Отцу уже незачем было повторять «посмотрите на него», взгляды всех неотрывно были устремлены на меня.
   — И потом, — отец возвысил голос, — это жестокое существо... сидело среди нас... ело наш хлеб... не сказав ничего... и молилось... молилось!.. вместе с нами...
   Он опустил глаза и взглянул на маму.
   — Вот какого сына... ты подарила мне!
   Мама отвернулась.
   — Смотри на него! — свирепо приказал отец.
   Мама снова повернулась ко мне, и губы ее задрожали.
   — И это наш сын, — продолжал отец дрожащим голосом, — сын, которого окружает здесь... лишь... любовь...
   В этот момент произошло нечто невероятное — толстая Мария что-то пробурчала.
   Отец выпрямился, окинул нас бешеным взглядом и тихо, с расстановкой, криво усмехаясь, произнес:
   — Если... у кого... есть что сказать... пусть скажет!
   Я взглянул на Марию. Глаза ее были опущены, но толстые губы что-то беззвучно шептали, а пальцы судорожно мяли пальто.
   Прошла секунда, и я с изумлением услышал собственный голос:
   — Я исповедался.
   — Я это знал! — торжествующе крикнул отец.
   Уничтоженный, я смотрел на него.
   — Знайте же, — отец возвысил голос, — что этот дьявол... совершив преступление... затаив в сердце... коварство... пошел к священнику... лицемерно покаялся... и обманом добился у него... отпущения грехов! И святое прощение еще не сошло с его чела... а он... уже... осквернил ложью... почтение, которое обязан оказывать своему отцу... и скрыл от него свое преступление. И если бы не непредвиденные обстоятельства.... открывшие... мне преступление... то я, его отец...
   Он остановился и у него вырвалось рыдание.
   — Я, его отец... который... взвалил на себя... из любви к нему... все его грехи... как если бы... я их сам совершил... то я... не ведая... осквернил бы... свою совесть... — Он вдруг закричал: — ...не ведая... о его преступлении!
   Он грозно взглянул на маму.
   — Ты слышишь, Марта?.. Слышишь? Если бы... случайно... я не узнал... о преступлении твоего сына... то я... перед богом... — он ударил себя в грудь, — сам того не ведая... принял бы на себя... навсегда... все его зверство... всю его ложь! Господи! — воскликнул он, бросаясь на колени. — Как... смогу я... когда-либо... заслужить твое прощение...
   Отец умолк, и крупные слезы покатились по его морщинистому лицу. Затем он сжал голову руками, наклонился вперед и с душераздирающими стонами стал раскачиваться, монотонно причитая:
   — Прости, господи! Прости, господи! Прости, господи! Прости, господи!..
   После этого, помолившись вполголоса, он немного успокоился, поднял голову и сказал:
   — Рудольф, на колени! Кайся!
   Я опустился на колени, молитвенно сложил руки, но не смог выговорить ни слова.
   — Кайся!
   Все смотрели на меня. Я сделал отчаянное усилие, снова открыл рот, но ни звука не сорвалось с моих губ.
   — Это дьявол! — возбужденно выкрикнул отец. — Это дьявол... не дает ему говорить!
   Я посмотрел на маму. Всеми силами души безмолвно я молил ее о помощи. Она попыталась отвести взгляд, но сейчас ей это не удалось. Целую секунду она не сводила с меня расширенных От ужаса глаз, затем взгляд ее померк, она побледнела и молча упала во весь рост на пол.
   В мгновение ока я понял, что меня ждет: в который раз мама предавала меня отцу.
   Мария приподнялась.
   — Ни с места! — страшным голосом крикнул отец.
   Мария замерла, затем медленно снова опустилась на колени. Отец взглянул на безжизненное тело мамы, распростертое перед ним, и еле слышно, с каким-то торжеством проговорил:
   — Расплата началась.
   Обернувшись ко мне, он глухим голосом приказал:
   — Покайся в своем грехе!
   Но дьявол точно и в самом деле вселился в меня — я был не в силах произнести ни слова.
   — Это все дьявол! — сказал отец.
   Берта закрыла лицо руками и зарыдала.
   — Господи, — сказал отец, — ты оставил моего сына... так снизойди же ко мне в своем милосердии... и позволь мне еще раз... взвалить на свои плечи... его омерзительный проступок!
   Лицо его исказилось от боли, он ломал руки, слова с хриплыми рыданиями срывались с его губ:
   — Боже... прими мое покаяние... я сломал ногу... Гансу Вернеру.
   Еще никогда в жизни его слова не действовали на меня с такой силой!
   Отец поднял голову, обвел нас сверкающим взглядом и сказал:
   — Помолимся.
   Он начал читать «Отче наш». С небольшим запозданием Мария и сестры присоединились к нему. Отец взглянул на меня. Я открыл рот, но не издал ни звука, словно в меня вселился дьявол. Я начал шевелить губами, делая вид, будто молюсь про себя, пытался сосредоточиться на словах молитвы — но все было напрасно.
   Отец перекрестился, встал, сходил на кухню за стаканом воды и плеснул ее маме в лицо. Она слабо шевельнулась, открыла глаза и с трудом поднялась.
   — Отправляйтесь спать, — приказал отец.
   Я шагнул к двери.
   — Не вы, сударь! — холодно остановил он меня.
   Мама вышла, даже не взглянув в мою сторону. Сестры последовали за ней. Мария задержалась на пороге, обернулась, посмотрела на отца и тихо, но внятно произнесла:
   — Стыдно!
   Она вышла. Я хотел крикнуть: «Мария!», но не смог. Я слышал, как медленно удаляются ее шаги по коридору, как хлопнула дверь. Я остался наедине с отцом.
   Он смотрел на меня с такой ненавистью, что во мне на мгновение вспыхнула надежда: может, он меня ударит.
   — Идем! — сказал он глухим голосом.
   Он вышел, и я последовал за ним. После каменных плит столовой деревянный пол коридора показался мне почти горячим.
   Отец отворил дверь своего кабинета — там стоял пронизывающий холод, — пропустил меня вперед и запер дверь. Не зажигая света, он приоткрыл шторы на окнах. Ночь была светлой, на крыше вокзала лежал снег.
   — Помолимся.
   Он опустился на колени перед распятием, я встал на колени позади него. Немного погодя он обернулся:
   — Ты что, не молишься?
   Я взглянул на него и знаком показал, что молюсь.
   — Молись вслух!
   Я хотел ответить: «Не могу», мои губы шевелились, я даже поднес руки к горлу, но звуков не получалось.
   Отец схватил меня за плечо, словно хотел хорошенько встряхнуть, но тут же отдернул руку, будто одно только прикосновение ко мне вызывало у него отвращение.
   — Молись же! — с ненавистью проговорил он. — Молись! Молись!
   Я снова пошевелил губами, но остался нем. Отец стоял на коленях вполоборота ко мне, не сводя с меня своих глубоко запавших сверкающих глаз; он, казалось, тоже лишился дара речи.
   Наконец он отвел от меня взгляд и сказал:
   — Ну хорошо, молись про себя!
   Затем он начал читать «Аве, Мария». Теперь я не пытался даже шевелить губами.
   Голова моя пылала, и я ощущал в ней какую-то пустоту. Я больше не делал попыток унять дрожь, только время от времени плотнее прижимал к бокам рубашку.
   Отец осенил себя крестом, обернулся, посмотрел на меня в упор и с нескрываемым торжеством в голосе произнес:
   — После того, что произошло... Рудольф... надеюсь... ты сам понимаешь... священником ты еще можешь стать... но миссионером... ни в коем случае...
 
   На другой день я тяжело заболел. Я никого не узнавал, не понимал, что мне говорили, и сам лишился речи. Меня ворочали, перекладывали, ставили мне компрессы, поили, клали лед на голову, умывали. Этим ограничивались мои взаимоотношения с семьей.
   В особенности было приятно то, что я не различал лиц. Они мне представлялись какими-то беловатыми кругами — без носа, без рта, без глаз, без волос. Эти круги двигались взад и вперед по комнате, склонялись надо мной, снова удалялись, и до меня доносилось невнятное, монотонное бормотание, словно где-то жужжали мухи. Круги были расплывчатыми, они все время дрожали, точно студень, и голоса тоже казались какими-то слабыми и дрожащими. Однако ни эти круги, ни эти голоса не вызывали во мне страха.
   Однажды утром я сидел в кровати, откинувшись на подложенные мне под спину подушки, и рассеянно следил, как движется около меня один такой круг. И тут случилось ужасное: круг начал принимать окраску. Сначала я заметил два небольших красных пятнышка по обеим сторонам большого желтого пятна, беспрестанно двигавшегося. Потом образ стал вырисовываться четче, но тут все снова расплылось — и на миг во мне вспыхнула надежда, что ничего не произойдет. Я попытался отвести взгляд, но глаза мои невольно притягивало это пятно; с пугающей быстротой оно приобретало четкость: вырисовалась большая голова с двумя красными ленточками по бокам, лицо, на лице обозначились глаза, нос, рот — и внезапно я узнал свою сестру Берту. Она сидела на стуле у моего изголовья, склонившись над книгой. Сердце бешено застучало у меня в груди, я закрыл глаза, снова открыл их — она была здесь.
   Тревога сжала мне горло. Я приподнялся на подушках и, еще не понимая, что произошло, словно ребенок, читающий но слогам, пролепетал:
   — Где... Ма-ри-я?
   Берта растерянно взглянула на меня, вскочила, уронив книгу на пол, и выбежала из комнаты с криком:
   — Рудольф заговорил! Рудольф заговорил!
   Минуту спустя мама, Берта и моя вторая сестра нерешительно вошли в комнату и замерли в ногах моей постели, с опаской глядя на меня.
   — Рудольф?
   — Да.
   — Ты можешь говорить?
   — Да, могу.
   — Я твоя мама.
   — Да.
   — Ты меня узнаешь?
   — Да, да.
   Я с раздражением отвернулся и спросил:
   — Где Мария?
   Мама потупилась и умолкла. Я повторил сердито:
   — Где Мария?
   — Она ушла от нас, — скороговоркой ответила мама.
   У меня словно что-то оборвалось внутри, руки мои задрожали. С усилием я выговорил:
   — Когда?
   — В тот день, когда ты заболел.
   — Отчего?
   Мама не отвечала. Я не отставал:
   — Отец уволил ее?
   — Нет.
   — Сама ушла?
   — Да, сама.
   — В тот день, когда я заболел?
   — Да.
   Мария тоже покинула меня. Я закрыл глаза.
   — Хочешь, я посижу с тобой, Рудольф!
   Не открывая глаз, я ответил:
   — Нет.
   Я слышал, как она ходила по комнате, передвигала лекарства на моем столике, тяжело вздохнула, затем ее мягкие шаги стали удаляться, защелка на двери тихонько стукнула, и я мог наконец открыть глаза.
   Шли недели. Я много думал о предательстве отца Талера и перестал верить в бога.
   Мама по нескольку раз в день заходила ко мне в комнату:
   — Ты хорошо себя чувствуешь?
   — Да.
   — Принести тебе книг?
   — Нет.
   — Хочешь, я тебе почитаю?
   — Нет.
   — Хочешь, твои сестры посидят с тобой?
   — Нет.
   Помолчав, она спрашивала:
   — Хочешь, чтобы я осталась?
   — Нет.
   Она прибирала на ночном столике, взбивала подушки, бродила по комнате. Я наблюдал за ней сквозь полуприкрытые веки. Когда она поворачивалась спиной, я впивался в нее глазами и мысленно твердил: «Уходи же! Уходи!» Через некоторое время она уходила, а я радовался, точно ее заставил уйти мой взгляд.
   Однажды вечером, перед самым ужином, она вошла ко мне с озабоченным и виноватым лицом. Как обычно, она сделала вид, что прибирает в комнате, и, не глядя на меня, сказала:
   — Что тебе дать сегодня на ужин?
   — То же, что и всем.
   Она подошла к окну, задернула шторы проговорила, не оборачиваясь:
   — Отец сказал, чтобы ты ужинал с нами.
   Вот, оказывается, в чем дело. Я ответил сухо:
   — Хорошо.
   — Как ты думаешь — сможешь?
   — Да.
   Я встал. Она хотела помочь мне, но я отказался. Я один дошел до столовой. На пороге я задержался. Отец и сестры уже сидели за столом.
   — Добрый вечер, отец.
   Он поднял голову. Вид у него был больной, осунувшийся.
   — Добрый вечер, Рудольф, — ответил он и спросил: — Ты хорошо себя чувствуешь?
   — Да, отец.
   — Садись.
   Я сел и не произнес больше ни слова. Когда кончили обедать, отец вынул часы и сказал:
   — А теперь помолимся.
   Все опустились на колени. Новая прислуга пришла из кухни и присоединилась к нам. Как только мои голые колени коснулись каменного пола, меня пронизал холод.
   Отец начал читать «Отче наш». Я шевелил губами, слово в слово повторяя за ним молитву, но не издал при этом ни звука. Отец взглянул на меня — его глубоко запавшие глаза смотрели устало и печально, — прервал молитву и проговорил глухим голосом:
   — Рудольф, молись вслух.
   Взоры всех обратились на меня. Я посмотрел на отца долгим взглядом и с усилием выговорил:
   — Не могу.
   Отец взглянул на меня удивленно.
   — Не можешь?
   — Нет, отец.
   Он снова начал молиться, а я — шевелить губами. Я старался не думать ни о чем.
   Два дня спустя я пошел в школу. Никто не заговорил со мной о том, что произошло.
   На утренней перемене я снова начал считать шаги. Я сделал уже шесть переходов, как вдруг чья-то тень заслонила от меня солнце. Я поднял глаза — это был Ганс Вернер.
   — Здравствуй, Рудольф.
   Я молча продолжал свой путь. Вернер пошел рядом со мной. Не переставая считать, я взглянул на его ноги. Он слегка хромал.
   — Рудольф, мне надо поговорить с тобой.
   Я остановился.
   — Я не хочу с тобой разговаривать.
   — Так! — произнес он, немного помолчав. Казалось, он окаменел.
   Я снова принялся вышагивать и дошел до стены часовни — Вернер все еще был на том самом месте, где я его оставил. Теперь я снова зашагал к нему. Некоторое время он стоял в нерешительности, затем повернулся на каблуках и ушел.
   В тот же день в коридоре я встретил отца Талера. Он окликнул меня. Я остановился, вытянулся в струнку.
   — Вот и ты!
   — Да, отец Талер.
   — Мне говорили, что ты был тяжело болен?
   — Да, отец Талер.
   Он молча оглядел меня, будто с трудом узнавал.
   — Ты изменился. Сколько тебе уже лет, Рудольф?
   — Тринадцать, отец Талер.
   Он покачал головой.
   — Тринадцать лет! Всего только тринадцать!
   Он пробурчал что-то себе в бороду, потрепал меня по щеке и удалился. Я посмотрел ему в спину. Спина была широкая, могучая — и я подумал: «Предатель!» Волна безумного гнева затопила меня.
   На следующее утро, едва я расстался с отцом и повернул на Шлоссштрассе, как услышал позади шаги.
   — Рудольф!
   Я обернулся. Это был Ганс Вернер. Я повернулся к нему спиной и пошел дальше.
   — Рудольф! — крикнул он, с трудом переводя дух. — Мне надо с тобой поговорить.
   Я даже головы не повернул.
   — А я не хочу с тобой разговаривать.
   — Да пойми же, Рудольф, мне надо тебе сказать...
   Я ускорил шаг.
   — Пожалуйста, Рудольф, не беги так. Мне за тобой не угнаться.
   Я пошел еще быстрее. Подпрыгивая на ходу, он неуклюже бежал за мной. Я искоса взглянул на Ганса и увидел, что лицо у него стало красное, он морщился от напряжения.
   — Конечно, — сказал он, задыхаясь от бега, — я понимаю... понимаю... После того, что я тебе сделал... ты не хочешь больше... разговаривать со мной.
   Я остановился как вкопанный.
   — Что ты мне сделал?
   — Это не я, — смущенно проговорил он, — это мой старик. Мой старик выдал тебя.
   Я изумленно взглянул на него.
   — Как, это он рассказал наставникам?
   — В тот же вечер! — воскликнул Вернер. — В тот же вечер он пошел с ними ругаться. Он явился как раз в самый разгар родительского собрания и обругал их перед всеми!
   — Он назвал меня?
   — А то как же! И еще добавил: «Если среди ваших учеников есть такие звери, их надо гнать».
   — Он так и сказал?
   — Ну да! — почти весело воскликнул Вернер. — Но ты не огорчайся, ведь на другой же день он написал директору, что ты тут ни при чем — виноват снег. И что я прошу тебя не наказывать.
   — Ах, вот оно что, — медленно проговорил я и поскреб тротуар носком ботинка.
   — Тебя наказали? — спросил Вернер.
   Я упорно смотрел на носок своего ботинка, и Вернер повторил:
   — Тебя наказали?
   — Нет.
   Вернер нерешительно продолжал:
   — А твой... — он хотел было сказать «твой старик», но вовремя спохватился. — А твой отец?
   Я быстро ответил:
   — Он ничего мне не сказал.
   Немного помолчав, я поднял на него глаза и выпалил одним духом:
   — Ганс, я прошу у тебя прощения за ногу.
   У него был смущенный вид.
   — Это ничего! Ничего! — поспешно ответил он. — Это все снег!
   — Ты так и останешься навсегда хромым? — спросил я.
   — О нет, — ответил он, смеясь, — это только... — он подыскивал слово, — это... преходящее. Понимаешь? Преходящее.
   Он произносил это слово с явным наслаждением.
   — Это значит, — добавил он, — что все пройдет.
   Перед тем как нырнуть в ворота школы, он обернулся и с улыбкой протянул мне руку. Я посмотрел на его руку в каком-то оцепенении. Пересилив себя, я сказал:
   — Хорошо, я пожму тебе руку, но разговаривать с тобой я больше не буду.
   — Ну, старина! — воскликнул он изумленно. — Ты все еще сердишься на меня?
   — Нет, не сержусь. — Потом я добавил: — Я не хочу ни с кем разговаривать.
   Медленно, как автомат, я протянул ему руку, и мы обменялись рукопожатием. Я тотчас же отдернул руку. Вернер молча смотрел на меня, потрясенный:
   — Ну и чудной же ты, Рудольф!
   Он еще секунду смотрел на меня, затем повернулся и вошел в ворота. Я подождал немного и последовал за ним.
   Весь день и всю эту неделю я раздумывал о нашем разговоре с Вернером и в конце концов с удивлением обнаружил, что, если не считать моего отношения к отцу Талеру, разговор этот ничего не изменил: веру в бога я потерял окончательно и бесповоротно.
 
   15 мая 1914 года умер отец, но в домашнем распорядке не произошло никаких изменений — я по-прежнему каждое утро ходил в церковь. Мама занялась лавкой, и наше материальное положение улучшилось. Мама презирала и ненавидела еврейских портных не меньше отца, но считала, что это еще не повод, чтобы не продавать им ткани. Мама повысила некоторые цены, которые в свое время установил отец с такой смехотворно малой наценкой, что невольно казалось — прав дядя Франц, утверждая, будто он сознательно хотел причинить себе убыток.
   Приблизительно неделю спустя после смерти отца, войдя утром в церковь, я был страшно возмущен, увидев, что наши места заняты. Я сел двумя рядами дальше. Началась обедня, и я принялся следить за ней по своему молитвеннику строчка за строчкой. Внезапно на меня напала рассеянность, я поднял голову и посмотрел вверх, на своды.
   Мне показалось, что церковь растет, ширится, становится огромной. Стулья, статуи, колонны с какой-то бешеной скоростью отступают, удаляются в пространство. И вдруг стены церкви разом упали — словно откидные стенки ящика. Передо мной раскрылось безграничное, безлюдное лунное пространство. Ужас сжал мне горло, и я задрожал. В воздухе притаилась какая-то чудовищная угроза, все застыло в зловещем ожидании, казалось, мир вот-вот рухнет и я останусь один в пустоте.
   Зазвонил колокольчик, я опустился на колени, склонил голову, положил левую руку на пюпитр, ощутил тепло и твердость дерева — и все кончилось.
   В последующие недели такие припадки повторялись не раз. Я заметил, что приступ всегда возникал при каком-либо отклонении от привычного порядка. С тех пор я не делал ни одного шага, если не был уверен, что он не укладывается в рамки моего обычного поведения. Если же по случайности что-либо из моих действий, как мне казалось, нарушало распорядок, к горлу моему подступал комок и я закрывал глаза, не смея взглянуть на окружающие предметы, боясь, что они у меня на глазах превратятся в ничто.
   Если это случалось в моей комнате, я сразу же с головой уходил в какое-нибудь чисто механическое занятие. Например, начинал чистить обувь. Суконка мерно скользила по блестящей поверхности ботинка, сначала медленно, осторожно, затем все быстрее и быстрее. Не сводя с нее глаз, я вдыхал запах ваксы и кожи — и через некоторое время страх пропадал, я чувствовал себя убаюканным, защищенным от опасности.
   Однажды вечером перед ужином в мою комнату вошла мама. Конечно, я тотчас же встал.
   — Мне надо с тобой поговорить.
   — Да, мама.
   Она тяжело вздохнула, села, и на лице ее отразилась усталость.
   — Рудольф...
   — Да, мама.
   Она отвела глаза и спросила неуверенно:
   — Ты будешь по-прежнему вставать каждый день в пять часов к обедне?
   Ужас сковал меня. Я хотел ответить, но не смог. Мама сделала вид, что поправляет передник на коленях, и продолжала:
   — Я подумала, может, ты будешь ходить через день?
   — Нет! — воскликнул я.
   Мама бросила на меня удивленный взгляд, затем снова посмотрела на свой передник и тихо произнесла:
   — Ты выглядишь утомленным, Рудольф.
   — Я не устал.
   Она еще раз взглянула на меня украдкой и вздохнула:
   — Я подумала еще... что вечернюю молитву... каждый из нас мог бы читать... в своей комнате...
   — Нет.
   Мама вся сжалась на своем стуле и замигала. Наступило молчание, потом она робко прошептала:
   — Но ведь сам ты...
   Я подумал, что она скажет: «Но ведь сам ты не молишься», но она лишь сказала:
   — Но ведь сам ты молишься не вслух.
   — Да, мама.
   Она посмотрела на меня. Не возвышая голоса, в точности так, как это делал отец, когда отдавал какое-нибудь приказание, я проговорил:
   — Не может быть и речи о каких-либо переменах.
   Подождав немного, мама тяжело вздохнула, поднялась и, не сказав больше ни слова, вышла из комнаты.
   Как-то в августовский вечер, во время ужина у нас вдруг появился дядя Франц. Лицо у него было красное и веселое. Еще с порога он крикнул с торжествующим видом:
   — Война объявлена!
   Мама побледнела и вскочила с места, а дядя Франц сказал:
   — Нечего волноваться. Через три месяца все будет кончено.
   Он потер руки и с довольным видом добавил:
   — Моя жена бушует.
   Мама подошла к буфету, чтобы достать бутылку вишневой настойки. Дядя Франц сел, откинулся на спинку стула, вытянул ноги в сапогах, расстегнул китель и подмигнул мне.
   — Ну, парень, — спросил он наигранным тоном, — а ты что думаешь?
   Я посмотрел на него и ответил:
   — Пойду добровольцем.
   — Рудольф! — вскрикнула мама.
   Она стояла у буфета с бутылкой в руке, прямая и бледная. Дядя Франц взглянул на меня, и лицо его стало серьезным.
   — Молодец, Рудольф! Ты сразу же вспомнил о долге. — Он повернулся к матери и с насмешкой проговорил: — Поставь-ка ты бутылку — разобьешь.
   Мама повиновалась, а дядя Франц добродушно сказал:
   — Успокойся. Он же не достиг призывного возраста... — Потом добавил: — Ему еще далеко до этого. А пока он подрастет, все будет кончено.
   Я встал, молча ушел к себе, заперся и заплакал.
   Спустя несколько дней мне удалось завербоваться в Красный Крест помощником санитара на разгрузку санитарных поездов. Работал там я в свободное от занятий время.
   Припадки у меня больше не повторялись. Я жадно следил по газетам за известиями с фронта, вырезал из иллюстрированных журналов фотоснимки, на которых были изображены груды вражеских трупов на поле битвы, и увешивал ими стены своей комнаты. Мама ввинтила в уборной лампочку, и каждое утро, сидя там, я перечитывал вчерашнюю газету. Газеты были полны рассказов о жестокостях, совершаемых французами при отступлении. Я трясся от возмущения, подымал голову — дьявол смотрел на меня в упор. Но я больше не боялся его и отвечал на его взгляд твердым взглядом. У него были черные волосы, черные глаза и порочный вид. Он был похож на француза. Я вынул из кармана штанов карандаш, зачеркнул внизу гравюры надпись «Дьявол» и сверху вывел: «Француз».
   Я пришел в церковь за десять минут до начала службы, занял отцовское место, положил молитвенник на пюпитр, сел и скрестил руки на груди. Тысячи дьяволов предстали передо мной. Побежденные, обезоруженные, с французскими кепи между рогов, они плелись, подняв над головой руки. Я заставил их сбросить одежду. Они прошли еще немного по кругу, и наконец их вытолкали на середину, передо мной... Я сидел в каске и сапогах, подтянутый, и курил сигарету. Между ног у меня был зажат начищенный до блеска пулемет, и когда дьяволы подходили ко мне совсем близко, я осенял себя крестом и начинал стрелять. Брызгала кровь, с дикими воплями они падали, молили о пощаде, подползая ко мне на своих дряблых животах, а я бил их прямо в лицо сапогом и все стрелял, стрелял. Появлялись все новые и новые дьяволы, тысячи и тысячи, я косил их без устали из пулемета, они тоже падали с криком, кровь текла ручьями, гора трупов росла передо мной, а я продолжал стрелять. Наконец все было кончено — ни одного дьявола не осталось в живых. Я встал и коротко приказал своим людям убрать эту падаль. Затем, натянув перчатки, подтянутый, аккуратный, я пошел в офицерское собрание выпить стаканчик коньяка. Я был одинок, я чувствовал себя жестоким, но справедливым, на правой руке у меня была тоненькая золотая цепочка.
   На вокзале меня теперь хорошо знали, я работал помощником санитара и носил нарукавную повязку.
   Весной 1915 года я не выдержал. От платформы отходил очередной воинский эшелон, и я вскочил на подножку вагона. Меня подхватили, втащили внутрь, и только когда я оказался среди солдат, им пришло в голову спросить меня, что мне нужно. Я ответил, что хочу отправиться с ними на фронт. Они поинтересовались, сколько мне лет. Я ответил — «пятнадцать». Тогда они развеселились и стали хлопать меня по спине. В конце концов солдат, которого все называли Стариком, сказал, что все равно, когда мы прибудем на фронт, меня задержат и вернут домой, но пока мне, пожалуй, небесполезно пожить жизнью солдата и «посмотреть, чем это пахнет». Солдаты потеснились, освобождая для меня местечко, а один из них протянул мне ломоть хлеба. Хлеб был черный, довольно скверный, но Старик, смеясь, заметил: «Лучше уж такой дерьмовый хлеб, чем никакой». Я съел этот хлеб с наслаждением. Солдаты начали петь, и их громкая мужественная песня стрелой проникла в мое сердце.