-ка, ложись! Ты сам об этом все время говоришь в бреду... Ложись же, Рудольф!
Она взяла меня за плечи и заставила лечь. Потом кто-то сел на мою постель и положил мне руку на лоб.
— Ну, — послышался голос. — Лучше тебе? Мне-то что, пусть ты переломал ноги хоть десяти тысячам человек...
Комната перестала кружиться, и я увидел, что это Вера сидит у моего изголовья, Вера, раскрасневшаяся, с зачесанными назад волосами, пахнущая туалетным мылом. Я повернул голову, чтобы лучше ее видеть. Но она внезапно исчезла в каком-то красноватом тумане.
— Вера!
— Да?
— Это вы?
— Да, это я. Конечно же, дрянной мальчишка, это я. Это я — Вера. Ложись.
— Сломанная нога... Вера, это снег виноват... это не я...
— Знаю, знаю, ты столько раз повторял. Успокойся же.
Я почувствовал, как ее большие прохладные руки сжали мои запястья.
— Довольно об этом! У тебя подымется жар.
— Я не виноват, Вера.
— Я знаю, знаю.
Я почувствовал, как ее свежие губы приблизились к моему уху.
— Это не твоя вина, — прошептала она. — Слышишь?
— Да.
Кто-то положил руку мне на лоб и долго не отнимал ее.
— А теперь спи, Рудольф.
Потом мне показалось, будто чья-то рука ухватилась за спинку моей кровати и трясет ее.
— Ну! — сказал чей-то голос, и я открыл глаза.
— Это вы, Вера?
— Да, да. Теперь молчи.
— Кто-то трясет мою кровать.
— Это ничего.
— А зачем трясут мою кровать?
Светловолосая голова склонилась надо мной, и я снова почувствовал запах туалетного мыла.
— Это вы, Вера?
— Да, я, малыш.
— Останьтесь, пожалуйста, еще немножко, Вера.
Я услышал звонкий смех, мрак окутал меня, меня обдало холодом, и я начал падать с какой-то головокружительной высоты.
— Вера! Вера! Вера!
Откуда-то издалека донесся голос:
— Да, мальчик?
— Я не виноват.
— Нет же, нет, малыш. Ты не виноват... А теперь довольно об этом!
У самого моего уха прозвучало громко, как приказ:
— Довольно, довольно об этом!
И я с непередаваемым удовлетворением подумал: «Это приказ».
Передо мной появилась какая-то тень, я услышал невнятное бормотание, и, когда я открыл глаза, комната была погружена в полный мрак и кто-то, кого я никак не мог различить, стоя у меня в ногах, все время тряс кровать. Я крикнул во весь голос:
— Не трясите кровать!
Наступила полная тишина, затем у моего изголовья вырос отец. Весь в черном, он смотрел на меня своими глубоко запавшими сверкающими глазами.
— Рудольф! — произнес он отрывисто. — Встань... и идем... как ты есть.
Затем он со страшной быстротой стал удаляться от меня, но сам при этом как бы не делал ни одного движения, и вскоре я уже различал лишь его силуэт, возвышающийся над другими похожими на него силуэтами. Потом его ноги вытянулись и стали тонкими — теперь это был индус. Он бежал вместе с другими индусами, а я сидел на постели, сжав пулемет коленями, и стрелял по бегущим. Пулемет прыгал на матраце, и я подумал: «Не удивительно, что кровать трясется».
Я открыл глаза и увидел перед собой Веру. Солнце заливало комнату. Я сказал:
— Должно быть, я немного поспал?
— Да, немного! — ответила Вера, и спросила: — Есть хочешь?
— Да, Вера.
— Хорошо! Значит, жар спал. Ты опять бредил всю ночь, мальчик.
— Ночь уже прошла?
Она засмеялась.
— Да нет, не прошла. Это просто солнце ошиблось.
Она смотрела, как я ем, и, когда я кончил, убрала тарелки и наклонилась надо мной поправить одеяло. Я увидел ее зачесанные назад светлые волосы, нежно-розовую шею и вдохнул запах мыла. Когда Вера наклонилась совсем низко, я обнял ее руками за шею.
Она не пыталась высвободиться. Она повернула ко мне лицо и взглянула на меня.
— Вот они драгунские манеры!
Я замер. Она все смотрела на меня, потом улыбка сошла с ее лица, и она тихо, с упреком сказала:
— И ты, мальчик?
И сразу вид у нее стал грустный и усталый. Я почувствовал, что она сейчас заговорит и что мне придется отвечать ей, и тотчас отпустил ее.
Она погладила меня по щеке и сказала, покачав головой:
— Естественно... — Затем тихим голосом добавила: — Попозже, — печально улыбнулась и ушла.
Я проводил ее взглядом. Я был удивлен своим поступком. Но дело сделано, поздно идти на попятный. И я никак не мог понять, рад я этому или нет.
После полудня Вера принесла мне газеты и письма из Германии. Одно из писем было от доктора Фогеля. Оно шло ко мне три месяца. В нем сообщалось о смерти моей матери. Об этом же писали в своих коротеньких письмах Берта и Герда. Письма их были написаны неряшливо и со множеством ошибок.
Доктор Фогель оповещал меня также, что теперь он стал нашим опекуном. Он поручил заботу о моих сестрах жене дяди Франца, а лавку сдал в аренду. Что касается меня, то он, конечно, понимает причины патриотического характера, побудившие меня вступить добровольцем в армию, но тем не менее обращает мое внимание на то, что мое поспешное бегство очень расстроило мою бедную мать. Должно быть, это бегство или, точнее, это дезертирство, привело к ухудшению ее здоровья и, возможно, даже ускорило ее смерть. Он надеется во всяком случае, что на фронте я выполню свой долг, но напоминает, что по окончании войны меня ожидают другие обязанности.
Я аккуратно сложил письма и спрятал их в бумажник. Затем я развернул газеты и прочел все сообщения о войне во Франции. Кончив читать, я снова свернул газеты, надел на них бандероли и положил на стул рядом с кроватью. Потом я скрестил руки на груди и стал смотреть в окно. Уходящее солнце освещало плоские крыши.
Наступил вечер, и я спал с Верой.
Я вернулся на Палестинский фронт. Меня снова ранили и снова представили к награде. Когда я смог вернуться в строй, меня, несмотря на юный возраст, произвели в унтер-офицеры. Через некоторое время отряд Гюнтера присоединили к 3-й кавалерийской дивизии под командованием турецкого полковника Эссад-бея, и мы приняли участие в контрнаступлении на деревушку Эс-Сальт, которую арабы предательски сдали англичанам.
Сражение было изнурительным; мы то отступали, то снова продвигались вперед и после сорокавосьмичасового боя заняли наконец деревушку.
На следующий день меня разбудили какие-то глухие удары. Я вышел из лагеря. Солнце ослепило меня, я прислонился к какой-то стене и прищурился. Я увидел сверкающую белизной толпу — арабы стояли плотной стеной, молчаливые и неподвижные, глаза их были устремлены вверх. Я тоже поднял голову и увидел в ярких солнечных лучах, падавших сзади, человек сорок арабов с склоненными на плечо головами; они как-то странно перебирали в воздухе босыми ногами, словно танцевали над головами зрителей. Постепенно движения их замедлились, но они все еще продолжали пританцовывать, поворачиваясь на месте то лицом, то боком к толпе. Я отступил на несколько шагов. Тень от дома, падая на ослепительно сверкавшую землю, образовала на ней темный квадрат. Я вошел в этот квадрат, и приятная прохлада овеяла меня. Я широко раскрыл глаза и тогда только заметил веревки.
Турецкий переводчик Сулейман стоял неподалеку от меня со скрещенными на груди руками. Лицо его выражало презрение и неудовольствие.
Я приблизился к нему и указал на повешенных.
— Ах, эти! — воскликнул он, насупив брови над крючковатым носом. — Это главари мятежников эмира Фейсала...
Я вопросительно взглянул па него.
— ...Местная знать... Это они сдали Эс-Сальт англичанам. Это лишь скромный образец, друг мой! Его превосходительство Джемал-паша слишком милосерден! По правде говоря, надо бы повесить их всех!
— Всех?
Он взглянул на меня и оскалил белые зубы:
— Всех арабов.
С тех пор как я попал в армию, я повидал немало мертвецов, но эти повешенные производили на меня какое-то странное, неприятное впечатление. Я повернулся к ним спиной и пошел прочь.
Вечером меня вызвал к себе ротмистр Гюнтер. Он сидел в своей палатке на раскладном стуле. Я вытянулся в струнку и откозырял. Он сделал мне Знак стать «вольно» и, не говоря ни слова, продолжал вертеть в руках великолепный арабский кинжал с серебряной рукояткой.
Вслед за мной пришел младший лейтенант фон Риттербах. Он был высокого роста и очень худой, с черными, приподнятыми к вискам бровями. Ротмистр обменялся с ним рукопожатием и, не глядя на него, сказал:
— Ну и чертов наряд ожидает вас сегодня ночью, лейтенант. Турки готовят карательную экспедицию против одной арабской деревушки неподалеку отсюда. В этой деревне помогали англичанам, когда они выбивали турок из Эс-Сальта. — Он искоса взглянул на фон Риттербаха и ворчливо продолжал: — На мой взгляд, дело касается только турок, но они хотят, чтобы в нем участвовали и немцы.
Фон Риттербах высокомерно вскинул брови. Ротмистр с раздражением поднялся, повернулся к нему спиной и прошелся по палатке.
— Черт возьми! — воскликнул он. — Я ведь приехал сюда не с арабами драться!
Фон Риттербах ничего не ответил. Ротмистр сделал еще два-три шага, затем резко обернулся и уже почти весело заговорил:
— Так слушайте, лейтенант. Возьмете человек тридцать вместе с нашим маленьким Рудольфом — вот он здесь, перед вами — и окружите деревню. В этом и состоит ваша задача.
— Слушаюсь, господин ротмистр, — отчеканил Риттербах.
Ротмистр взял арабский кинжал, поиграл им и исподлобья взглянул на фон Риттербаха.
— Вам приказано установить заслон и не выпускать никого из жителей мятежной деревни. Вот и все.
Черные брови фон Риттербаха поднялись.
— Господин ротмистр...
— Да?
— А если захотят пройти женщины?
Ротмистр посмотрел на него с неудовольствием, помолчал и сухо отрезал:
— В приказе об этом ничего не сказано.
Фон Риттербах поднял подбородок, и я увидел, как адамово яблоко заходило на его худой шее.
— Считать женщин и детей мятежниками, господин ротмистр?
Ротмистр встал.
— Лейтенант, — почти крикнул он, — я ведь уже сказал вам, в приказе об этом ничего нет.
Фон Риттербах слегка побледнел, выпрямился и произнес с холодной вежливостью:
— Еще вопрос, господин ротмистр. А если мятежники все-таки захотят пройти?
— Прикажете им вернуться в деревню.
— А если они не послушаются?
— Лейтенант! Вы солдат или нет?
Фон Риттербах сделал нечто совершенно неожиданное — он усмехнулся.
— Надо полагать, солдат, — произнес он с горечью.
Ротмистр махнул рукой, фон Риттербах отдал честь и вышел. За все время беседы, даже когда ротмистр говорил о «нашем маленьком Рудольфе», он ни разу не удостоил меня взглядом.
— Ох уж эти мне дворянчики, Рудольф! — пробурчал ротмистр, провожая взглядом фон Риттербаха. — Одни манеры чего стоят! Какая спесь! И эта их идиотская христианская совесть! Ничего, скоро мы выметем всех этих «фонов».
Я разъяснил своим людям задание, и около одиннадцати вечера лейтенант фон Риттербах отдал приказ о выступлении. Ночь была удивительно светлая.
Мы шли уже минут пятнадцать на рысях, как вдруг Сулейман, поддерживавший связь с турецким отрядом, догнал нас, сказал, что мы приближаемся к цели и что он укажет нам, куда идти. И в самом деле через несколько минут в лунном свете мелькнули какие-то белые пятна и показались первые дома деревушки. Фон Риттербах приказал мне с моими людьми обойти деревню с востока, а другому подразделению — с запада, и мы, растянувшись цепью, быстро замкнули круг так тихо, что ни одна собака не залаяла. Прошло несколько минут. Топот турецкой конницы, подходящей с юга, сотряс землю. Потом наступила тишина, раздалась резкая команда, снова послышался стук копыт, и вдруг поднялся дикий вой. Прозвучали два выстрела, и слева от меня драгун глухим голосом проговорил:
— Начинается.
Неожиданно крики прекратились, прозвучал еще один выстрел, и все смолкло.
Ко мне подлетел драгун и крикнул:
— Господин унтер-офицер, лейтенант приказал собраться всем с южной стороны. — И добавил: — Турки ошиблись деревней.
Я поскакал обратно, по пути собирая своих людей. У въезда в деревню фон Риттербах о чем-то яростно спорил с Сулейманом. Я остановился в нескольких метрах. Фон Риттербах неподвижно застыл на своем коне, его матовое лицо ярко освещала луна. Он с презрением смотрел на Сулеймана. На один момент голос его возвысился до крика, и я ясно различил:
— Нет!.. Нет!.. Нет!..
Сулейман умчался стрелой и вскоре вернулся с турецким майором, таким огромным и толстым, что коню явно было нелегко нести его на себе. Турецкий майор выхватил саблю и, размахивая ею, долго говорил что-то по-турецки. Фон Риттербах неподвижно застыл, как статуя. Когда турецкий майор кончил, послышался голос Сулеймана, он говорил по-немецки захлебываясь, торжественно и скрипуче. Я услышал: «Майор... клянется... своей саблей... не та деревня».
Фон Риттербах холодно откозырял и подъехал к нам. Приблизившись ко мне, он ледяным тоном произнес:
— Произошла ошибка. Двинемся дальше.
Его конь стоял совсем близко от моего, и я увидел, что загорелые руки лейтенанта, держащие поводья, дрожат. Помолчав, он продолжал:
— Вы поведете отряд, этот Сулейман покажет вам дорогу.
Я сказал:
— Слушаюсь, господин лейтенант!
Он смотрел прямо перед собой, в пустоту. Вдруг он в бешенстве крикнул:
— Вы что, не умеете ничего говорить, кроме «слушаюсь, господин лейтенант»?
Полчаса мы ехали рысью. Внезапно Сулейман рукой преградил мне путь. Я остановился.
— Слушайте! Слышите собачий лай? На сей раз это деревня мятежников.
Я послал одного драгуна предупредить лейтенанта. Мы произвели тот же маневр, что и в первый раз, но теперь под аккомпанемент яростного собачьего лая. Люди сами занимали свои места. Они были угрюмы и молчаливы.
Что-то очень маленькое, белое, промелькнуло между домами. Драгуны не шелохнулись, и я почувствовал, как вся цепь застыла в напряженном ожидании.
Белое пятно приблизилось к нам, издавая какие-то странные звуки, и наконец остановилось. Это была собака. Она жалобно заскулила, медленно отступая и волоча зад по земле.
В ту же минуту послышался стук копыт, ружейный залп и в наступившей за этим короткой тишине — душераздирающий нескончаемый женский крик: «А-а-а-а-а-а!» И сразу со всех сторон одновременно раздались глухие выстрелы, топот, стоны. Наши кони забеспокоились.
Из деревушки вихрем вылетели три собаки, понеслись на нас и остановились как вкопанные почти у самых лошадиных ног. У одной из них на боку зияла кровавая рана. Собаки с лаем метались под ногами лошадей и скулили совсем как малые дети. Вдруг одна из них расхрабрилась и метнулась стрелой между конем Бюркеля и моим. Две другие немедленно последовали за ней. Я обернулся в седле, чтобы проследить за ними взглядом. Они сделали еще несколько скачков, остановились, сели и начали выть.
Снова раздалось пронзительное «А-а-а-а-а-а!». Я обернулся — из деревни доносились глухие удары, гулко разносившиеся вокруг, потом несколько пуль просвистели над нашими головами. Позади нас собаки продолжали выть, чуя мертвецов, кони забеспокоились. Я повернул голову направо и приказал:
— Бюркель, выстрелите-ка, прогоните собак.
— По ним, господин унтер-офицер?
— Да нет же, жалко бедных тварей, в воздух, — ответил я.
Бюркель выстрелил. Из деревни выскочили какие-то белые фигуры и помчались по склону прямо к нам. Дико закричала женщина. Я привстал на стременах и крикнул по-арабски:
— Назад!
Белые фигуры остановились, немного отступили, и пока они колебались, сзади на них обрушились какие-то тени, в воздухе засверкали сабли — и все было кончено. Перед нами, метрах в тридцати, теперь четко вырисовывалась на земле небольшая неподвижная белая кучка. Она и в самом деле занимала совсем немного места.
Справа от меня маленький синий язычок пламени осветил руки и лицо драгуна. Я понял, что он смотрит на часы, и сказал, потому что теперь это уже не имело значения:
— Можете курить.
Радостный голос ответил:
— Спасибо.
Маленькие огоньки зажглись по всей цепи, и напряжение спало. Внезапно крики и вопли возобновились с такой силой, что заглушили собачий вой. Даже нельзя было разобрать, мужчины это кричат или женщины. До нас доносилось только пронзительное и в то же время глухое: «А-а! А-а! А-а!» — словно монотонная песня.
Когда все снова затихло, Бюркель проговорил:
— Господин унтер-офицер, взгляните.
Что-то белое спускалось к нам по склону, и один из драгунов равнодушно произнес: «Собака». Это «что-то» повизгивало, как плачущий ребенок, оно двигалось до обидного медленно, спотыкаясь о каждый камень. Внезапно оно упало, прокатилось несколько метров, потом поднялось, проскользнуло в тени дома и скрылось было из глаз, но потом вдруг снова вынырнуло в свете луны совсем рядом с нами. Это был маленький мальчик, лет пяти-шести, в одной рубашонке. Из-под рубашонки выглядывали его голые ноги, на шее виднелся кровавый шрам. Он переступал с ноги на ногу, глядя на нас своими темными глазами, потом внезапно закричал удивительно громким голосом: «Вава! Вава!»1 — и упал ничком на землю.
Шмитц уставился на меня, его фарфоровые глаза округлились.
— Мальчик! — с трудом выговорил он. — Ты в своем уме? Какой смысл ждать, чтоб один из нас погиб!
Я смотрел на него, не отвечая.
— Ведь это же безумие, — начал он снова. — Мы можем вернуться в лагерь. Никто не поставит нам этого в вину! Ведь никто даже не знает, какой приказ дал нам унтер-офицер!
Он приблизил ко мне свою большую круглую голову и положил руку на мое плечо. Я отодвинулся.
— Господи! — продолжал он. — У меня жена и дети! У меня трое детей!
Помолчав, он решительно произнес:
— Идем! У меня нет желания быть разорванным на куски! Хорошо унтеру проявлять усердие, а нам-то что!
Он взялся за пулемет, намереваясь поднять его, но моя рука легла рядом с его, и я сказал:
— Можешь убираться, если хочешь. Я остаюсь — и пулемет тоже.
Он отнял руку и растерянно взглянул на меня.
— Но, старина! — сказал он глухим голосом. — Ты совсем спятил! Ведь если я вернусь без пулемета, меня расстреляют! Это ясно!
Внезапно глаза его налились кровью, и он с ненавистью ударил меня кулаком в грудь. Я пошатнулся, а он, ухватившись обеими руками за пулемет, поднял его.
Я быстро схватил карабин, дослал патрон и направил дуло на Шмитца. Он с ужасом посмотрел на меня.
— Да что ты, что ты... — забормотал он.
Я не шелохнулся и молча продолжал держать его на прицеле. Он медленно поставил назад пулемет, присел рядом и отвернулся.
Я опустил карабин на колени — дуло по-прежнему было направлено на него — и вставил в пулемет новую ленту. Шмитц посмотрел на меня, его фарфоровые глаза моргнули несколько раз, затем, не произнеся ни слова, он прижался своей пухлой щекой к пулемету и открыл огонь. Прошло несколько секунд, и снаряды снова начали падать вокруг, осыпая нас песком. Ствол пулемета накалился, и я сказал:
— Стой!
Шмитц перестал стрелять. Не выпуская из правой руки карабин, левой я взял свою флягу, отвернул зубами пробку и вылил воду на пулемет. Падая на раскаленный металл, вода, шипя, превращалась в пар. Неприятель прекратил обстрел. Шмитц сидел, сгорбившись, и молча следил за мной. Пот медленно стекал по его лицу.
Он нерешительно попросил:
— Дай мне уйти.
Я мотнул головой. Он облизал пересохшие губы, отвернулся и почти беззвучно произнес:
— Я оставлю тебе пулемет. Дай мне уйти.
— Можешь идти, если хочешь. Но без карабина.
От удивления он даже рот открыл.
— С ума сошел! Тогда-то уж меня наверняка расстреляют!
Я ничего не ответил, и он спросил:
— Зачем тебе мой карабин?
— Я не хочу, чтобы ты выстрелил мне в спину и потом забрал пулемет.
Он повернулся ко мне:
— Клянусь, у меня этого и в мыслях не было. — И, потупившись, тихо добавил, жалобно, как ребенок: — Дай мне уйти.
Я вставил новую ленту в пулемет, щелкнул затвором. Шмитц поднял голову, взглянул на меня, молча прижался щекой к пулемету и начал стрелять. Вокруг нас снова стали падать снаряды. Они с сухим треском рвались позади, и каждый раз нас обдавало песком.
Вдруг Шмитц сказал совсем обычным голосом:
— Мне неудобно сидеть.
Он поднял голову, немного привстал, затем вдруг, как марионетка, взмахнул руками и повалился на меня. Я перевернул его. У него на груди зияла черная дыра, и я весь вымазался в его крови.
Шмитц был большой и тяжелый. Мне стоило немалого труда оттащить его назад. Справившись с этим, я взял его фляжку, а также фляжку Беккера, облил пулемет водой и стал ждать. Пулемет слишком накалился, стрелять было нельзя. Я посмотрел на Шмитца — он лежал на спине. Веки его были прикрыты неплотно, и от этого он походил на куклу, которая открывает глаза, когда ее сажают.
Я оттащил пулемет метров на двести, в маленький, но более глубокий окопчик, установил его и приник к стволу. Я остался один с поблескивавшим в моих руках пулеметом, и меня охватило чувство глубокого удовлетворения.
Неожиданно метрах в восьмистах от себя я увидел индусов, подымающихся с земли с какой-то, как мне показалось, смешной медлительностью. Они растянулись цепью и начали продвигаться перебежками почти параллельно моему окопчику. Мне хорошо было видно, как они ступают своими тонкими ногами. За первой поднялась вторая цепь, затем третья. Теперь я мог открыть по ним фланкирующий огонь. Я навел пулемет несколько впереди первой цепи и нажал гашетку. Продолжая стрелять, медленно перенес огонь назад, потом снова вперед, потом снова назад. После этого прекратил стрельбу.
И в тот же момент я почувствовал сильный удар в левое плечо. Я упал, но сразу же поднялся и взглянул на плечо — оно было в крови. Боли никакой я не чувствовал, но рукой пошевелить не мог. Достав правой рукой перевязочный пакет, я разорвал его зубами и подложил марлю под рубашку. Даже трогая плечо, я не ощущал боли. Я обдумал положение и решил, что пора отходить и уносить пулемет.
Отходя, я заметил возле купы пальм четверых или пятерых индусских кавалеристов. Их тонкие прямые пики четко вырисовывались на прозрачном небе. Я установил пулемет и скосил их.
После этого я прополз еще несколько сот метров по направлению к нашим позициям, но, немного не добравшись до них, по-видимому, потерял сознание. Во всяком случае, я так думаю, потому что больше ничего не помню.
Когда я выздоровел, меня наградили Железным крестом и послали на Палестинский фронт, в Бирсебу. Но там я пробыл недолго, так как заболел малярией и меня эвакуировали в Дамаск. В дамасском госпитале я некоторое время пролежал в беспамятстве. Мое первое отчетливое впечатление — склонившаяся надо мной светловолосая головка.
— Тебе лучше, мальчик? — спросил веселый голос.
— Да, фрейлейн.
— Не фрейлейн, — отвечал голос, — а Вера. Для немецких солдат я Вера. А теперь осторожно!
Две прохладные и сильные руки подхватили меня и приподняли.
Все происходило словно в тумане: какая-то женщина несла меня, я слышал ее тяжелое дыхание и совсем близко перед глазами видел две крупные капли пота, стекавшие по ее шее. Потом почувствовал, как меня опустили на кровать.
— Ну вот! — прозвучал веселый голос. — Мы воспользуемся тем, что у ребенка спал жар, и вымоем его.
Я почувствовал, что меня разделают, мохнатая влажная рукавица прошлась по всему моему телу, растирая его. Я отдыхал, посвежевший, лежа с полузакрытыми глазами на подушках. Медленно, превозмогая боль в шее, я повернул голову и увидел, что нахожусь в маленькой комнате.
— Ну как, мальчик! Хорошо?
— Да, фрейлейн.
— Вера. Для немецких солдат — Вера.
Раскрасневшаяся рука приподняла меня, взбила подушки и тихонько опустила мою голову на прохладную наволочку.
— Ничего, что ты будешь лежать один в этой комнате? Знаешь, почему тебя сюда положили?
— Нет, не знаю, Вера.
— Потому что ночью в бреду ты так кричишь, что мешаешь соседям спать.
Она засмеялась и наклонилась, чтобы подоткнуть одеяло. Кожа у нее на шее была пунцовой, будто она только что из бани, светлые волосы зачесаны назад и заплетены в косы. От нее приятно пахло туалетным мылом.
— Как тебя зовут?
— Рудольф Ланг.
— Хорошо. Я буду звать тебя Рудольф. Господин драгун разрешает?
— Пожалуйста, Вера.
— Ты очень вежливый для драгуна, Рудольф! Сколько тебе лет?
— Шестнадцать с половиной.
— Боже мой! Шестнадцать лет!
— С половиной.
Она засмеялась.
— Ну как же можно забыть половину, Рудольф! Самое главное — половина!
Она смотрела на меня, улыбаясь.
— Откуда ты?
— Из Баварии.
— Из Баварии? О, у баварцев крепкие головы! А у тебя крепкая голова, Рудольф?
— Не знаю.
Она снова засмеялась и провела тыльной стороной ладони по моей щеке. Затем она серьезно посмотрела на меня и со вздохом сказала:
— Шестнадцать лет, три ранения, малярия... Ты уверен, что у тебя не крепкая голова, Рудольф?
— Не знаю, Вера.
Она улыбнулась.
— Это хорошо. Это очень хорошо, что ты так отвечаешь: «Не знаю, Вера». Ты не знаешь, вот ты и говоришь: «Не знаю, Вера». Если бы ты знал, ты бы сказал: «да, Вера» или «нет, Вера». Не правда ли?
— Да, Вера.
Она расхохоталась.
— «Да, Вера»! Ладно, тебе нельзя много разговаривать. Похоже, что у тебя снова начинается жар. Ты стал весь красный, Рудольф. До вечера, мой мальчик.
Она сделала несколько шагов к двери, затем обернулась, улыбаясь.
— Скажи-ка, Рудольф, кому это ты сломал ногу?
Я приподнялся на постели. Сердце у меня бешено заколотилось, и я с ужасом посмотрел на нее.
— Что с тобой? — с испугом проговорила она, поспешно возвращаясь к моей кровати. — Ну-ка, ложись! Ты сам об этом все время говоришь в бреду... Ложись же, Рудольф!
Она взяла меня за плечи и заставила лечь. Потом кто-то сел на мою постель и положил мне руку на лоб.
— Ну, — послышался голос. — Лучше тебе? Мне-то что, пусть ты переломал ноги хоть десяти тысячам человек...
Комната перестала кружиться, и я увидел, что это Вера сидит у моего изголовья, Вера, раскрасневшаяся, с зачесанными назад волосами, пахнущая туалетным мылом. Я повернул голову, чтобы лучше ее видеть. Но она внезапно исчезла в каком-то красноватом тумане.
— Вера!
— Да?
— Это вы?
— Да, это я. Конечно же, дрянной мальчишка, это я. Это я — Вера. Ложись.
— Сломанная нога... Вера, это снег виноват... это не я...
— Знаю, знаю, ты столько раз повторял. Успокойся же.
Я почувствовал, как ее большие прохладные руки сжали мои запястья.
— Довольно об этом! У тебя подымется жар.
— Я не виноват, Вера.
— Я знаю, знаю.
Я почувствовал, как ее свежие губы приблизились к моему уху.
— Это не твоя вина, — прошептала она. — Слышишь?
— Да.
Кто-то положил руку мне на лоб и долго не отнимал ее.
— А теперь спи, Рудольф.
Потом мне показалось, будто чья-то рука ухватилась за спинку моей кровати и трясет ее.
— Ну! — сказал чей-то голос, и я открыл глаза.
— Это вы, Вера?
— Да, да. Теперь молчи.
— Кто-то трясет мою кровать.
— Это ничего.
— А зачем трясут мою кровать?
Светловолосая голова склонилась надо мной, и я снова почувствовал запах туалетного мыла.
— Это вы, Вера?
— Да, я, малыш.
— Останьтесь, пожалуйста, еще немножко, Вера.
Я услышал звонкий смех, мрак окутал меня, меня обдало холодом, и я начал падать с какой-то головокружительной высоты.
— Вера! Вера! Вера!
Откуда-то издалека донесся голос:
— Да, мальчик?
— Я не виноват.
— Нет же, нет, малыш. Ты не виноват... А теперь довольно об этом!
У самого моего уха прозвучало громко, как приказ:
— Довольно, довольно об этом!
И я с непередаваемым удовлетворением подумал: «Это приказ».
Передо мной появилась какая-то тень, я услышал невнятное бормотание, и, когда я открыл глаза, комната была погружена в полный мрак и кто-то, кого я никак не мог различить, стоя у меня в ногах, все время тряс кровать. Я крикнул во весь голос:
— Не трясите кровать!
Наступила полная тишина, затем у моего изголовья вырос отец. Весь в черном, он смотрел на меня своими глубоко запавшими сверкающими глазами.
— Рудольф! — произнес он отрывисто. — Встань... и идем... как ты есть.
Затем он со страшной быстротой стал удаляться от меня, но сам при этом как бы не делал ни одного движения, и вскоре я уже различал лишь его силуэт, возвышающийся над другими похожими на него силуэтами. Потом его ноги вытянулись и стали тонкими — теперь это был индус. Он бежал вместе с другими индусами, а я сидел на постели, сжав пулемет коленями, и стрелял по бегущим. Пулемет прыгал на матраце, и я подумал: «Не удивительно, что кровать трясется».
Я открыл глаза и увидел перед собой Веру. Солнце заливало комнату. Я сказал:
— Должно быть, я немного поспал?
— Да, немного! — ответила Вера, и спросила: — Есть хочешь?
— Да, Вера.
— Хорошо! Значит, жар спал. Ты опять бредил всю ночь, мальчик.
— Ночь уже прошла?
Она засмеялась.
— Да нет, не прошла. Это просто солнце ошиблось.
Она смотрела, как я ем, и, когда я кончил, убрала тарелки и наклонилась надо мной поправить одеяло. Я увидел ее зачесанные назад светлые волосы, нежно-розовую шею и вдохнул запах мыла. Когда Вера наклонилась совсем низко, я обнял ее руками за шею.
Она не пыталась высвободиться. Она повернула ко мне лицо и взглянула на меня.
— Вот они драгунские манеры!
Я замер. Она все смотрела на меня, потом улыбка сошла с ее лица, и она тихо, с упреком сказала:
— И ты, мальчик?
И сразу вид у нее стал грустный и усталый. Я почувствовал, что она сейчас заговорит и что мне придется отвечать ей, и тотчас отпустил ее.
Она погладила меня по щеке и сказала, покачав головой:
— Естественно... — Затем тихим голосом добавила: — Попозже, — печально улыбнулась и ушла.
Я проводил ее взглядом. Я был удивлен своим поступком. Но дело сделано, поздно идти на попятный. И я никак не мог понять, рад я этому или нет.
После полудня Вера принесла мне газеты и письма из Германии. Одно из писем было от доктора Фогеля. Оно шло ко мне три месяца. В нем сообщалось о смерти моей матери. Об этом же писали в своих коротеньких письмах Берта и Герда. Письма их были написаны неряшливо и со множеством ошибок.
Доктор Фогель оповещал меня также, что теперь он стал нашим опекуном. Он поручил заботу о моих сестрах жене дяди Франца, а лавку сдал в аренду. Что касается меня, то он, конечно, понимает причины патриотического характера, побудившие меня вступить добровольцем в армию, но тем не менее обращает мое внимание на то, что мое поспешное бегство очень расстроило мою бедную мать. Должно быть, это бегство или, точнее, это дезертирство, привело к ухудшению ее здоровья и, возможно, даже ускорило ее смерть. Он надеется во всяком случае, что на фронте я выполню свой долг, но напоминает, что по окончании войны меня ожидают другие обязанности.
Я аккуратно сложил письма и спрятал их в бумажник. Затем я развернул газеты и прочел все сообщения о войне во Франции. Кончив читать, я снова свернул газеты, надел на них бандероли и положил на стул рядом с кроватью. Потом я скрестил руки на груди и стал смотреть в окно. Уходящее солнце освещало плоские крыши.
Наступил вечер, и я спал с Верой.
Я вернулся на Палестинский фронт. Меня снова ранили и снова представили к награде. Когда я смог вернуться в строй, меня, несмотря на юный возраст, произвели в унтер-офицеры. Через некоторое время отряд Гюнтера присоединили к 3-й кавалерийской дивизии под командованием турецкого полковника Эссад-бея, и мы приняли участие в контрнаступлении на деревушку Эс-Сальт, которую арабы предательски сдали англичанам.
Сражение было изнурительным; мы то отступали, то снова продвигались вперед и после сорокавосьмичасового боя заняли наконец деревушку.
На следующий день меня разбудили какие-то глухие удары. Я вышел из лагеря. Солнце ослепило меня, я прислонился к какой-то стене и прищурился. Я увидел сверкающую белизной толпу — арабы стояли плотной стеной, молчаливые и неподвижные, глаза их были устремлены вверх. Я тоже поднял голову и увидел в ярких солнечных лучах, падавших сзади, человек сорок арабов с склоненными на плечо головами; они как-то странно перебирали в воздухе босыми ногами, словно танцевали над головами зрителей. Постепенно движения их замедлились, но они все еще продолжали пританцовывать, поворачиваясь на месте то лицом, то боком к толпе. Я отступил на несколько шагов. Тень от дома, падая на ослепительно сверкавшую землю, образовала на ней темный квадрат. Я вошел в этот квадрат, и приятная прохлада овеяла меня. Я широко раскрыл глаза и тогда только заметил веревки.
Турецкий переводчик Сулейман стоял неподалеку от меня со скрещенными на груди руками. Лицо его выражало презрение и неудовольствие.
Я приблизился к нему и указал на повешенных.
— Ах, эти! — воскликнул он, насупив брови над крючковатым носом. — Это главари мятежников эмира Фейсала...
Я вопросительно взглянул па него.
— ...Местная знать... Это они сдали Эс-Сальт англичанам. Это лишь скромный образец, друг мой! Его превосходительство Джемал-паша слишком милосерден! По правде говоря, надо бы повесить их всех!
— Всех?
Он взглянул на меня и оскалил белые зубы:
— Всех арабов.
С тех пор как я попал в армию, я повидал немало мертвецов, но эти повешенные производили на меня какое-то странное, неприятное впечатление. Я повернулся к ним спиной и пошел прочь.
Вечером меня вызвал к себе ротмистр Гюнтер. Он сидел в своей палатке на раскладном стуле. Я вытянулся в струнку и откозырял. Он сделал мне Знак стать «вольно» и, не говоря ни слова, продолжал вертеть в руках великолепный арабский кинжал с серебряной рукояткой.
Вслед за мной пришел младший лейтенант фон Риттербах. Он был высокого роста и очень худой, с черными, приподнятыми к вискам бровями. Ротмистр обменялся с ним рукопожатием и, не глядя на него, сказал:
— Ну и чертов наряд ожидает вас сегодня ночью, лейтенант. Турки готовят карательную экспедицию против одной арабской деревушки неподалеку отсюда. В этой деревне помогали англичанам, когда они выбивали турок из Эс-Сальта. — Он искоса взглянул на фон Риттербаха и ворчливо продолжал: — На мой взгляд, дело касается только турок, но они хотят, чтобы в нем участвовали и немцы.
Фон Риттербах высокомерно вскинул брови. Ротмистр с раздражением поднялся, повернулся к нему спиной и прошелся по палатке.
— Черт возьми! — воскликнул он. — Я ведь приехал сюда не с арабами драться!
Фон Риттербах ничего не ответил. Ротмистр сделал еще два-три шага, затем резко обернулся и уже почти весело заговорил:
— Так слушайте, лейтенант. Возьмете человек тридцать вместе с нашим маленьким Рудольфом — вот он здесь, перед вами — и окружите деревню. В этом и состоит ваша задача.
— Слушаюсь, господин ротмистр, — отчеканил Риттербах.
Ротмистр взял арабский кинжал, поиграл им и исподлобья взглянул на фон Риттербаха.
— Вам приказано установить заслон и не выпускать никого из жителей мятежной деревни. Вот и все.
Черные брови фон Риттербаха поднялись.
— Господин ротмистр...
— Да?
— А если захотят пройти женщины?
Ротмистр посмотрел на него с неудовольствием, помолчал и сухо отрезал:
— В приказе об этом ничего не сказано.
Фон Риттербах поднял подбородок, и я увидел, как адамово яблоко заходило на его худой шее.
— Считать женщин и детей мятежниками, господин ротмистр?
Ротмистр встал.
— Лейтенант, — почти крикнул он, — я ведь уже сказал вам, в приказе об этом ничего нет.
Фон Риттербах слегка побледнел, выпрямился и произнес с холодной вежливостью:
— Еще вопрос, господин ротмистр. А если мятежники все-таки захотят пройти?
— Прикажете им вернуться в деревню.
— А если они не послушаются?
— Лейтенант! Вы солдат или нет?
Фон Риттербах сделал нечто совершенно неожиданное — он усмехнулся.
— Надо полагать, солдат, — произнес он с горечью.
Ротмистр махнул рукой, фон Риттербах отдал честь и вышел. За все время беседы, даже когда ротмистр говорил о «нашем маленьком Рудольфе», он ни разу не удостоил меня взглядом.
— Ох уж эти мне дворянчики, Рудольф! — пробурчал ротмистр, провожая взглядом фон Риттербаха. — Одни манеры чего стоят! Какая спесь! И эта их идиотская христианская совесть! Ничего, скоро мы выметем всех этих «фонов».
Я разъяснил своим людям задание, и около одиннадцати вечера лейтенант фон Риттербах отдал приказ о выступлении. Ночь была удивительно светлая.
Мы шли уже минут пятнадцать на рысях, как вдруг Сулейман, поддерживавший связь с турецким отрядом, догнал нас, сказал, что мы приближаемся к цели и что он укажет нам, куда идти. И в самом деле через несколько минут в лунном свете мелькнули какие-то белые пятна и показались первые дома деревушки. Фон Риттербах приказал мне с моими людьми обойти деревню с востока, а другому подразделению — с запада, и мы, растянувшись цепью, быстро замкнули круг так тихо, что ни одна собака не залаяла. Прошло несколько минут. Топот турецкой конницы, подходящей с юга, сотряс землю. Потом наступила тишина, раздалась резкая команда, снова послышался стук копыт, и вдруг поднялся дикий вой. Прозвучали два выстрела, и слева от меня драгун глухим голосом проговорил:
— Начинается.
Неожиданно крики прекратились, прозвучал еще один выстрел, и все смолкло.
Ко мне подлетел драгун и крикнул:
— Господин унтер-офицер, лейтенант приказал собраться всем с южной стороны. — И добавил: — Турки ошиблись деревней.
Я поскакал обратно, по пути собирая своих людей. У въезда в деревню фон Риттербах о чем-то яростно спорил с Сулейманом. Я остановился в нескольких метрах. Фон Риттербах неподвижно застыл на своем коне, его матовое лицо ярко освещала луна. Он с презрением смотрел на Сулеймана. На один момент голос его возвысился до крика, и я ясно различил:
— Нет!.. Нет!.. Нет!..
Сулейман умчался стрелой и вскоре вернулся с турецким майором, таким огромным и толстым, что коню явно было нелегко нести его на себе. Турецкий майор выхватил саблю и, размахивая ею, долго говорил что-то по-турецки. Фон Риттербах неподвижно застыл, как статуя. Когда турецкий майор кончил, послышался голос Сулеймана, он говорил по-немецки захлебываясь, торжественно и скрипуче. Я услышал: «Майор... клянется... своей саблей... не та деревня».
Фон Риттербах холодно откозырял и подъехал к нам. Приблизившись ко мне, он ледяным тоном произнес:
— Произошла ошибка. Двинемся дальше.
Его конь стоял совсем близко от моего, и я увидел, что загорелые руки лейтенанта, держащие поводья, дрожат. Помолчав, он продолжал:
— Вы поведете отряд, этот Сулейман покажет вам дорогу.
Я сказал:
— Слушаюсь, господин лейтенант!
Он смотрел прямо перед собой, в пустоту. Вдруг он в бешенстве крикнул:
— Вы что, не умеете ничего говорить, кроме «слушаюсь, господин лейтенант»?
Полчаса мы ехали рысью. Внезапно Сулейман рукой преградил мне путь. Я остановился.
— Слушайте! Слышите собачий лай? На сей раз это деревня мятежников.
Я послал одного драгуна предупредить лейтенанта. Мы произвели тот же маневр, что и в первый раз, но теперь под аккомпанемент яростного собачьего лая. Люди сами занимали свои места. Они были угрюмы и молчаливы.
Что-то очень маленькое, белое, промелькнуло между домами. Драгуны не шелохнулись, и я почувствовал, как вся цепь застыла в напряженном ожидании.
Белое пятно приблизилось к нам, издавая какие-то странные звуки, и наконец остановилось. Это была собака. Она жалобно заскулила, медленно отступая и волоча зад по земле.
В ту же минуту послышался стук копыт, ружейный залп и в наступившей за этим короткой тишине — душераздирающий нескончаемый женский крик: «А-а-а-а-а-а!» И сразу со всех сторон одновременно раздались глухие выстрелы, топот, стоны. Наши кони забеспокоились.
Из деревушки вихрем вылетели три собаки, понеслись на нас и остановились как вкопанные почти у самых лошадиных ног. У одной из них на боку зияла кровавая рана. Собаки с лаем метались под ногами лошадей и скулили совсем как малые дети. Вдруг одна из них расхрабрилась и метнулась стрелой между конем Бюркеля и моим. Две другие немедленно последовали за ней. Я обернулся в седле, чтобы проследить за ними взглядом. Они сделали еще несколько скачков, остановились, сели и начали выть.
Снова раздалось пронзительное «А-а-а-а-а-а!». Я обернулся — из деревни доносились глухие удары, гулко разносившиеся вокруг, потом несколько пуль просвистели над нашими головами. Позади нас собаки продолжали выть, чуя мертвецов, кони забеспокоились. Я повернул голову направо и приказал:
— Бюркель, выстрелите-ка, прогоните собак.
— По ним, господин унтер-офицер?
— Да нет же, жалко бедных тварей, в воздух, — ответил я.
Бюркель выстрелил. Из деревни выскочили какие-то белые фигуры и помчались по склону прямо к нам. Дико закричала женщина. Я привстал на стременах и крикнул по-арабски:
— Назад!
Белые фигуры остановились, немного отступили, и пока они колебались, сзади на них обрушились какие-то тени, в воздухе засверкали сабли — и все было кончено. Перед нами, метрах в тридцати, теперь четко вырисовывалась на земле небольшая неподвижная белая кучка. Она и в самом деле занимала совсем немного места.
Справа от меня маленький синий язычок пламени осветил руки и лицо драгуна. Я понял, что он смотрит на часы, и сказал, потому что теперь это уже не имело значения:
— Можете курить.
Радостный голос ответил:
— Спасибо.
Маленькие огоньки зажглись по всей цепи, и напряжение спало. Внезапно крики и вопли возобновились с такой силой, что заглушили собачий вой. Даже нельзя было разобрать, мужчины это кричат или женщины. До нас доносилось только пронзительное и в то же время глухое: «А-а! А-а! А-а!» — словно монотонная песня.
Когда все снова затихло, Бюркель проговорил:
— Господин унтер-офицер, взгляните.
Что-то белое спускалось к нам по склону, и один из драгунов равнодушно произнес: «Собака». Это «что-то» повизгивало, как плачущий ребенок, оно двигалось до обидного медленно, спотыкаясь о каждый камень. Внезапно оно упало, прокатилось несколько метров, потом поднялось, проскользнуло в тени дома и скрылось было из глаз, но потом вдруг снова вынырнуло в свете луны совсем рядом с нами. Это был маленький мальчик, лет пяти-шести, в одной рубашонке. Из-под рубашонки выглядывали его голые ноги, на шее виднелся кровавый шрам. Он переступал с ноги на ногу, глядя на нас своими темными глазами, потом внезапно закричал удивительно громким голосом: «Вава! Вава!»1 — и упал ничком на землю.