Страница:
— Вас научили страшиться этой мысли больше, чем чего-либо, — говорил проповедник. — Поэтому вы не можете этого понять.
Он рассказал им историю, популярную в его стране. Первый мужчина и первая женщина жили в прекрасном саду. Их Создатель поставил одно условие: им нельзя было есть плод определенного дерева. Они съели плод и были наказаны. Это было дерево познания. Есть плод им запретили, потому что если бы они его попробовали, то узнали бы, кто они на самом деле: узнали бы, что они боги. Наказание заключалось в том, что их выгнали из сада и они стали смертными: подверженными болезням, старости и смерти. Они должны были жить в мире, который из-за их непослушания стал враждебным в своей вопиющей материальности.
Их лишили всего, что у них было, сказал проповедник, кроме знания, которое они украли; этого Создатель не смог их лишить. Но одно поколение сменялось другим в тяжком труде и неопределенности, и знание стиралось из памяти под грузом забот, тонуло в море лжи и бесчисленных, бессмысленных правил, по которым он велел им жить. В конце концов они так запутались, что начали верить, будто все, что с ними случилось, было их виной, и стали смотреть на знание и на любую попытку понять свое положение со страхом и подозрением.
История эта вымышленная, объяснял проповедник, но ее смысл правдив. Это свидетельствовало о глупости священников в его стране, так как они не поняли смыла истории и не запретили ее. Теперь он предлагает эту историю им, своим слушателям, как иллюстрацию их собственного положения. Поскольку они тоже сбиты с толку и напуганы. Они что-то потеряли и не знают, что именно.
Мужчинам и женщинам, которые слушали эти слова, показалось, будто что-то дрогнуло в самой глубине их души. Им напомнили о чем-то, непонятно о чем… о чем-то, что они когда-то знали. О силе, которой когда-то обладали? О месте, где когда-то жили? Обо всем этом и ни о чем из этого, о чем-то совершенно другом… И они почувствовали острую, необъяснимую ностальгию.
Озадаченные, странно возбужденные, подшучивающие друг над другом, но полные раздумий, они приходили снова и снова, чтобы послушать его. Они покорно внимали странному мифу о вспышках света, пронизывающих паутину вещества. Когда он сказал им, что проститутка — это символ великой тайны, они поначалу слушали его с улыбкой, но вскоре перестали улыбаться. Когда он сказал им, что, дабы стать свободными, им необходимо лишь знать, что они свободны, и не соблюдать нравственные законы, и обратить инстинкт, который практически поработил их, в орудие освобождения, — они не поверили ему и расходились молча.
Они слушали, размышляли, спорили и приходили снова. Однажды он поразил их чудом. Кто-то уронил перстень в жаровню, стоящую на тротуаре в аркаде близ Форума; проповедник засунул руку в угли. Перстень, когда он достал его, почернел, но на коже не было никаких следов.
Они попросили показать другие чудеса, но он отказался. Он сказал, что сделал это, только чтобы показать: плоть можно победить. Он сказал, что он здесь не для того, чтобы их развлекать.
Они приводили с собой друзей. С каждым днем толпа на Римском форуме становилась все больше. Он стал своего рода знаменитостью, этот странный иудей (или кто бы он там ни был), который говорил вещи, которые никто раньше не осмеливался говорить, мог касаться огня голыми руками и заставил их почувствовать острую тоску по чему-то — по свободе? силе? далекой родине? — чего они никогда не знали.
Слушатели заволновались только раз или два. Это было, когда неподалеку остановился крытый паланкин, который несли четверо рабов; человека внутри видно не было. Тогда люди расступались, освобождая дорогу, но паланкин никогда не продвигался в глубь толпы, всегда оставаясь в стороне. После того как паланкин исчезал из виду, люди успокаивались, но было заметно, что некоторое время они слушали проповедника невнимательно.
Он не делал никаких замечаний по поводу паланкина и не задавал никаких вопросов о его пассажире. Они тоже молчали. Проповедник был в городе недавно и понимал, что о некоторых вещах они знают больше, чем он.
В лучах заходящего солнца море казалось листом золота. По правому борту была земля, но они не собирались заходить в гавань. Под яркими звездами можно идти всю ночь: небо было безоблачным. Мачты скрипели — дул сильный юго-западный ветер. Они будут на Родосе к вечеру следующего дня. Пока плавание шло гладко, не считая морской болезни Марка, и было даже приятным.
Кефа сидел у руля и, нахмурившись, смотрел на горизонт.
Не надо было ездить в Антиохию. На что он рассчитывал? Положить конец ссоре между Савлом и Иаковом? Невозможно примирить того, кто не хочет мириться. Он только ухудшил положение своей неуклюжестью.
И позволил Савлу поведать о таких вещах, о которых он предпочел бы никогда не слышать.
Савл был рад его видеть. Даже больше чем рад: он был в восторге. Обратной стороной его вспыльчивого характера было необыкновенное душевное тепло. Савл был полностью лишен мелочности, сдержанности или расчета: он отдавал себя целиком, без изъяна. Кефа ценил это редкое качество — способность забыть о себе и давать безоговорочно, не считаясь с риском. Однако в Савле это сочеталось с гордыней, которая не допускала преуменьшения его роли. Сочетание этих качеств, чистосердечности и гордыни, помноженное на высочайший интеллект, который приводил Кефу в восхищение, делало Савла человеком, которого нельзя было недооценивать. А они его недооценили — в основном Иаков. «Я думаю, нам не стоит беспокоиться о Савле. Он не причинит нам вреда».
Возможно, то же самое говорили филистимляне об ослепленном Самсоне, когда он протягивал руки, чтобы обрушить крышу им на головы.
Он не мог справиться с проблемой, которой озадачил его Савл. Она была ему не по плечу. Иаков не смог бы тоже. Савлу следовало бы обращаться к самому Господу, поскольку никого другого он не стал бы слушать.
По движению воздуха Кефа уловил, как натянулись паруса, и обернулся. На фоне неба паруса выглядели огромными и призрачными. Корабли красивы. Даже такое старое корыто, как это, которое раскачивали даже спокойные волны, а в шторм оно бы, без сомнения, вертелось, как ведро. И все же это была крепкая лодка. Настоящее грузовое судно. Он спросил, что они везут. Древесину на Родос, где они возьмут новый груз, и соленую рыбу для доставки в Рим.
Он улыбнулся, узнав о соленой рыбе. Он знал, откуда она. Он мог назвать добрую половину людей, которые поймали и засолили рыбу и изготовили бочки. Это была единственная приятная мысль за всю неделю.
Кефа тяжело вздохнул; упадок духа сулил плохие предзнаменования для миссии, за которую он взялся. Не следовало ему ездить в Антиохию, но в тот момент он был убежден, что это правильно. Может быть, не стоит ехать в Рим?
Он отбросил эту мысль. Неуверенность в себе была его главным недостатком.
И еще трусость.
Он должен придерживаться своих принципов, несмотря ни на что. Выработать такие принципы было уже само по себе нелегко, но, когда решение принято, следует проявить твердость характера и руководствоваться ими.
Но Савл все так запутал.
— Я вижу, ты не требуешь, чтобы они соблюдали правила питания, — сказал Кефа, проведя несколько дней среди новообращенных Савла, когда все ели мясо, зная, что оно куплено на базаре, а не у еврейского мясника.
— Конечно, не требую, — сказал Савл. — Это чушь. Какая разница, как была зарезана овца? В любом случае Иаков не держит своих обещаний. Он по-прежнему посылает людей шпионить за мной. Двое шпионов были здесь две недели назад.
— Надеюсь, ты не думаешь, что я приехал шпионить? — сказал Кефа.
— Я знаю, что это не так, — сказал Савл.
Невзирая на определенные душевные страдания, Кефа все же сделал это. Он заставил себя это сделать, так как считал, что Савл прав. Он заставил себя есть вместе с ними. Сначала пища застревала у него в горле, но потом стало легче.
Но когда он уже был готов поздравить себя с налаживанием отношений с Савлом и с победой над самим собой, произошли одна за другой две вещи.
Во-первых, Савл поделился с ним кое-какими зародившимися у него идеями, которые, по его мнению, сделают их Путь более привлекательным для греков.
— Ты должен понять, — объяснял Савл, — речь не идет о том, чтобы сделать его легче. Речь идет о придании ему понятной им формы. Например, греки равнодушны к пророчествам. Они раньше никогда о них не слышали.
Кефа неуверенно кивнул. Пророчества были доказательством. Но то, о чем говорил Савл, имело смысл.
— От многих вещей придется отказаться, — сказал Савл. — Но на их месте… — В его глазах появилось странное выражение, которое удивило и обеспокоило Кефу: это был какой-то благоговейный страх. — Потрясающе, — продолжал Савл, — но все началось с упражнений для ума, и чем больше я упражнялся, тем очевиднее становилось…
— Говори по существу, — сказал Кефа.
И Савл сказал по существу. С отступлениями, пояснениями, примерами и выдержками из языческой философии, которые Кефа плохо понимал и не скрывал этого. Савл даже сделал экскурс в особенности арамейского языка. Он говорил три часа: в углу стояли песочные часы. Тем не менее он сказал по существу, и сказал это так ясно и четко, что даже Кефа, который в какой-то момент закрыл руками уши (Савл этого не заметил), не мог притвориться, будто не понял сказанного.
Он дал Савлу последний шанс взять свои слова назад.
— То есть ты предлагаешь, — сказал он, стараясь не выдать в голосе волнения, от которого мог бы задохнуться, вырвись оно наружу, — дабы иметь больше новообращенных, говорить им, будто тот, кто, как я точно знаю, был человеком и кого ты вовсе не знал, был не человеком, а богом?
— Не просто богом, — сказал Савл, — а Богом с большой буквы.
В результате, когда на следующее утро от Иакова прибыла очередная группа доброжелателей, Кефа послушался не разума и даже не сердца, а своего желудка. Он отвернулся от Савла и новообращенных и ел отдельно с гостями.
Слово «лицемер!», презрительно брошенное Савлом, звучало у него в ушах как приговор его вечному стремлению идти на компромисс.
Император-властелин мира лежал на спине со свинцовым листом на груди.
Он приоткрыл один глаз, когда к нему приблизился Симон, сопровождаемый охранниками, и закрыл его снова.
Охранники с бряцанием остановились, отдали честь и сделали что-то шумное своими копьями. Император открыл оба глаза и снял с себя свинцовый лист. Он сел и сделал недовольный жест, будто обнаружил муху у себя в стакане. Охранники двинулись в обратный путь, грохоча, будто сталкивающиеся корабли, и заняли свои места вдоль стен.
Перед Симоном был миловидный юноша лет восемнадцати, с маленькими, странно светлыми голубыми глазами, которые смотрели так, будто им доставило бы удовольствие созерцать то, на что обычно люди смотреть не любят.
Бледные глаза смотрели на него без всякого интереса.
— Что ты здесь делаешь? — сказал император.
— Великий цезарь позвал меня.
— Да? — сказал цезарь. — Не помню для чего.
Глаза осмотрели Симона с головы до ног и с ног до головы. Вдруг лицо императора просветлело:
— Ты любишь музыку?
— Да, цезарь.
— Скажи, что ты думаешь об этом.
Император поднялся с ложа и странной походкой, сочетающей маленькие шажки и горделивый вид, направился к небольшому инкрустированному столику, на котором лежала лира. Он взял ее в руки, тронул струны и с томным выражением начал петь тонким дрожащим голосом, сам себе аккомпанируя.
Симон приказал своему лицу обратиться в камень.
Песня кончилась. Император постоял, будто размышляя о своем выступлении, потом отложил лиру.
— Ну как?
Голос выражал удовлетворение, переходящее в торжество. Глаза выдавали тревогу.
— Игра цезаря на лире достойна императора, — сказал Симон, — но, если бы я не слышал этого исполнения, я бы не поверил, что такое возможно.
— Хорошо, правда? Я собираюсь принять участие в конкурсе, когда у меня будет время. Они, знаешь, устраивают музыкальные конкурсы в Греции. Тебе нравится Греция?
— Да, цезарь. Восхитительная страна.
— Ты так думаешь? Я тоже так думаю. Знаешь, я бы хотел там жить, но это невозможно. Совершенно невозможно. — Он нагнулся вперед и прошептал: — Дела государственной важности.
— Да? — сказал Симон, едва удержавшись, чтобы не отпрянуть. — На плечах цезаря огромное бремя.
— Да, это правда. — Император отвернулся и сделал патетический жест рукой в сторону лиры. — И быть артистом! Ты представляешь, что это значит? Быть артистом?
— Это дано немногим, цезарь. — (Едва уловимая вспышка в бледных глазах служила предостережением.) — А талант, которому я только что был свидетелем, возможно, встречается раз в поколение.
— Так часто?
— Цезарь должен простить меня, — пробормотал Симон, — я могу сравнивать лишь с тем, что я знаю. Я никогда не слышал, чтобы на лире играли так… поэтично.
— Средний пассаж, ты не считаешь, что в нем было слишком много экспрессии, что было бы лучше, если бы я исполнял его более сдержанно?
— О нет, цезарь. Нет. Пассаж был исполнен идеально с точки зрения выразительности.
— А голос? Что ты можешь сказать о голосе?
— Потрясающе мелодичен, цезарь. Меня поразило владение голосом и… его чувственность.
— Правда? Очень приятно слышать. У меня, знаешь, были сомнения насчет голоса. Час в день я лежу с грузом на груди, чтобы развить легкие. Мне кажется, это правильно, да?
— Искусство требует жертв, как известно цезарю.
— Или ты считаешь, это бесполезная трата времени? Голос и без того хорош?
— На мой взгляд, голос цезаря нельзя улучшить, — в отчаянии сказал Симон. — Но цезарю лучше видно.
Буравивший Симона бледно-голубой взгляд был беспощадно ясен.
— Никто не говорит мне правды, — сказал Нерон, — потому что я император.
Какое-то время его глаза внимательно смотрели в глаза Симона, потом их выражение изменилось. Император театрально взмахнул руками, будто что-то внезапно вспомнил.
— Ты еврей! Человек, который проповедует на Форуме!
— Да, цезарь.
— Почему ты сразу не сказал? Я тебя позвал не для того, чтобы говорить о музыке. Да ладно. Давай сразу приступим к делу. Скажи мне, все то, о чем ты говоришь, правда?
— Я так думаю, цезарь.
— Все это насчет нарушения закона? Это правда? Насчет власти? Насчет богов? Это правда? Что люди могут делать все, что захотят? — Он строго посмотрел на Симона.
Симон почувствовал, как покрывается потом.
— Я так думаю, цезарь.
Император сделал шаг назад и, склонив голову, внимательно оглядел Симона. Потом направился в дальнюю часть комнаты, сделав жест, будто подзывал собаку.
Симон пошел за ним.
Император приблизился к окну, выходящему на балкон. Симон следовал за ним на почтительном расстоянии. Нерон кивком велел ему подойти вплотную, покосившись на охранников.
— Подальше от них, — шепотом сказал он.
— А… да, — сказал Симон.
— Что бы ты сказал, — прошептал император, — если бы я признался тебе, что вчера ночью убил человека?
Симон сглотнул слюну. Шепот продолжался.
— Заколол его. Взял его кошелек. Сбросил тело в клоаку. Что бы сказал на это? А? А?
Симон незаметно сделал глубокий вздох:
— Я бы сказал, что это пример нарушения закона, цезарь.
— Я знал, что ты будешь доволен. Что бы ты сказал, если бы я признался, что сделал это не один, а по меньшей мере четырнадцать раз?
Симон закрыл глаза.
— Потерял дар речи? Я так и думал. Я так и думал, что ты будешь удивлен. Но ты здесь ни при чем. Я дошел до всего этого сам. Выйти одному на улицу ночью — темнота так возбуждает, правда? — и сделать то… чего нельзя. Это искусство, ты знаешь. Ощутить свободу. И опасность. Я абсолютно беззащитен, понимаешь: со мной может что угодно случиться. Нужна такая смелость.
— Да, — сказал Симон.
— Ты понимаешь, что это искусство?
— Да, — сказал Симон, — я понимаю.
Симон посмотрел в окно. Перед ним простиралась территория дворца, украшенная мрамором и мозаиками, с охранниками и статуями. За ее пределами обычные граждане Рима занимались своими повседневными делами.
— Ты ведь не думаешь, что я сумасшедший? — спросил мальчик, стоящий рядом.
— Такого логического ума, как у цезаря, я не встречал много лет, — сказал Симон.
— Я всегда был силен в логике, — сказал Нерон, — но мои учителя этого не понимали. У меня было ужасное детство.
Он вернулся к столику, на котором стояла лира. Казалось, он потерял интерес к разговору. Он взял инструмент в руки и тронул струны.
— Скажи, что ты думаешь об этом, — сказал он.
Музыка была бесконечной.
Кто-то на удачу приколол к подоконнику летучую мышь вверх тормашками. Когда Кефа проходил мимо, она слабо трепыхалась.
— Вавилон, — пробормотал он.
Его тошнило от этого города. Дышать было нечем. От грязной реки исходила вонь. Всю ночь ему не давал спать лязг повозок. С нищетой, до которой не пал даже его народ, соседствовала роскошь, вызывавшая тошноту. Он видел колонны, и храмы, и дворцы, и отряды гигантского роста светловолосых солдат, и мужчин, похожих на женщин, и полуобнаженных женщин, и проституток, которые выглядели как дети, и ничего не понимал, более того, не понимал ни слова из языка, на котором они говорили.
Он еле поспевал за идущим впереди Марком.
— Сжалься над моим возрастом, — проворчал он.
— Извини, — сказал Марк. — Меня как будто несет. Этот город странно на меня действует.
— Тебе нравится здесь?
Марк покраснел:
— Здесь… все так необычно, правда?
Они шли торговым кварталом, слишком быстро для Кефы и слишком медленно для Марка. Они направлялись к Римскому форуму. Так настоял Кефа. Они были в Риме уже два дня, но еще не приступили к делу, ради которого приехали. Марк хотел «ознакомиться с городом»; дядя Марка, у которого они остановились, сказал, что им следует отдохнуть.
Отдохнуть? Как можно отдохнуть в этом чумном городе?
— Сегодня, — строго сказал Кефа за завтраком, — мы пойдем на Форум.
Он пока не знал, что будет там делать. Строить планы было неправильно. Он послушает и будет действовать в зависимости от того, что услышит. Вернее, он будет слушать перевод Марком того, что будет сказано, поскольку, видимо, Симон будет говорить на греческом.
Кефа сердито кусал губы. В образовании есть кое-какие преимущества.
Итак, Марк будет переводить, и тогда он, Кефа, точно поймет, с чем ему предстоит бороться. Лучше всего сразиться с этим человеком, источником скверны, на публике, на глазах у его последователей, а не терять время, пытаясь исправить нанесенный вред, пока виновник разгуливает невредимый. Да, он принял правильное решение — направить усилия не на паству, а на пастыря. Он будет внимательно слушать и, если необходимо, в нужный момент, используя все свои полномочия, вмешается.
Или, вернее, он вмешается, а Марк будет переводить его слова.
Кефа застонал.
Нужно вызвать Симона на публичный диспут. Каждый из них изложит суть дела. Все будет ясно и организованно, как на судебном процессе. Люди сами примут решение.
Люди Симона, в присутствии Симона слушающие слова Кефы в переводе Марка.
Но другого пути не было. Единственное, что должен был делать мальчик, — это честно переводить то, что говорил Кефа. Ничего особо трудного. По-гречески Марк говорил довольно бегло.
Кефа подумал о Савле. У того бы не возникло таких проблем. В идеале следовало бы поручить это дело Савлу. Но как он мог это сделать, если каждый раз, когда тот начинал говорить, его слова все больше напоминали слова Симона?
Марк опять убежал вперед. Кефа догнал его.
— Извини, — сказал Марк.
— Ты можешь мне сказать, — сказал Кефа, когда они переходили через дорогу и их едва не сбила повозка, — что «Савл» значит по-гречески?
— Боюсь, не могу, — сказал Марк. — Мой греческий далек от совершенства.
— Ты можешь начинать, — сказал Кефа.
— Нет, нет, — запротестовал Симон, — начинай ты. Ты мой гость. Хочешь, чтобы я тебя представил?
Кефа поджал губы. Симон улыбнулся. Он от души повеселится.
Кефа привел мальчика-переводчика. Мальчик явно нервничал. Даже в глазах Кефы Симон угадал признаки волнения. Он отметил, что изборожденное морщинами серьезное лицо изменилось. Возраст, конечно; но было и что-то другое: не то чтобы лицо смягчилось, скорее на нем появилось выражение смирения. Кефа стал меньше ростом. Симону было трудно поверить, что сидящий рядом с ним человек настолько силен, что лишил его силы и наслал на него проклятие, которое погрузило его во мрак на целый год.
Но мрак оказался продуктивным. Скорее, он должен быть благодарен.
Как бы то ни было, с Кефой по-прежнему следовало считаться. Уже сам факт, что он приехал сюда, доказывал это. Друзей в Риме он не имел, не говорил ни на греческом, ни на латыни и, крестьянин из далекой провинции, чувствовал себя абсолютно не в своей тарелке. Кефа не отличался особым умом, но он не был и глупцом, чтобы не понимать невыгоды своего положения. Да им впору было восхищаться!
— Мальчик достаточно хорошо говорит по-гречески? — спросил Симон, поддавшись порыву. — Если хочешь, я могу переводить.
Предложение было вполне искренним. Чем точнее будут переведены слова Кефы, тем лучше.
Кефа посмотрел на него испепеляющим взглядом.
— Очень хорошо, — сказал Симон. Он рассматривал толпу. Было несколько новых лиц — пришли, должно быть, соблазнившись возможностью бесплатно развлечься. Крытого паланкина не было видно. Нерона не интересовал теологический спор.
— Надо начинать, пока им не стало скучно, — сказал он Кефе. — С римской аудиторией можно делать все, что угодно, только не позволять ей скучать.
Кефа посчитал ниже своего достоинства смотреть в сторону Симона.
— Они не будут скучать, — сказал он.
И, к удивлению Симона, он сдержал обещание. Толпа была заинтригована странно одетым крестьянином, который обращался к ним с очевидной страстностью на совершенно непонятном им языке. Они смотрели на него, как смотрели бы на уродца в цирке. Когда Кефа остановился, чтобы дать Марку озвучить греческую версию, они переводили взгляд с мальчика на старика и снова на мальчика, изумляясь, что звуки, которые они только что слышали, имеют смысл и что это потрясающе немодное существо, стоящее перед ними, способно формулировать мысли.
Кефа начал, как и предполагал Симон, с критики его учения. Проявляя деликатность и учитывая обстоятельства, он осторожно подбирал слова, описывая учение как порочное, ошибочное и противоречащее здравому смыслу и человеческому достоинству. Он осуждал тех, кто принял это учение, поддавшись доводам Симона и забыв свое естественное и здравое убеждение, что Бог добр. Дабы понять, насколько ошибается Симон, сказал Кефа, им стоит вспомнить, сколько даров они получили от Бога: безопасные дома, счастье семейной жизни, удовлетворение от работы, щедрость природы, дающей им пищу.
Лица людей в толпе оставались невозмутимыми. Симон поглаживал свою бороду. Кефа не знал, что обращается к горожанам, большинство из которых никогда не видели коровы в поле, четверть не имели работы, и около трети были разведены; а их император по ночам убивал людей.
Кефа сказал, что не будет останавливаться на доктринах Симона, поскольку в сопоставлении с правдой их ложность очевидна. Потом он изложил свои убеждения. Один Бог, всемогущий, вездесущий, великодушный, — создатель и даритель, судья и законодатель, отец и друг. Таковы, как он сказал, убеждения его народа, которым тысяча лет.
Это вызвало одобрение. Они бы предпочли что-нибудь совсем свеженькое, но то, чему тысяча лет от роду, было почти так же хорошо.
Кефа неправильно понял одобрительный шумок и пустился рассказывать историю своего народа. Это было ошибкой. Толпа не понимала, зачем много лет назад нужно было завоевывать клочок земли, который превратился в третьесортную провинцию империи, и стала проявлять нетерпение. Кефа заметил это с опозданием и попытался снова завоевать их внимание.
— На протяжении многих веков, — сказал он, — десница Божья направляла и хранила Его избранный народ. Нечестивцы наказывались, добродетельные вознаграждались, невинные защищались. Никогда торжество веры не было столь убедительным.
— Никогда не слышал большей чуши, — заметил Симон. Кефа бросил на него гневный взгляд. Симон пообещал больше не перебивать.
В последней части выступления речь шла об Иешуа. Кефа пытался сделать невозможное, и Симону было его жаль. Вера, узко ограниченная национальной принадлежностью, связанная с историческими событиями, к которым его слушатели не испытывали ни малейшего интереса, и на закуску обещавшая спасение — но не им. Неужели он надеялся, что искушенные столичные слушатели заглотят наживку?
Вроде бы даже заглотили.
— Я хочу рассказать вам, — начал Кефа, — о человеке, которого я знал лично. Мне посчастливилось быть его другом в его земной жизни. Я говорю «земной жизни», потому что сейчас он на Небесах. Он избежал смерти. И оставил нам обещание: те, кто верит, тоже избегут смерти.
Это был хороший ход. Даже если они не поняли остального, это они поняли. В столице было полно культов, которые обещали жизнь после смерти. Наконец по чистой случайности Кефа затронул нужную струну.
Он рассказал им историю, популярную в его стране. Первый мужчина и первая женщина жили в прекрасном саду. Их Создатель поставил одно условие: им нельзя было есть плод определенного дерева. Они съели плод и были наказаны. Это было дерево познания. Есть плод им запретили, потому что если бы они его попробовали, то узнали бы, кто они на самом деле: узнали бы, что они боги. Наказание заключалось в том, что их выгнали из сада и они стали смертными: подверженными болезням, старости и смерти. Они должны были жить в мире, который из-за их непослушания стал враждебным в своей вопиющей материальности.
Их лишили всего, что у них было, сказал проповедник, кроме знания, которое они украли; этого Создатель не смог их лишить. Но одно поколение сменялось другим в тяжком труде и неопределенности, и знание стиралось из памяти под грузом забот, тонуло в море лжи и бесчисленных, бессмысленных правил, по которым он велел им жить. В конце концов они так запутались, что начали верить, будто все, что с ними случилось, было их виной, и стали смотреть на знание и на любую попытку понять свое положение со страхом и подозрением.
История эта вымышленная, объяснял проповедник, но ее смысл правдив. Это свидетельствовало о глупости священников в его стране, так как они не поняли смыла истории и не запретили ее. Теперь он предлагает эту историю им, своим слушателям, как иллюстрацию их собственного положения. Поскольку они тоже сбиты с толку и напуганы. Они что-то потеряли и не знают, что именно.
Мужчинам и женщинам, которые слушали эти слова, показалось, будто что-то дрогнуло в самой глубине их души. Им напомнили о чем-то, непонятно о чем… о чем-то, что они когда-то знали. О силе, которой когда-то обладали? О месте, где когда-то жили? Обо всем этом и ни о чем из этого, о чем-то совершенно другом… И они почувствовали острую, необъяснимую ностальгию.
Озадаченные, странно возбужденные, подшучивающие друг над другом, но полные раздумий, они приходили снова и снова, чтобы послушать его. Они покорно внимали странному мифу о вспышках света, пронизывающих паутину вещества. Когда он сказал им, что проститутка — это символ великой тайны, они поначалу слушали его с улыбкой, но вскоре перестали улыбаться. Когда он сказал им, что, дабы стать свободными, им необходимо лишь знать, что они свободны, и не соблюдать нравственные законы, и обратить инстинкт, который практически поработил их, в орудие освобождения, — они не поверили ему и расходились молча.
Они слушали, размышляли, спорили и приходили снова. Однажды он поразил их чудом. Кто-то уронил перстень в жаровню, стоящую на тротуаре в аркаде близ Форума; проповедник засунул руку в угли. Перстень, когда он достал его, почернел, но на коже не было никаких следов.
Они попросили показать другие чудеса, но он отказался. Он сказал, что сделал это, только чтобы показать: плоть можно победить. Он сказал, что он здесь не для того, чтобы их развлекать.
Они приводили с собой друзей. С каждым днем толпа на Римском форуме становилась все больше. Он стал своего рода знаменитостью, этот странный иудей (или кто бы он там ни был), который говорил вещи, которые никто раньше не осмеливался говорить, мог касаться огня голыми руками и заставил их почувствовать острую тоску по чему-то — по свободе? силе? далекой родине? — чего они никогда не знали.
Слушатели заволновались только раз или два. Это было, когда неподалеку остановился крытый паланкин, который несли четверо рабов; человека внутри видно не было. Тогда люди расступались, освобождая дорогу, но паланкин никогда не продвигался в глубь толпы, всегда оставаясь в стороне. После того как паланкин исчезал из виду, люди успокаивались, но было заметно, что некоторое время они слушали проповедника невнимательно.
Он не делал никаких замечаний по поводу паланкина и не задавал никаких вопросов о его пассажире. Они тоже молчали. Проповедник был в городе недавно и понимал, что о некоторых вещах они знают больше, чем он.
В лучах заходящего солнца море казалось листом золота. По правому борту была земля, но они не собирались заходить в гавань. Под яркими звездами можно идти всю ночь: небо было безоблачным. Мачты скрипели — дул сильный юго-западный ветер. Они будут на Родосе к вечеру следующего дня. Пока плавание шло гладко, не считая морской болезни Марка, и было даже приятным.
Кефа сидел у руля и, нахмурившись, смотрел на горизонт.
Не надо было ездить в Антиохию. На что он рассчитывал? Положить конец ссоре между Савлом и Иаковом? Невозможно примирить того, кто не хочет мириться. Он только ухудшил положение своей неуклюжестью.
И позволил Савлу поведать о таких вещах, о которых он предпочел бы никогда не слышать.
Савл был рад его видеть. Даже больше чем рад: он был в восторге. Обратной стороной его вспыльчивого характера было необыкновенное душевное тепло. Савл был полностью лишен мелочности, сдержанности или расчета: он отдавал себя целиком, без изъяна. Кефа ценил это редкое качество — способность забыть о себе и давать безоговорочно, не считаясь с риском. Однако в Савле это сочеталось с гордыней, которая не допускала преуменьшения его роли. Сочетание этих качеств, чистосердечности и гордыни, помноженное на высочайший интеллект, который приводил Кефу в восхищение, делало Савла человеком, которого нельзя было недооценивать. А они его недооценили — в основном Иаков. «Я думаю, нам не стоит беспокоиться о Савле. Он не причинит нам вреда».
Возможно, то же самое говорили филистимляне об ослепленном Самсоне, когда он протягивал руки, чтобы обрушить крышу им на головы.
Он не мог справиться с проблемой, которой озадачил его Савл. Она была ему не по плечу. Иаков не смог бы тоже. Савлу следовало бы обращаться к самому Господу, поскольку никого другого он не стал бы слушать.
По движению воздуха Кефа уловил, как натянулись паруса, и обернулся. На фоне неба паруса выглядели огромными и призрачными. Корабли красивы. Даже такое старое корыто, как это, которое раскачивали даже спокойные волны, а в шторм оно бы, без сомнения, вертелось, как ведро. И все же это была крепкая лодка. Настоящее грузовое судно. Он спросил, что они везут. Древесину на Родос, где они возьмут новый груз, и соленую рыбу для доставки в Рим.
Он улыбнулся, узнав о соленой рыбе. Он знал, откуда она. Он мог назвать добрую половину людей, которые поймали и засолили рыбу и изготовили бочки. Это была единственная приятная мысль за всю неделю.
Кефа тяжело вздохнул; упадок духа сулил плохие предзнаменования для миссии, за которую он взялся. Не следовало ему ездить в Антиохию, но в тот момент он был убежден, что это правильно. Может быть, не стоит ехать в Рим?
Он отбросил эту мысль. Неуверенность в себе была его главным недостатком.
И еще трусость.
Он должен придерживаться своих принципов, несмотря ни на что. Выработать такие принципы было уже само по себе нелегко, но, когда решение принято, следует проявить твердость характера и руководствоваться ими.
Но Савл все так запутал.
— Я вижу, ты не требуешь, чтобы они соблюдали правила питания, — сказал Кефа, проведя несколько дней среди новообращенных Савла, когда все ели мясо, зная, что оно куплено на базаре, а не у еврейского мясника.
— Конечно, не требую, — сказал Савл. — Это чушь. Какая разница, как была зарезана овца? В любом случае Иаков не держит своих обещаний. Он по-прежнему посылает людей шпионить за мной. Двое шпионов были здесь две недели назад.
— Надеюсь, ты не думаешь, что я приехал шпионить? — сказал Кефа.
— Я знаю, что это не так, — сказал Савл.
Невзирая на определенные душевные страдания, Кефа все же сделал это. Он заставил себя это сделать, так как считал, что Савл прав. Он заставил себя есть вместе с ними. Сначала пища застревала у него в горле, но потом стало легче.
Но когда он уже был готов поздравить себя с налаживанием отношений с Савлом и с победой над самим собой, произошли одна за другой две вещи.
Во-первых, Савл поделился с ним кое-какими зародившимися у него идеями, которые, по его мнению, сделают их Путь более привлекательным для греков.
— Ты должен понять, — объяснял Савл, — речь не идет о том, чтобы сделать его легче. Речь идет о придании ему понятной им формы. Например, греки равнодушны к пророчествам. Они раньше никогда о них не слышали.
Кефа неуверенно кивнул. Пророчества были доказательством. Но то, о чем говорил Савл, имело смысл.
— От многих вещей придется отказаться, — сказал Савл. — Но на их месте… — В его глазах появилось странное выражение, которое удивило и обеспокоило Кефу: это был какой-то благоговейный страх. — Потрясающе, — продолжал Савл, — но все началось с упражнений для ума, и чем больше я упражнялся, тем очевиднее становилось…
— Говори по существу, — сказал Кефа.
И Савл сказал по существу. С отступлениями, пояснениями, примерами и выдержками из языческой философии, которые Кефа плохо понимал и не скрывал этого. Савл даже сделал экскурс в особенности арамейского языка. Он говорил три часа: в углу стояли песочные часы. Тем не менее он сказал по существу, и сказал это так ясно и четко, что даже Кефа, который в какой-то момент закрыл руками уши (Савл этого не заметил), не мог притвориться, будто не понял сказанного.
Он дал Савлу последний шанс взять свои слова назад.
— То есть ты предлагаешь, — сказал он, стараясь не выдать в голосе волнения, от которого мог бы задохнуться, вырвись оно наружу, — дабы иметь больше новообращенных, говорить им, будто тот, кто, как я точно знаю, был человеком и кого ты вовсе не знал, был не человеком, а богом?
— Не просто богом, — сказал Савл, — а Богом с большой буквы.
В результате, когда на следующее утро от Иакова прибыла очередная группа доброжелателей, Кефа послушался не разума и даже не сердца, а своего желудка. Он отвернулся от Савла и новообращенных и ел отдельно с гостями.
Слово «лицемер!», презрительно брошенное Савлом, звучало у него в ушах как приговор его вечному стремлению идти на компромисс.
Император-властелин мира лежал на спине со свинцовым листом на груди.
Он приоткрыл один глаз, когда к нему приблизился Симон, сопровождаемый охранниками, и закрыл его снова.
Охранники с бряцанием остановились, отдали честь и сделали что-то шумное своими копьями. Император открыл оба глаза и снял с себя свинцовый лист. Он сел и сделал недовольный жест, будто обнаружил муху у себя в стакане. Охранники двинулись в обратный путь, грохоча, будто сталкивающиеся корабли, и заняли свои места вдоль стен.
Перед Симоном был миловидный юноша лет восемнадцати, с маленькими, странно светлыми голубыми глазами, которые смотрели так, будто им доставило бы удовольствие созерцать то, на что обычно люди смотреть не любят.
Бледные глаза смотрели на него без всякого интереса.
— Что ты здесь делаешь? — сказал император.
— Великий цезарь позвал меня.
— Да? — сказал цезарь. — Не помню для чего.
Глаза осмотрели Симона с головы до ног и с ног до головы. Вдруг лицо императора просветлело:
— Ты любишь музыку?
— Да, цезарь.
— Скажи, что ты думаешь об этом.
Император поднялся с ложа и странной походкой, сочетающей маленькие шажки и горделивый вид, направился к небольшому инкрустированному столику, на котором лежала лира. Он взял ее в руки, тронул струны и с томным выражением начал петь тонким дрожащим голосом, сам себе аккомпанируя.
Симон приказал своему лицу обратиться в камень.
Песня кончилась. Император постоял, будто размышляя о своем выступлении, потом отложил лиру.
— Ну как?
Голос выражал удовлетворение, переходящее в торжество. Глаза выдавали тревогу.
— Игра цезаря на лире достойна императора, — сказал Симон, — но, если бы я не слышал этого исполнения, я бы не поверил, что такое возможно.
— Хорошо, правда? Я собираюсь принять участие в конкурсе, когда у меня будет время. Они, знаешь, устраивают музыкальные конкурсы в Греции. Тебе нравится Греция?
— Да, цезарь. Восхитительная страна.
— Ты так думаешь? Я тоже так думаю. Знаешь, я бы хотел там жить, но это невозможно. Совершенно невозможно. — Он нагнулся вперед и прошептал: — Дела государственной важности.
— Да? — сказал Симон, едва удержавшись, чтобы не отпрянуть. — На плечах цезаря огромное бремя.
— Да, это правда. — Император отвернулся и сделал патетический жест рукой в сторону лиры. — И быть артистом! Ты представляешь, что это значит? Быть артистом?
— Это дано немногим, цезарь. — (Едва уловимая вспышка в бледных глазах служила предостережением.) — А талант, которому я только что был свидетелем, возможно, встречается раз в поколение.
— Так часто?
— Цезарь должен простить меня, — пробормотал Симон, — я могу сравнивать лишь с тем, что я знаю. Я никогда не слышал, чтобы на лире играли так… поэтично.
— Средний пассаж, ты не считаешь, что в нем было слишком много экспрессии, что было бы лучше, если бы я исполнял его более сдержанно?
— О нет, цезарь. Нет. Пассаж был исполнен идеально с точки зрения выразительности.
— А голос? Что ты можешь сказать о голосе?
— Потрясающе мелодичен, цезарь. Меня поразило владение голосом и… его чувственность.
— Правда? Очень приятно слышать. У меня, знаешь, были сомнения насчет голоса. Час в день я лежу с грузом на груди, чтобы развить легкие. Мне кажется, это правильно, да?
— Искусство требует жертв, как известно цезарю.
— Или ты считаешь, это бесполезная трата времени? Голос и без того хорош?
— На мой взгляд, голос цезаря нельзя улучшить, — в отчаянии сказал Симон. — Но цезарю лучше видно.
Буравивший Симона бледно-голубой взгляд был беспощадно ясен.
— Никто не говорит мне правды, — сказал Нерон, — потому что я император.
Какое-то время его глаза внимательно смотрели в глаза Симона, потом их выражение изменилось. Император театрально взмахнул руками, будто что-то внезапно вспомнил.
— Ты еврей! Человек, который проповедует на Форуме!
— Да, цезарь.
— Почему ты сразу не сказал? Я тебя позвал не для того, чтобы говорить о музыке. Да ладно. Давай сразу приступим к делу. Скажи мне, все то, о чем ты говоришь, правда?
— Я так думаю, цезарь.
— Все это насчет нарушения закона? Это правда? Насчет власти? Насчет богов? Это правда? Что люди могут делать все, что захотят? — Он строго посмотрел на Симона.
Симон почувствовал, как покрывается потом.
— Я так думаю, цезарь.
Император сделал шаг назад и, склонив голову, внимательно оглядел Симона. Потом направился в дальнюю часть комнаты, сделав жест, будто подзывал собаку.
Симон пошел за ним.
Император приблизился к окну, выходящему на балкон. Симон следовал за ним на почтительном расстоянии. Нерон кивком велел ему подойти вплотную, покосившись на охранников.
— Подальше от них, — шепотом сказал он.
— А… да, — сказал Симон.
— Что бы ты сказал, — прошептал император, — если бы я признался тебе, что вчера ночью убил человека?
Симон сглотнул слюну. Шепот продолжался.
— Заколол его. Взял его кошелек. Сбросил тело в клоаку. Что бы сказал на это? А? А?
Симон незаметно сделал глубокий вздох:
— Я бы сказал, что это пример нарушения закона, цезарь.
— Я знал, что ты будешь доволен. Что бы ты сказал, если бы я признался, что сделал это не один, а по меньшей мере четырнадцать раз?
Симон закрыл глаза.
— Потерял дар речи? Я так и думал. Я так и думал, что ты будешь удивлен. Но ты здесь ни при чем. Я дошел до всего этого сам. Выйти одному на улицу ночью — темнота так возбуждает, правда? — и сделать то… чего нельзя. Это искусство, ты знаешь. Ощутить свободу. И опасность. Я абсолютно беззащитен, понимаешь: со мной может что угодно случиться. Нужна такая смелость.
— Да, — сказал Симон.
— Ты понимаешь, что это искусство?
— Да, — сказал Симон, — я понимаю.
Симон посмотрел в окно. Перед ним простиралась территория дворца, украшенная мрамором и мозаиками, с охранниками и статуями. За ее пределами обычные граждане Рима занимались своими повседневными делами.
— Ты ведь не думаешь, что я сумасшедший? — спросил мальчик, стоящий рядом.
— Такого логического ума, как у цезаря, я не встречал много лет, — сказал Симон.
— Я всегда был силен в логике, — сказал Нерон, — но мои учителя этого не понимали. У меня было ужасное детство.
Он вернулся к столику, на котором стояла лира. Казалось, он потерял интерес к разговору. Он взял инструмент в руки и тронул струны.
— Скажи, что ты думаешь об этом, — сказал он.
Музыка была бесконечной.
Кто-то на удачу приколол к подоконнику летучую мышь вверх тормашками. Когда Кефа проходил мимо, она слабо трепыхалась.
— Вавилон, — пробормотал он.
Его тошнило от этого города. Дышать было нечем. От грязной реки исходила вонь. Всю ночь ему не давал спать лязг повозок. С нищетой, до которой не пал даже его народ, соседствовала роскошь, вызывавшая тошноту. Он видел колонны, и храмы, и дворцы, и отряды гигантского роста светловолосых солдат, и мужчин, похожих на женщин, и полуобнаженных женщин, и проституток, которые выглядели как дети, и ничего не понимал, более того, не понимал ни слова из языка, на котором они говорили.
Он еле поспевал за идущим впереди Марком.
— Сжалься над моим возрастом, — проворчал он.
— Извини, — сказал Марк. — Меня как будто несет. Этот город странно на меня действует.
— Тебе нравится здесь?
Марк покраснел:
— Здесь… все так необычно, правда?
Они шли торговым кварталом, слишком быстро для Кефы и слишком медленно для Марка. Они направлялись к Римскому форуму. Так настоял Кефа. Они были в Риме уже два дня, но еще не приступили к делу, ради которого приехали. Марк хотел «ознакомиться с городом»; дядя Марка, у которого они остановились, сказал, что им следует отдохнуть.
Отдохнуть? Как можно отдохнуть в этом чумном городе?
— Сегодня, — строго сказал Кефа за завтраком, — мы пойдем на Форум.
Он пока не знал, что будет там делать. Строить планы было неправильно. Он послушает и будет действовать в зависимости от того, что услышит. Вернее, он будет слушать перевод Марком того, что будет сказано, поскольку, видимо, Симон будет говорить на греческом.
Кефа сердито кусал губы. В образовании есть кое-какие преимущества.
Итак, Марк будет переводить, и тогда он, Кефа, точно поймет, с чем ему предстоит бороться. Лучше всего сразиться с этим человеком, источником скверны, на публике, на глазах у его последователей, а не терять время, пытаясь исправить нанесенный вред, пока виновник разгуливает невредимый. Да, он принял правильное решение — направить усилия не на паству, а на пастыря. Он будет внимательно слушать и, если необходимо, в нужный момент, используя все свои полномочия, вмешается.
Или, вернее, он вмешается, а Марк будет переводить его слова.
Кефа застонал.
Нужно вызвать Симона на публичный диспут. Каждый из них изложит суть дела. Все будет ясно и организованно, как на судебном процессе. Люди сами примут решение.
Люди Симона, в присутствии Симона слушающие слова Кефы в переводе Марка.
Но другого пути не было. Единственное, что должен был делать мальчик, — это честно переводить то, что говорил Кефа. Ничего особо трудного. По-гречески Марк говорил довольно бегло.
Кефа подумал о Савле. У того бы не возникло таких проблем. В идеале следовало бы поручить это дело Савлу. Но как он мог это сделать, если каждый раз, когда тот начинал говорить, его слова все больше напоминали слова Симона?
Марк опять убежал вперед. Кефа догнал его.
— Извини, — сказал Марк.
— Ты можешь мне сказать, — сказал Кефа, когда они переходили через дорогу и их едва не сбила повозка, — что «Савл» значит по-гречески?
— Боюсь, не могу, — сказал Марк. — Мой греческий далек от совершенства.
— Ты можешь начинать, — сказал Кефа.
— Нет, нет, — запротестовал Симон, — начинай ты. Ты мой гость. Хочешь, чтобы я тебя представил?
Кефа поджал губы. Симон улыбнулся. Он от души повеселится.
Кефа привел мальчика-переводчика. Мальчик явно нервничал. Даже в глазах Кефы Симон угадал признаки волнения. Он отметил, что изборожденное морщинами серьезное лицо изменилось. Возраст, конечно; но было и что-то другое: не то чтобы лицо смягчилось, скорее на нем появилось выражение смирения. Кефа стал меньше ростом. Симону было трудно поверить, что сидящий рядом с ним человек настолько силен, что лишил его силы и наслал на него проклятие, которое погрузило его во мрак на целый год.
Но мрак оказался продуктивным. Скорее, он должен быть благодарен.
Как бы то ни было, с Кефой по-прежнему следовало считаться. Уже сам факт, что он приехал сюда, доказывал это. Друзей в Риме он не имел, не говорил ни на греческом, ни на латыни и, крестьянин из далекой провинции, чувствовал себя абсолютно не в своей тарелке. Кефа не отличался особым умом, но он не был и глупцом, чтобы не понимать невыгоды своего положения. Да им впору было восхищаться!
— Мальчик достаточно хорошо говорит по-гречески? — спросил Симон, поддавшись порыву. — Если хочешь, я могу переводить.
Предложение было вполне искренним. Чем точнее будут переведены слова Кефы, тем лучше.
Кефа посмотрел на него испепеляющим взглядом.
— Очень хорошо, — сказал Симон. Он рассматривал толпу. Было несколько новых лиц — пришли, должно быть, соблазнившись возможностью бесплатно развлечься. Крытого паланкина не было видно. Нерона не интересовал теологический спор.
— Надо начинать, пока им не стало скучно, — сказал он Кефе. — С римской аудиторией можно делать все, что угодно, только не позволять ей скучать.
Кефа посчитал ниже своего достоинства смотреть в сторону Симона.
— Они не будут скучать, — сказал он.
И, к удивлению Симона, он сдержал обещание. Толпа была заинтригована странно одетым крестьянином, который обращался к ним с очевидной страстностью на совершенно непонятном им языке. Они смотрели на него, как смотрели бы на уродца в цирке. Когда Кефа остановился, чтобы дать Марку озвучить греческую версию, они переводили взгляд с мальчика на старика и снова на мальчика, изумляясь, что звуки, которые они только что слышали, имеют смысл и что это потрясающе немодное существо, стоящее перед ними, способно формулировать мысли.
Кефа начал, как и предполагал Симон, с критики его учения. Проявляя деликатность и учитывая обстоятельства, он осторожно подбирал слова, описывая учение как порочное, ошибочное и противоречащее здравому смыслу и человеческому достоинству. Он осуждал тех, кто принял это учение, поддавшись доводам Симона и забыв свое естественное и здравое убеждение, что Бог добр. Дабы понять, насколько ошибается Симон, сказал Кефа, им стоит вспомнить, сколько даров они получили от Бога: безопасные дома, счастье семейной жизни, удовлетворение от работы, щедрость природы, дающей им пищу.
Лица людей в толпе оставались невозмутимыми. Симон поглаживал свою бороду. Кефа не знал, что обращается к горожанам, большинство из которых никогда не видели коровы в поле, четверть не имели работы, и около трети были разведены; а их император по ночам убивал людей.
Кефа сказал, что не будет останавливаться на доктринах Симона, поскольку в сопоставлении с правдой их ложность очевидна. Потом он изложил свои убеждения. Один Бог, всемогущий, вездесущий, великодушный, — создатель и даритель, судья и законодатель, отец и друг. Таковы, как он сказал, убеждения его народа, которым тысяча лет.
Это вызвало одобрение. Они бы предпочли что-нибудь совсем свеженькое, но то, чему тысяча лет от роду, было почти так же хорошо.
Кефа неправильно понял одобрительный шумок и пустился рассказывать историю своего народа. Это было ошибкой. Толпа не понимала, зачем много лет назад нужно было завоевывать клочок земли, который превратился в третьесортную провинцию империи, и стала проявлять нетерпение. Кефа заметил это с опозданием и попытался снова завоевать их внимание.
— На протяжении многих веков, — сказал он, — десница Божья направляла и хранила Его избранный народ. Нечестивцы наказывались, добродетельные вознаграждались, невинные защищались. Никогда торжество веры не было столь убедительным.
— Никогда не слышал большей чуши, — заметил Симон. Кефа бросил на него гневный взгляд. Симон пообещал больше не перебивать.
В последней части выступления речь шла об Иешуа. Кефа пытался сделать невозможное, и Симону было его жаль. Вера, узко ограниченная национальной принадлежностью, связанная с историческими событиями, к которым его слушатели не испытывали ни малейшего интереса, и на закуску обещавшая спасение — но не им. Неужели он надеялся, что искушенные столичные слушатели заглотят наживку?
Вроде бы даже заглотили.
— Я хочу рассказать вам, — начал Кефа, — о человеке, которого я знал лично. Мне посчастливилось быть его другом в его земной жизни. Я говорю «земной жизни», потому что сейчас он на Небесах. Он избежал смерти. И оставил нам обещание: те, кто верит, тоже избегут смерти.
Это был хороший ход. Даже если они не поняли остального, это они поняли. В столице было полно культов, которые обещали жизнь после смерти. Наконец по чистой случайности Кефа затронул нужную струну.