Страница:
– Нет, ничего не болит… Болит не это… вы не думайте… Они изощряются в пытках над человеком… – продолжал он минуту спустя. – Я смотрел на их лица… Жалкие, беспомощные. Да, беспомощные… Поверьте мне, что физическое страдание ничто. А вот предательство, унижения, душевные терзания – это больно, страшно больно. И разве могут они унизить нас? Эти?!
Кто-то попробовал пожаловаться: как, мол, мало это помещение для такого множества людей.
– Это хорошо, – сказал Корвин, – что тюрьма мала. Революцию в тюрьмы не запрячешь. Даже если всю страну они превратят в тюрьмы, всех нас им не пересажать. Сколько нас здесь! А ведь там, на свободе, нас во много раз больше и место одного займут двое.
Снова открылась дверь, и я увидел: на обеих ушных раковинах Корвина зияют дыры с кроваво-черными краями. Это во время допроса прижигали ему уши сигарами.
Не хочется подробно рассказывать обо всех ужасах, что творились в полицейских застенках. Да и не любит о них вспоминать тот, кто испытал все это.
Вот разве сказать еще несколько слов о румынах. Я упоминал о них раньше, я узнал их и с хорошей стороны. Когда всех нас распределили по камерам, каждую охранял румынский часовой. Многие из них знали по-венгерски, а среди нас оказались трансильванцы, которые говорили по-румынски. Вот часовые нам и рассказали, правда кое-чего не договаривая, но все-таки довольно откровенно, что их обманули. Им втолковывали, что коммунисты – враги всех бедняков, отнимают землю у крестьян и передают ее евреям, на коммунистических заводах рабочие трудятся в цепях, прикованы по двое друг к другу, даже те, кто работает в поле, – их гоняют туда как скотину. Ежедневно офицеры читали им лекции о коммунистах и рисовали ужасные картины.
Один из румынских часовых уступал нам каждый день свой хлеб, другой украдкой приносил сигареты, и я с благодарностью вспоминаю этих добрых людей.
До середины ноября румыны оставались в Будапеште, а спустя два дня после их ухода город заняли хортисты. В стране было образовано новое правительство, но оно ничего не изменило ни в нашем положении, ни в стране вообще.
У нас менялись только заключенные: приходили новые, уходили старые. Облавы продолжались.
Большинство арестованных было сосредоточено в концлагерях Хаймашкера, Ёркеня. Некоторых довольно быстро отпускали на свободу – нужна была рабочая сила на заводах. Они отделывались несколькими выбитыми зубами или сломанными ребрами.
Я уже полгода находился в «предварительном заключении».
«Важной птицей» был я для них: как-никак, а заместитель народного комиссара.
Они хотели устроить громкий процесс. Почти каждый день меня уводили на допрос и на очные ставки с врачами, сестрами, санитарками, с людьми, которых я просто встречал по роду своей деятельности, и с людьми, которых я вообще никогда не видел.
Нелегко было собрать материал, необходимый для моего обвинительного заключения. Никак не могли они доказать мою причастность к массовым убийствам, – такой пункт фигурировал в обвинительном акте каждого коммуниста. А нужно это было, оказывается, для того, чтобы судить нас не как политических, а как уголовных преступников. В таком случае можно было применять смертную казнь.
Карательные отряды сеяли смерть по всей стране, тысячи, десятки тысяч людей расстреливались без судебных приговоров. Но тот, кто уже попадал на мельницу правосудия, тот должен был спуститься по жерлу согласно букве закона.
Наконец мое дело передали в прокуратуру.
Однажды утром, уже на исходе января, во дворе полиции стояла готовая к отправке очередь заключенных. Я был пятидесятым. Казалось, что мучения подходят к концу. Наконец мы покидали это здание… И все-таки они не могли лишить нас «прощального поцелуя». Уже каждый из этих бандитов-садистов успел вдоволь насладиться пытками над нами, но одному сержанту показалось, наверное, что мы еще недостаточно всего натерпелись. Он снял ремень с тяжелой медной пряжкой, конец его накрутил на руку и, подходя к заключенному, спрашивал:
– Еврей?
Если человек отвечал «да», то сержант бил его с такой силой, что у несчастного лопалась кожа и слышался хруст костей. Если человек отвечал «нет»… «Вот как, – кричал этот зверь, – ты даже не еврей и все-таки…» – и тоже исступленно бил пряжкой.
Недалеко от меня в ряду заключенных стоял совсем молоденький лейтенант, участник первой мировой войны. Может быть, фронт и привел его в партию, куда он вступил в 1919 году. Беднягу били по ногам, и он даже не мог надеть башмаки. Так и стоял он на морозе босиком, с распухшими, окровавленными ногами.
Увидев это, сержант взревел:
– Босиком? На поверку? Офицер? Да ты что, устава не знаешь? Ну, получишь ты от меня солдатские ботинки, подожди!
Он изо всех сил начал топтать своими сапогами израненные ноги несчастного человека.
Но вот пришел конец и этому «прощанию» – мы двинулись. На площади Франца-Иосифа нас ждали два грузовика, у перекрестка улиц Видьазо и Зрини стояла толпа, явно науськанная против нас, видимо заранее подготовленная. Там были студенты, всякий сброд, много женщин. Собралось, вероятно, больше двух тысяч. Они запрудили всю улицу, кричали, сквернословили, кидали в нас камнями. Полицейские делали вид, что они никак не могут спасти нас от самосуда.
Мы, я и мой друг Бела, помогли лейтенанту с разбитыми ногами взобраться на машину. Он судорожно хватался за нас, и даже через неделю были видны у меня на руке отпечатки его пальцев. Когда полицейский кордон делал вид, что не может сдержать натиска толпы, лейтенант вздрагивал и прятался за меня. На лице его был написан смертельный страх. «Люди, – шептал он, – люди… а ведь именно для них…» Бедняга! Ему казалось, что эта настроенная против нас толпа – весь наш народ…
Машина доехала до конца города. Не думал я тогда, что на двадцать пять лет прощаюсь с Будапештом. На углу проспекта Ракоци и Большого кольца образовался затор. У края широкого тротуара я вдруг увидел знакомого молодого врача. Одно время он работал в Народном комиссариате, но коммунистом не был. Он, по всей вероятности, узнал меня, так как сразу испуганно отвернулся. В руке у него был кожаный чемодан, с каким обычно ходят к больным. Вокруг сновал рабочий люд. Город жил…
В марте был суд.
Суд? Смешная пародия законности.
Самым серьезным обвинением, которое мне предъявлялось, было то, что я якобы «выбрасывал из больницы не излечившихся людей, руководствуясь их классовой принадлежностью, и тем самым ставил под серьезную угрозу их здоровье и жизнь». В действительности было так: я обследовал несколько существовавших в то время привилегированных санаториев и выяснил, что в то время, когда во многих больницах люди с серьезными недугами лежали прямо в коридорах, на полу, на соломенных тюфяках, в санаториях, назвавшись рабочими, «лечились» совершенно здоровые буржуи, укрывавшиеся здесь от трудовой повинности. Вот таких двадцать трех человек «больных», которые по заключению авторитетного врачебного комитета не нуждались в больничном уходе, я и выписал.
На основании подобного обвинения я и был приговорен к полутора годам каторжной тюрьмы. И как ни старался прокурор, большего наказания ему для меня не удалось добиться.
Меня перебросили сначала в Вац, а затем в Сегед.
Я просидел уже больше половины срока, считая предварительное заключение, когда однажды в тюремных мастерских, где мы работали, появились два сыщика. С ними – я остолбенел от удивления – был начальник одного из отделов Комиссариата внутренних дел. Он стоял в дверях между двумя сыщиками, в глазах у него были замешательство и испуг. Один из шпиков подтолкнул его в бок:
– А ну-ка, Йошка, посмотри, нет ли знакомых?
Они пошли по узкому проходу между рабочими столами. Мы клеили в это время кульки. Не появись они так неожиданно, я, быть может, наклонился бы или повернулся боком – для этого можно было найти предлог. Но я сидел ошеломленный и смотрел пришедшему прямо в глаза; в голове не укладывалось, что этот человек мог стать предателем…
А он тем временем остановился прямо возле меня.
– Этого я знаю, – прошептал он хрипло.
– Ну?! – Два сыщика, как по команде, повернулись.
– Он работал в Комиссариате социального обеспечения.
– Это-то нам известно, он получил полтора года.
– А кроме того, он был уполномоченным представителем Кишпештского района, когда там началось контрреволюционное движение. Я встречался с ним в Чепеле… Мы вместе вели следствие по чепельскому делу, и…
– Ого, это интересно! Продолжай, продолжай, потом мы занесем все это в протокол.
Позднее я узнал, что с этими двумя сыщиками он побывал во всех тюрьмах страны, да еще «прогулялся» по пештским улицам, обошел заводы.
Сотни наших товарищей, находившихся тогда на свободе, были обязаны ему тем, что попали в застенки…
За эти услуги ему обещали «мягкое обращение». Они возились с ним, пока он был им нужен, а потом повесили. Мог быть героем, а вместо этого, как жалкий трус, за несколько дней жизни он опозорил, затоптал в грязь свое имя.
Через неделю после этого случая меня перевели в будапештскую окружную каторжную тюрьму и снова начали следствие.
Я расскажу коротко, в чем заключалось «чепельское дело».
Летом 1919 года нам сообщили, что во многих деревнях Кишпештского района готовится контрреволюционный заговор. Правительственный совет принял решение послать туда уполномоченного комиссара. Они искали человека, который был бы знаком с тамошними условиями. Выбор пал на меня. Мне очень скоро удалось выяснить, что никакого заговора там и в помине не было. Просто народ, главным образом женщины, был недоволен снабжением и распределением продуктов, тем более что повод для этого был; мне пришлось сменить несколько проворовавшихся служащих.
Моя работа уже подходила к концу, когда вдруг из Чепеля пришло довольно странное известие.
В Красной армии в то время не хватало фуража и кормов. Все запасы, каждая охапка сена строго учитывались. Это был период военного коммунизма. Положение в стране вынуждало нас изымать у крестьян все излишки.
В праздник «тела господня» была, как всегда, организована процессия, но только говорили, что маршрут ее на этот раз будет более длинным, чем обычно. Церковь хотела показать свою силу… Ну, пусть, мы не против, пусть показывает… Мы знали, что, по старому обычаю, во время шествия под ноги священнику бросают полевые цветы и пучки травы. Получив извещение о готовящемся шествии, я поехал в Чепель, и что же я там увидел? Говорю без преувеличения – не цветы и траву, а сухое душистое сено ‹ топчут верующие ногами. Как удалось установить позднее, было загублено пять вагонов сена. Ну, разумеется, организаторов мы привлекли к ответственности. Несколько человек нам пришлось арестовать. Наши подозрения имели основания – немного спустя уличили девять человек. Это был намеренно организованный саботаж… Пять вагонов сена! Да вы знаете, какая это была в то время ценность? Тогда лошади играли на войне роль куда большую, чем сейчас. Вот представьте: в армии очень туго с бензином, а кто-то берет и специально выпускает прямо, что говорится, на землю пять цистерн! Что бы он получил за это? Пулю! В любом месте, в любое время… Так вот, троих осудили на смерть, а человек семь приговорили к тюремному заключению. Главного преступника повесили. Двое были помилованы. Один из них – городской чиновник, который и раздобыл талоны на сено.
Другой – даже фамилия у него какая-то неблагозвучная: Тамаш Покол, [9]– заместитель заведующего военным материальным складом. Он был сыном заводского служащего, его отец умер от запоя. Тамаш еще в детстве славился как жулик и бездельник. Кое-как семья ему все-таки помогла получить аттестат зрелости, и он даже занял какой-то пост в. учреждении Кишпештского района. Уже в самом конце войны его мобилизовали, и он стал сержантом, потом перешел в Красную армию. Что это был за человек, можно судить по одному факту: на чепельский склад его перевели в наказание за то, что он бесчеловечно издевался над двумя красными солдатами, которые были виноваты в незначительном нарушении устава. От чепельских заговорщиков, впрочем, он получил довольно большой куш за сено… Помиловали же его только потому, что защитник взывал к милосердию судей, ссылаясь на «тяжелую наследственность» Покола…
Что было, то было, но именно из-за чепельского дела хортисты меня объявили причастным к массовым убийствам, так как, хоть мы и повесили только одного, троих все-таки приговорили к смертной казни.
Наказание, которое было применено в интересах защиты народа, считалось убийством…
Я не сомневался в том, что мое дело из полиции было передано в прокуратуру с самыми «лестными» примечаниями: когда из тюрьмы Чиллаг меня впервые привезли в Пешт, допросом руководил сам господин инспектор Тамаш Покол. Он, видите ли, был «мучеником». После падения диктатуры он стал «важной шишкой». Сам себе присвоив капитанский чин, он организовал отряд и приезжал «наводить порядок» в Тёкёль, Сигетсентмиклош, Рацкеве – вешать рабочих, избивать до смерти крестьян, грабить… Его руки были обагрены кровью. При расформировании отрядов, несмотря на молодой возраст Тамаша, полиция оставила ему самовольно присвоенный «высокий» чин.
Когда началось это новое расследование дела, как раз истек срок моего старого наказания. Я не был больше заключенным, а снова стал подследственным. И в апреле 1921 года меня перебросили в каторжную тюрьму города Ваца.
После годичной разлуки я снова встретился там с Белой К. Он тоже обвинялся в таких же преступлениях, как и я. Попали мы с ним в одну камеру и, несмотря на обстоятельства, я бы мог сказать, мы были веселы и бодры.
Да и как не веселиться! После пребывания в заключении снова стать подследственным – это почти свобода. Мы носили собственную одежду, если хотели – работали, не хотели – оставались в камере, читали, играли в шахматы. Профсоюз металлистов посылал иногда нам посылки; с родными мы могли переписываться. А главное, мы слышали, что Советская Россия старается добиться обмена военнопленными, и надеялись, что по этому соглашению через несколько месяцев нас освободят. Нам приписывали самые тяжкие преступления, и мы знали, что господин инспектор Тамаш Покол делает все со своей стороны, чтобы обвинительный акт соответствовал этому… Но все-таки мы надеялись, что, пока дело дойдет до приговора, нам этот приговор будет уже не страшен…
«Спокойная жизнь» продолжалась недолго.
Наше хорошее настроение пришлось не по нраву тюремному католическому священнику. Господин главный священнослужитель Шимон был человеком с горящим взором и ястребиным носом, длинный, тощий, как копченая вобла; когда он говорил, то всегда при этом громко рыгал (очевидно, у него был больной желудок). Характер его вполне соответствовал внешности… Должен вам сказать, товарищ, что у меня нет обыкновения ненавидеть человека просто так, только потому, что он носит вместо пиджака и брюк рясу. Во время событий в Испании я сражался вместе с католическими священниками, и один из них стал моим хорошим другом… Но отец Шимон был отвратительным, мерзким человеком…
Позвольте рассказать мне по порядку, почему я его так ненавидел… Директор тюрьмы уехал на несколько дней в Будапешт, в министерство юстиции. Ночью, после его отъезда, заключенные проснулись от неистового шума и криков. Компания пьяных офицеров, не обращая внимания на возражения часовых, ворвалась в корпус, где содержались заключенные коммунисты. Тридцать два человека оказались выгнанными на тюремный двор. Офицеры связали арестованных по двое, бросили на повозку и повезли на окраину города, к дунайской набережной.
Никто из арестованных не вернулся.
Кошмар этой ночи остался у нас в памяти и еще долго нас преследовал. Пьяные офицеры подвергли свои жертвы зверским мучениям, а потом использовали заключенных в качестве мишеней для стрельбы.
В расправе над коммунистами участвовал и отец Шимон.
Позднее он оправдывался, что пошел, мол, выполнять свой долг: исповедать тех, кто шел на смерть, поскольку не в его власти было помешать этому кровопролитию. Мы хорошо помнили его излюбленное выражение: «Палач ленится – вот тюрьмы и переполнены». Ходили слухи, что в расстреле заключенных на дунайской набережной он принимал непосредственное участие. И я верил этому. Уж очень он ненавидел коммунистов. Но, пожалуй, не только коммунистов, а и вообще всех людей.
В начале мая он выступал перед заключенными с проповедями. Я и Бела наотрез отказались слушать Шимона. Белу я еле уговорил, чтобы он, когда священник вошел в камеру и с ханжеской физиономией произнес: «Покайтесь, дети мои», не выкинул какой-нибудь штуки. Мы сказали, что в бога не верим и поэтому слушать проповедь не собираемся.
– Да, но по вашим документам вы католики, и церковь велит перед пасхой всем исповедаться и причащаться, вы же еще не совершили таинства.
– Что мы католики, так это не наша вина, мы отвечаем только за свои убеждения.
– Словом, вы отказываетесь от таинства?
Ну тут уж и я не мог сдержаться. Во время разговора отец Шимон склонил голову набок и скорчил такую мину, что рука сама просилась дать ему пощечину. Я сказал:
– Дело не в таинстве, а в том, кто нам это таинство предлагает.
– Ну подождите! – зашипел он и стремительно вышел.
Часовой закрыл за ним дверь.
На другой день старший тюремный надзиратель сообщил нам, что за отказ от выполнения «религиозных обязанностей» мы переводимся на строгое одиночное заключение до тех пор, пока не попросим прощения у главного священнослужителя и пока не выполним наш долг.
Ну что же, одиночка так одиночка! Руки убийцы я целовать не намерен!
Меня поместили в одиночку на четвертом этаже, в так называемое «четвертое отделение». В третью камеру от меня попал Бела. Да, это была уже далеко не привольная жизнь. Камера около двух метров в длину, полтора метра в ширину, голый каменный пол, ни стола, ни стула. Единственной мебелью было ведро; заключенные называли его парашей. Нас лишили всех прежних льгот. В «гости» к нам мог приходить лишь адвокат. Единственная работа, которая поощрялась, была чистка камеры. Что же делать? И вот каждый день начинался с того, что я просил щелочную воду, швабру, известь и малярную кисть. Камеру я выскоблил, побелил, даже вымыл железную дверь и надраил ручку. Делал все это для того лишь, чтобы заполнить чем-нибудь день. Потом на полу камеры я нарисовал шахматную доску, из хлебного мякиша вылепил фигурки, да такие красивые, если бы вы только видели! Даже начальник тюрьмы попросил меня сделать ему в подарок точно такие же. Я, конечно, охотно согласился, так как это тоже заполнило время. Играл в шахматы сам с собой. Иногда мы перестукивались через дверь, хотя, собственно говоря, нечего было сообщать друг другу. У нашего тюремного коридорного, когда он приходил за ведром, мы наскоро выспрашивали дневные новости.
Так медленно проходили дни, проходили недели.
Господин главный священнослужитель вначале интересовался, не покаялись ли мы. Потом оставил нас в покое и, кажется, отказался от мысли, что Бела и я встретимся с ним когда-нибудь в раю.
В начале июля нас вызвал главный надзиратель и отвел в комнату для свиданий. Там нас ждал адвокат, маленький Шалго. (Славный был человек, жаль, что умер. Ему за защиту платил профсоюз. Шалго был социал-демократ, но сплошь да рядом брал на себя защиту коммунистов. Он сделал для нас все, что мог.)
В комнате для свиданий в двух шагах от меня стоял часовой и строго следил за тем, чтобы мы вели друг с другом только дозволенный разговор.
– Я пришел сказать вам, что слушание дела назначается на середину июля. Вас будут судить вместе с членами чепельской дирекции и несколькими работниками Комиссариата внутренних дел. Вы, как полномочный комиссар, являетесь главным обвиняемым, вашему другу тоже предъявлены серьезные обвинения. Содержание обвинительного заключения я доведу до вашего сведения.
– В чем меня обвиняют?
– Вы же знаете… – Он многозначительно подморгнул.
– Массовое убийство?…
На лице его я прочел утвердительный ответ и по взгляду понял, что он хочет сказать что-то еще.
– Каким может быть приговор? Он пожал плечами.
– Трудно что-либо предполагать. В лучшем случае, если мы сможем добиться, пятнадцать лет. Прокурор требует для вас обоих смертной казни через повешение.
Я слушал и чувствовал, что он хочет добавить еще что-то важное. Кивком головы Шалго показал на часового, который стоял, не спуская с нас глаз. Как же узнать, в чем дело? Попробую-ка я задавать наводящие вопросы.
– А обмен пленными?
– До ноября – декабря он вряд ли будет произведен…
Часовой перебил:
– Об этом говорить воспрещается.
Шалго замолчал, открыл портфель.
– Адвокатское полномочие. Его придется заполнить. Часовой просмотрел бумагу и пододвинул ее ко мне.
Я попросил у адвоката перо: от меня требовалось, чтобы я только подписался и поставил дату, но я медлил – хотел выиграть время. А мысли лихорадочно сменяли одна другую. Если пятнадцать лет «самое лучшее», тогда наверняка приговорят к смерти через повешение… Дело будет слушаться чрезвычайным судом, приговор обжалованию не подлежит, и его немедленно приведут в исполнение. Когда дело дойдет до обмена пленными, нас уже не будет в живых…
Я тряхнул пером, сделав вид, что оно не пишет, и обратился к часовому:
– Не найдется ли у вас ручки, господин надзиратель?
– Карандаш сойдет?
– Да, да, – сказал адвокат.
И, пока часовой искал по карманам карандаш, Шалго взял ручку и, кладя ее во внутренний карман, сделал едва уловимое движение губами. Затем слегка отвернул борт пиджака, чтобы часовой не видел его лица, и беззвучно по слогам произнес:
– Беги-те!
Карандашом часового я поставил число и подпись и отдал бумагу адвокату. Шалго захлопнул портфель.
– Ну, мы, кажется, поняли друг друга?
– Да.
– На следующий неделе я снова приду. Мы попрощались.
Бежать, бежать, бежать!..
Его слова я передал Беле.
Бежать! Но каким образом? Из одиночки?
Камеры были расположены так, что разговор чуть повышенным тоном был слышен надзирателю даже на первом этаже. Разобрать стену или распилить напильником решетку представлялось невероятным. Подобные действия удаются только в романах. Разобрать стену высотой в четыре этажа?… Не только что из одиночки, а из тюремных мастерских вацкой каторжной тюрьмы еще никто никогда не убегал. Нет, это безнадежно.
А что бывало с теми, кто пытался бежать?
Когда я еще находился в общей камере и имел право свободно расхаживать, мне несколько раз пришлось работать судомойкой в тюремном госпитале. Там лежал цыган, осужденный за убийство. Он и двое его сообщников получили шесть, семь и десять лет. Четыре года они уже отсидели. Преступники работали в садовом хозяйстве и в один прекрасный день каким-то образом сбежали. Держали они путь на реку Ипой, надеясь короткой дорогой поскорее добраться до чехословацкой границы. Одного из них поймали под Диошъепё, в горах Бёржень, другого – на границе. Цыган, что лежал в тюремной больнице, даже не успел выбраться из Ваца…
Конечно, можно рискнуть, хотя у солдат винтовки. Ведь пуля из винтовки Маннлихера разит мгновенно, и такая смерть все-таки лучше, чем на виселице… Но у часовых – старинные ружья системы Верндля, а к ним – свинцовые пули длиной с дюйм. Вот пуля из такого ружья и попала цыгану в живот. Через неделю он скончался, но за эти семь дней натерпелся столько, что и на семь лет жизни хватит. Я как-то присутствовал при перевязке, никогда не забуду! Во весь живот была рана. И все это от одной-единственной пули. А это ружье Верндля далеко стреляет, метко бьет, да и часовые отличные снайперы…
Но все равно, так пли иначе…
Что значит «нельзя бежать», если это необходимо?
Нужно попытаться, если хочешь остаться живым!
Маленький Шалго порядочный человек, он знает, какой это большой риск – бежать, и не бросает слов на ветер…
Глава третья,
Кто-то попробовал пожаловаться: как, мол, мало это помещение для такого множества людей.
– Это хорошо, – сказал Корвин, – что тюрьма мала. Революцию в тюрьмы не запрячешь. Даже если всю страну они превратят в тюрьмы, всех нас им не пересажать. Сколько нас здесь! А ведь там, на свободе, нас во много раз больше и место одного займут двое.
Снова открылась дверь, и я увидел: на обеих ушных раковинах Корвина зияют дыры с кроваво-черными краями. Это во время допроса прижигали ему уши сигарами.
Не хочется подробно рассказывать обо всех ужасах, что творились в полицейских застенках. Да и не любит о них вспоминать тот, кто испытал все это.
Вот разве сказать еще несколько слов о румынах. Я упоминал о них раньше, я узнал их и с хорошей стороны. Когда всех нас распределили по камерам, каждую охранял румынский часовой. Многие из них знали по-венгерски, а среди нас оказались трансильванцы, которые говорили по-румынски. Вот часовые нам и рассказали, правда кое-чего не договаривая, но все-таки довольно откровенно, что их обманули. Им втолковывали, что коммунисты – враги всех бедняков, отнимают землю у крестьян и передают ее евреям, на коммунистических заводах рабочие трудятся в цепях, прикованы по двое друг к другу, даже те, кто работает в поле, – их гоняют туда как скотину. Ежедневно офицеры читали им лекции о коммунистах и рисовали ужасные картины.
Один из румынских часовых уступал нам каждый день свой хлеб, другой украдкой приносил сигареты, и я с благодарностью вспоминаю этих добрых людей.
До середины ноября румыны оставались в Будапеште, а спустя два дня после их ухода город заняли хортисты. В стране было образовано новое правительство, но оно ничего не изменило ни в нашем положении, ни в стране вообще.
У нас менялись только заключенные: приходили новые, уходили старые. Облавы продолжались.
Большинство арестованных было сосредоточено в концлагерях Хаймашкера, Ёркеня. Некоторых довольно быстро отпускали на свободу – нужна была рабочая сила на заводах. Они отделывались несколькими выбитыми зубами или сломанными ребрами.
Я уже полгода находился в «предварительном заключении».
«Важной птицей» был я для них: как-никак, а заместитель народного комиссара.
Они хотели устроить громкий процесс. Почти каждый день меня уводили на допрос и на очные ставки с врачами, сестрами, санитарками, с людьми, которых я просто встречал по роду своей деятельности, и с людьми, которых я вообще никогда не видел.
Нелегко было собрать материал, необходимый для моего обвинительного заключения. Никак не могли они доказать мою причастность к массовым убийствам, – такой пункт фигурировал в обвинительном акте каждого коммуниста. А нужно это было, оказывается, для того, чтобы судить нас не как политических, а как уголовных преступников. В таком случае можно было применять смертную казнь.
Карательные отряды сеяли смерть по всей стране, тысячи, десятки тысяч людей расстреливались без судебных приговоров. Но тот, кто уже попадал на мельницу правосудия, тот должен был спуститься по жерлу согласно букве закона.
Наконец мое дело передали в прокуратуру.
Однажды утром, уже на исходе января, во дворе полиции стояла готовая к отправке очередь заключенных. Я был пятидесятым. Казалось, что мучения подходят к концу. Наконец мы покидали это здание… И все-таки они не могли лишить нас «прощального поцелуя». Уже каждый из этих бандитов-садистов успел вдоволь насладиться пытками над нами, но одному сержанту показалось, наверное, что мы еще недостаточно всего натерпелись. Он снял ремень с тяжелой медной пряжкой, конец его накрутил на руку и, подходя к заключенному, спрашивал:
– Еврей?
Если человек отвечал «да», то сержант бил его с такой силой, что у несчастного лопалась кожа и слышался хруст костей. Если человек отвечал «нет»… «Вот как, – кричал этот зверь, – ты даже не еврей и все-таки…» – и тоже исступленно бил пряжкой.
Недалеко от меня в ряду заключенных стоял совсем молоденький лейтенант, участник первой мировой войны. Может быть, фронт и привел его в партию, куда он вступил в 1919 году. Беднягу били по ногам, и он даже не мог надеть башмаки. Так и стоял он на морозе босиком, с распухшими, окровавленными ногами.
Увидев это, сержант взревел:
– Босиком? На поверку? Офицер? Да ты что, устава не знаешь? Ну, получишь ты от меня солдатские ботинки, подожди!
Он изо всех сил начал топтать своими сапогами израненные ноги несчастного человека.
Но вот пришел конец и этому «прощанию» – мы двинулись. На площади Франца-Иосифа нас ждали два грузовика, у перекрестка улиц Видьазо и Зрини стояла толпа, явно науськанная против нас, видимо заранее подготовленная. Там были студенты, всякий сброд, много женщин. Собралось, вероятно, больше двух тысяч. Они запрудили всю улицу, кричали, сквернословили, кидали в нас камнями. Полицейские делали вид, что они никак не могут спасти нас от самосуда.
Мы, я и мой друг Бела, помогли лейтенанту с разбитыми ногами взобраться на машину. Он судорожно хватался за нас, и даже через неделю были видны у меня на руке отпечатки его пальцев. Когда полицейский кордон делал вид, что не может сдержать натиска толпы, лейтенант вздрагивал и прятался за меня. На лице его был написан смертельный страх. «Люди, – шептал он, – люди… а ведь именно для них…» Бедняга! Ему казалось, что эта настроенная против нас толпа – весь наш народ…
Машина доехала до конца города. Не думал я тогда, что на двадцать пять лет прощаюсь с Будапештом. На углу проспекта Ракоци и Большого кольца образовался затор. У края широкого тротуара я вдруг увидел знакомого молодого врача. Одно время он работал в Народном комиссариате, но коммунистом не был. Он, по всей вероятности, узнал меня, так как сразу испуганно отвернулся. В руке у него был кожаный чемодан, с каким обычно ходят к больным. Вокруг сновал рабочий люд. Город жил…
В марте был суд.
Суд? Смешная пародия законности.
Самым серьезным обвинением, которое мне предъявлялось, было то, что я якобы «выбрасывал из больницы не излечившихся людей, руководствуясь их классовой принадлежностью, и тем самым ставил под серьезную угрозу их здоровье и жизнь». В действительности было так: я обследовал несколько существовавших в то время привилегированных санаториев и выяснил, что в то время, когда во многих больницах люди с серьезными недугами лежали прямо в коридорах, на полу, на соломенных тюфяках, в санаториях, назвавшись рабочими, «лечились» совершенно здоровые буржуи, укрывавшиеся здесь от трудовой повинности. Вот таких двадцать трех человек «больных», которые по заключению авторитетного врачебного комитета не нуждались в больничном уходе, я и выписал.
На основании подобного обвинения я и был приговорен к полутора годам каторжной тюрьмы. И как ни старался прокурор, большего наказания ему для меня не удалось добиться.
Меня перебросили сначала в Вац, а затем в Сегед.
Я просидел уже больше половины срока, считая предварительное заключение, когда однажды в тюремных мастерских, где мы работали, появились два сыщика. С ними – я остолбенел от удивления – был начальник одного из отделов Комиссариата внутренних дел. Он стоял в дверях между двумя сыщиками, в глазах у него были замешательство и испуг. Один из шпиков подтолкнул его в бок:
– А ну-ка, Йошка, посмотри, нет ли знакомых?
Они пошли по узкому проходу между рабочими столами. Мы клеили в это время кульки. Не появись они так неожиданно, я, быть может, наклонился бы или повернулся боком – для этого можно было найти предлог. Но я сидел ошеломленный и смотрел пришедшему прямо в глаза; в голове не укладывалось, что этот человек мог стать предателем…
А он тем временем остановился прямо возле меня.
– Этого я знаю, – прошептал он хрипло.
– Ну?! – Два сыщика, как по команде, повернулись.
– Он работал в Комиссариате социального обеспечения.
– Это-то нам известно, он получил полтора года.
– А кроме того, он был уполномоченным представителем Кишпештского района, когда там началось контрреволюционное движение. Я встречался с ним в Чепеле… Мы вместе вели следствие по чепельскому делу, и…
– Ого, это интересно! Продолжай, продолжай, потом мы занесем все это в протокол.
Позднее я узнал, что с этими двумя сыщиками он побывал во всех тюрьмах страны, да еще «прогулялся» по пештским улицам, обошел заводы.
Сотни наших товарищей, находившихся тогда на свободе, были обязаны ему тем, что попали в застенки…
За эти услуги ему обещали «мягкое обращение». Они возились с ним, пока он был им нужен, а потом повесили. Мог быть героем, а вместо этого, как жалкий трус, за несколько дней жизни он опозорил, затоптал в грязь свое имя.
Через неделю после этого случая меня перевели в будапештскую окружную каторжную тюрьму и снова начали следствие.
Я расскажу коротко, в чем заключалось «чепельское дело».
Летом 1919 года нам сообщили, что во многих деревнях Кишпештского района готовится контрреволюционный заговор. Правительственный совет принял решение послать туда уполномоченного комиссара. Они искали человека, который был бы знаком с тамошними условиями. Выбор пал на меня. Мне очень скоро удалось выяснить, что никакого заговора там и в помине не было. Просто народ, главным образом женщины, был недоволен снабжением и распределением продуктов, тем более что повод для этого был; мне пришлось сменить несколько проворовавшихся служащих.
Моя работа уже подходила к концу, когда вдруг из Чепеля пришло довольно странное известие.
В Красной армии в то время не хватало фуража и кормов. Все запасы, каждая охапка сена строго учитывались. Это был период военного коммунизма. Положение в стране вынуждало нас изымать у крестьян все излишки.
В праздник «тела господня» была, как всегда, организована процессия, но только говорили, что маршрут ее на этот раз будет более длинным, чем обычно. Церковь хотела показать свою силу… Ну, пусть, мы не против, пусть показывает… Мы знали, что, по старому обычаю, во время шествия под ноги священнику бросают полевые цветы и пучки травы. Получив извещение о готовящемся шествии, я поехал в Чепель, и что же я там увидел? Говорю без преувеличения – не цветы и траву, а сухое душистое сено ‹ топчут верующие ногами. Как удалось установить позднее, было загублено пять вагонов сена. Ну, разумеется, организаторов мы привлекли к ответственности. Несколько человек нам пришлось арестовать. Наши подозрения имели основания – немного спустя уличили девять человек. Это был намеренно организованный саботаж… Пять вагонов сена! Да вы знаете, какая это была в то время ценность? Тогда лошади играли на войне роль куда большую, чем сейчас. Вот представьте: в армии очень туго с бензином, а кто-то берет и специально выпускает прямо, что говорится, на землю пять цистерн! Что бы он получил за это? Пулю! В любом месте, в любое время… Так вот, троих осудили на смерть, а человек семь приговорили к тюремному заключению. Главного преступника повесили. Двое были помилованы. Один из них – городской чиновник, который и раздобыл талоны на сено.
Другой – даже фамилия у него какая-то неблагозвучная: Тамаш Покол, [9]– заместитель заведующего военным материальным складом. Он был сыном заводского служащего, его отец умер от запоя. Тамаш еще в детстве славился как жулик и бездельник. Кое-как семья ему все-таки помогла получить аттестат зрелости, и он даже занял какой-то пост в. учреждении Кишпештского района. Уже в самом конце войны его мобилизовали, и он стал сержантом, потом перешел в Красную армию. Что это был за человек, можно судить по одному факту: на чепельский склад его перевели в наказание за то, что он бесчеловечно издевался над двумя красными солдатами, которые были виноваты в незначительном нарушении устава. От чепельских заговорщиков, впрочем, он получил довольно большой куш за сено… Помиловали же его только потому, что защитник взывал к милосердию судей, ссылаясь на «тяжелую наследственность» Покола…
Что было, то было, но именно из-за чепельского дела хортисты меня объявили причастным к массовым убийствам, так как, хоть мы и повесили только одного, троих все-таки приговорили к смертной казни.
Наказание, которое было применено в интересах защиты народа, считалось убийством…
Я не сомневался в том, что мое дело из полиции было передано в прокуратуру с самыми «лестными» примечаниями: когда из тюрьмы Чиллаг меня впервые привезли в Пешт, допросом руководил сам господин инспектор Тамаш Покол. Он, видите ли, был «мучеником». После падения диктатуры он стал «важной шишкой». Сам себе присвоив капитанский чин, он организовал отряд и приезжал «наводить порядок» в Тёкёль, Сигетсентмиклош, Рацкеве – вешать рабочих, избивать до смерти крестьян, грабить… Его руки были обагрены кровью. При расформировании отрядов, несмотря на молодой возраст Тамаша, полиция оставила ему самовольно присвоенный «высокий» чин.
Когда началось это новое расследование дела, как раз истек срок моего старого наказания. Я не был больше заключенным, а снова стал подследственным. И в апреле 1921 года меня перебросили в каторжную тюрьму города Ваца.
После годичной разлуки я снова встретился там с Белой К. Он тоже обвинялся в таких же преступлениях, как и я. Попали мы с ним в одну камеру и, несмотря на обстоятельства, я бы мог сказать, мы были веселы и бодры.
Да и как не веселиться! После пребывания в заключении снова стать подследственным – это почти свобода. Мы носили собственную одежду, если хотели – работали, не хотели – оставались в камере, читали, играли в шахматы. Профсоюз металлистов посылал иногда нам посылки; с родными мы могли переписываться. А главное, мы слышали, что Советская Россия старается добиться обмена военнопленными, и надеялись, что по этому соглашению через несколько месяцев нас освободят. Нам приписывали самые тяжкие преступления, и мы знали, что господин инспектор Тамаш Покол делает все со своей стороны, чтобы обвинительный акт соответствовал этому… Но все-таки мы надеялись, что, пока дело дойдет до приговора, нам этот приговор будет уже не страшен…
«Спокойная жизнь» продолжалась недолго.
Наше хорошее настроение пришлось не по нраву тюремному католическому священнику. Господин главный священнослужитель Шимон был человеком с горящим взором и ястребиным носом, длинный, тощий, как копченая вобла; когда он говорил, то всегда при этом громко рыгал (очевидно, у него был больной желудок). Характер его вполне соответствовал внешности… Должен вам сказать, товарищ, что у меня нет обыкновения ненавидеть человека просто так, только потому, что он носит вместо пиджака и брюк рясу. Во время событий в Испании я сражался вместе с католическими священниками, и один из них стал моим хорошим другом… Но отец Шимон был отвратительным, мерзким человеком…
Позвольте рассказать мне по порядку, почему я его так ненавидел… Директор тюрьмы уехал на несколько дней в Будапешт, в министерство юстиции. Ночью, после его отъезда, заключенные проснулись от неистового шума и криков. Компания пьяных офицеров, не обращая внимания на возражения часовых, ворвалась в корпус, где содержались заключенные коммунисты. Тридцать два человека оказались выгнанными на тюремный двор. Офицеры связали арестованных по двое, бросили на повозку и повезли на окраину города, к дунайской набережной.
Никто из арестованных не вернулся.
Кошмар этой ночи остался у нас в памяти и еще долго нас преследовал. Пьяные офицеры подвергли свои жертвы зверским мучениям, а потом использовали заключенных в качестве мишеней для стрельбы.
В расправе над коммунистами участвовал и отец Шимон.
Позднее он оправдывался, что пошел, мол, выполнять свой долг: исповедать тех, кто шел на смерть, поскольку не в его власти было помешать этому кровопролитию. Мы хорошо помнили его излюбленное выражение: «Палач ленится – вот тюрьмы и переполнены». Ходили слухи, что в расстреле заключенных на дунайской набережной он принимал непосредственное участие. И я верил этому. Уж очень он ненавидел коммунистов. Но, пожалуй, не только коммунистов, а и вообще всех людей.
В начале мая он выступал перед заключенными с проповедями. Я и Бела наотрез отказались слушать Шимона. Белу я еле уговорил, чтобы он, когда священник вошел в камеру и с ханжеской физиономией произнес: «Покайтесь, дети мои», не выкинул какой-нибудь штуки. Мы сказали, что в бога не верим и поэтому слушать проповедь не собираемся.
– Да, но по вашим документам вы католики, и церковь велит перед пасхой всем исповедаться и причащаться, вы же еще не совершили таинства.
– Что мы католики, так это не наша вина, мы отвечаем только за свои убеждения.
– Словом, вы отказываетесь от таинства?
Ну тут уж и я не мог сдержаться. Во время разговора отец Шимон склонил голову набок и скорчил такую мину, что рука сама просилась дать ему пощечину. Я сказал:
– Дело не в таинстве, а в том, кто нам это таинство предлагает.
– Ну подождите! – зашипел он и стремительно вышел.
Часовой закрыл за ним дверь.
На другой день старший тюремный надзиратель сообщил нам, что за отказ от выполнения «религиозных обязанностей» мы переводимся на строгое одиночное заключение до тех пор, пока не попросим прощения у главного священнослужителя и пока не выполним наш долг.
Ну что же, одиночка так одиночка! Руки убийцы я целовать не намерен!
Меня поместили в одиночку на четвертом этаже, в так называемое «четвертое отделение». В третью камеру от меня попал Бела. Да, это была уже далеко не привольная жизнь. Камера около двух метров в длину, полтора метра в ширину, голый каменный пол, ни стола, ни стула. Единственной мебелью было ведро; заключенные называли его парашей. Нас лишили всех прежних льгот. В «гости» к нам мог приходить лишь адвокат. Единственная работа, которая поощрялась, была чистка камеры. Что же делать? И вот каждый день начинался с того, что я просил щелочную воду, швабру, известь и малярную кисть. Камеру я выскоблил, побелил, даже вымыл железную дверь и надраил ручку. Делал все это для того лишь, чтобы заполнить чем-нибудь день. Потом на полу камеры я нарисовал шахматную доску, из хлебного мякиша вылепил фигурки, да такие красивые, если бы вы только видели! Даже начальник тюрьмы попросил меня сделать ему в подарок точно такие же. Я, конечно, охотно согласился, так как это тоже заполнило время. Играл в шахматы сам с собой. Иногда мы перестукивались через дверь, хотя, собственно говоря, нечего было сообщать друг другу. У нашего тюремного коридорного, когда он приходил за ведром, мы наскоро выспрашивали дневные новости.
Так медленно проходили дни, проходили недели.
Господин главный священнослужитель вначале интересовался, не покаялись ли мы. Потом оставил нас в покое и, кажется, отказался от мысли, что Бела и я встретимся с ним когда-нибудь в раю.
В начале июля нас вызвал главный надзиратель и отвел в комнату для свиданий. Там нас ждал адвокат, маленький Шалго. (Славный был человек, жаль, что умер. Ему за защиту платил профсоюз. Шалго был социал-демократ, но сплошь да рядом брал на себя защиту коммунистов. Он сделал для нас все, что мог.)
В комнате для свиданий в двух шагах от меня стоял часовой и строго следил за тем, чтобы мы вели друг с другом только дозволенный разговор.
– Я пришел сказать вам, что слушание дела назначается на середину июля. Вас будут судить вместе с членами чепельской дирекции и несколькими работниками Комиссариата внутренних дел. Вы, как полномочный комиссар, являетесь главным обвиняемым, вашему другу тоже предъявлены серьезные обвинения. Содержание обвинительного заключения я доведу до вашего сведения.
– В чем меня обвиняют?
– Вы же знаете… – Он многозначительно подморгнул.
– Массовое убийство?…
На лице его я прочел утвердительный ответ и по взгляду понял, что он хочет сказать что-то еще.
– Каким может быть приговор? Он пожал плечами.
– Трудно что-либо предполагать. В лучшем случае, если мы сможем добиться, пятнадцать лет. Прокурор требует для вас обоих смертной казни через повешение.
Я слушал и чувствовал, что он хочет добавить еще что-то важное. Кивком головы Шалго показал на часового, который стоял, не спуская с нас глаз. Как же узнать, в чем дело? Попробую-ка я задавать наводящие вопросы.
– А обмен пленными?
– До ноября – декабря он вряд ли будет произведен…
Часовой перебил:
– Об этом говорить воспрещается.
Шалго замолчал, открыл портфель.
– Адвокатское полномочие. Его придется заполнить. Часовой просмотрел бумагу и пододвинул ее ко мне.
Я попросил у адвоката перо: от меня требовалось, чтобы я только подписался и поставил дату, но я медлил – хотел выиграть время. А мысли лихорадочно сменяли одна другую. Если пятнадцать лет «самое лучшее», тогда наверняка приговорят к смерти через повешение… Дело будет слушаться чрезвычайным судом, приговор обжалованию не подлежит, и его немедленно приведут в исполнение. Когда дело дойдет до обмена пленными, нас уже не будет в живых…
Я тряхнул пером, сделав вид, что оно не пишет, и обратился к часовому:
– Не найдется ли у вас ручки, господин надзиратель?
– Карандаш сойдет?
– Да, да, – сказал адвокат.
И, пока часовой искал по карманам карандаш, Шалго взял ручку и, кладя ее во внутренний карман, сделал едва уловимое движение губами. Затем слегка отвернул борт пиджака, чтобы часовой не видел его лица, и беззвучно по слогам произнес:
– Беги-те!
Карандашом часового я поставил число и подпись и отдал бумагу адвокату. Шалго захлопнул портфель.
– Ну, мы, кажется, поняли друг друга?
– Да.
– На следующий неделе я снова приду. Мы попрощались.
Бежать, бежать, бежать!..
Его слова я передал Беле.
Бежать! Но каким образом? Из одиночки?
Камеры были расположены так, что разговор чуть повышенным тоном был слышен надзирателю даже на первом этаже. Разобрать стену или распилить напильником решетку представлялось невероятным. Подобные действия удаются только в романах. Разобрать стену высотой в четыре этажа?… Не только что из одиночки, а из тюремных мастерских вацкой каторжной тюрьмы еще никто никогда не убегал. Нет, это безнадежно.
А что бывало с теми, кто пытался бежать?
Когда я еще находился в общей камере и имел право свободно расхаживать, мне несколько раз пришлось работать судомойкой в тюремном госпитале. Там лежал цыган, осужденный за убийство. Он и двое его сообщников получили шесть, семь и десять лет. Четыре года они уже отсидели. Преступники работали в садовом хозяйстве и в один прекрасный день каким-то образом сбежали. Держали они путь на реку Ипой, надеясь короткой дорогой поскорее добраться до чехословацкой границы. Одного из них поймали под Диошъепё, в горах Бёржень, другого – на границе. Цыган, что лежал в тюремной больнице, даже не успел выбраться из Ваца…
Конечно, можно рискнуть, хотя у солдат винтовки. Ведь пуля из винтовки Маннлихера разит мгновенно, и такая смерть все-таки лучше, чем на виселице… Но у часовых – старинные ружья системы Верндля, а к ним – свинцовые пули длиной с дюйм. Вот пуля из такого ружья и попала цыгану в живот. Через неделю он скончался, но за эти семь дней натерпелся столько, что и на семь лет жизни хватит. Я как-то присутствовал при перевязке, никогда не забуду! Во весь живот была рана. И все это от одной-единственной пули. А это ружье Верндля далеко стреляет, метко бьет, да и часовые отличные снайперы…
Но все равно, так пли иначе…
Что значит «нельзя бежать», если это необходимо?
Нужно попытаться, если хочешь остаться живым!
Маленький Шалго порядочный человек, он знает, какой это большой риск – бежать, и не бросает слов на ветер…
Глава третья,
из которой вы узнаете о том, что должен уметь узник, чтобы быть «заключенным с образованием»
Быть узником – великая наука. Не правда ли, странно звучит это утверждение? Однако это так.
Старая тюрьма не занималась перевоспитанием преступника, она только бессмысленно и исступленно его истязала. И тот, кто попадал в нее, но хотел все-таки и в этом грязном, душном мире остаться человеком, тот должен был бороться против общества, которое его наказало.
Тюремщикам с их звериной жестокостью узники противопоставляли свою солидарность. Это огромная сила, которая поддерживает дух и без которой человек в тюрьме просто не может существовать.
Существовал неписаный закон: если уж человек имел несчастье раз попасть в тюрьму, он будет попадать туда еще и еще – тюрьма ставила свое клеймо на человеке. Но, с другой стороны, тюрьма воспитывала чувство солидарности, чувство коллектива. Эти чувства каждый узник должен свято хранить в себе, так как против него тоже существовала «солидарность» – «солидарность» общества, которое поставило на нем нестираемое клеймо «преступника».
Я уже говорил, что нас, коммунистов, тюремные власти не считали политическими заключенными, а причисляли к уголовникам. Но сами заключенные выделяли нас из своей среды. Мы считались «иными». И надо сказать, что остальные заключенные нас любили, так как мы помогали каждому чем только могли. Они уважали нас, потому что чувствовали, что наша солидарность какая-то особенная и не похожа на их круговую поруку.
Старая тюрьма не занималась перевоспитанием преступника, она только бессмысленно и исступленно его истязала. И тот, кто попадал в нее, но хотел все-таки и в этом грязном, душном мире остаться человеком, тот должен был бороться против общества, которое его наказало.
Тюремщикам с их звериной жестокостью узники противопоставляли свою солидарность. Это огромная сила, которая поддерживает дух и без которой человек в тюрьме просто не может существовать.
Существовал неписаный закон: если уж человек имел несчастье раз попасть в тюрьму, он будет попадать туда еще и еще – тюрьма ставила свое клеймо на человеке. Но, с другой стороны, тюрьма воспитывала чувство солидарности, чувство коллектива. Эти чувства каждый узник должен свято хранить в себе, так как против него тоже существовала «солидарность» – «солидарность» общества, которое поставило на нем нестираемое клеймо «преступника».
Я уже говорил, что нас, коммунистов, тюремные власти не считали политическими заключенными, а причисляли к уголовникам. Но сами заключенные выделяли нас из своей среды. Мы считались «иными». И надо сказать, что остальные заключенные нас любили, так как мы помогали каждому чем только могли. Они уважали нас, потому что чувствовали, что наша солидарность какая-то особенная и не похожа на их круговую поруку.